Неразрезанные страницы

Евреи как евреи

Иешуа Перле. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 2 января 2022
Поделиться

Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла.

На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.

Продолжение. Начало в № 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7 , 8, 9 , 10 (345, 346, 347, 348, 349, 350, 351, 352, 353, 354)

Глава XI

Назавтра был праздник — следующий день. Ита встала рано. С помятым, невыспавшимся лицом тихо, старательно прибирала в комнате. Сейчас Ита выглядела неважно, казалась слишком полной и неуклюжей. Йойна бродил по комнате как посторонний. Потом не спеша оделся и, насвистывая, ушел своей танцующей походкой. Сказал, что в синагогу.

Мама тоже встала раньше обыкновенного. Лицо усталое, озабоченное. За ночь она будто выше ростом стала. В лучах холодного солнца, повисшего над крышей дома через дорогу, мамины глаза казались зелеными. Она молчала. И все молчали.

Ита долго занималась уборкой. Образцовый порядок навела, лучше, чем вчера, но комната из‑за этого стала какой‑то грустной. Солнце на соседней крыше едва касалось наших оконных стекол, и в доме было темно. Словно и не праздник, а вечер буднего зимнего дня.

Мы с отцом пошли на молитву. Сегодня в нашей синагоге особенная молитва предстояла, с пением. Был у нас такой обычай, что в праздник канторы каждый день менялись.

Кантор из Большой синагоги со своим хором пришел к нам, а наш, трактирщик Мошка, отправился в Большую синагогу распевать свои солдатские марши и польские плясовые. Там, в Большой синагоге, просторно и холодно. Восточная стена украшена резными арфами, кларнетами, барабанами и трубами, которые, кажется, подпевают старому кантору, но сегодня они лежат молча, как овцы, притихшие перед грозой.

Зато в нашей синагоге яблоку негде упасть. Кроме своих, еще половина прихожан Большой синагоги явилась, да еще из разных мелких молелен — все хотят послушать знаменитого кантора с его певчими.

И кантор, старый литвак Литовский или белорусский еврей.
, провел утреннюю молитву с мусафом Мусаф — дополнительная праздничная и субботняя молитва. , да так, что их вкус ощущался на нёбе еще до самого лета. Хотя молитва продлилась до полудня, народ разошелся по домам бодрый, полный сил.

Подпевали, притопывали ногой в такт, помахивали руками, но ни у кого не выходило так, как у старого литовского кантора.

Когда мы вернулись, дом встретил нас молчанием, такой же прибранный, чистый, опрятный, но чужой и холодный. Пока ели, тарелки громко позвякивали, будто пустые. Пасхальные ножи и ложки буднично серели на столе. И никто не слушал папиного рассказа о том, как волшебно пел сегодня старый кантор.

Что происходит у нас в доме?

Вот отец, напрягая слух, обводит взглядом лица домочадцев. Удивляется: праздник же, еды, слава Б‑гу, наготовили. Почему все такие грустные? Пароход с куриным пометом затонул, что ли? Ита вообще не садится, быстро подает на стол и тут же снова скрывается на кухне.

— Что это с Итой? Почему она за стол не садится?

Сейчас она сядет, отвечает Ита, просто у нее на кухне еще дела есть.

Йойна чисто выбрит, но лицо такое же бледное, даже бледней обычного. Сидит, хмурится, а кадык за ночь еще острее стал, бегает по горлу вверх‑вниз, как живой мышонок.

Ест Йойна, не поднимая глаз от тарелки, а между одним и другим блюдом ломает мацу на мелкие кусочки, будто она ему уже в рот не лезет.

Мама незаметно посматривает на него, но, наверно, он чувствует ее взгляд. Вздергивает подбородок, крутит головой, будто тугой воротничок ему шею трет.

Нет, не так было на празднике год назад. Не так благословляли, не так вставали из‑за стола. Помню, как папа весело, беззаботно напевал, и мама тихонько подтягивала своим чистым, нежным голосом. А сейчас Йойна, поев, тут же взял гибкую тросточку, поправил галстук и ушел.

— В праздник с тростью? — бросил ему вслед отец.

Но Йойна уже закрыл за собой дверь. Через окно я увидел, как он танцующей походкой выходит со двора, помахивая тросточкой.

Ита моет посуду. Упрямо, зло, с силой оттирает горшки.

В комнате пахнет луком и вареными яйцами, борщом и пресными лепешками. От сытой усталости слипаются глаза. И папа, недолго думая, лег в брюках на застеленную кровать. Не прошло и минуты, как его густая, холеная борода уставилась в потолок, и комната наполнилась громким храпом.

А мама места себе не находит. Я уже знаю: она или хочет что‑то сказать, или, наоборот, скрыть. То возьмет с комода тряпку и положит обратно. То выдвинет ящик и тут же задвинет. Открывает окно.

— Какая духота! — А сама на меня смотрит. — Мендл! — протирает ладонью стол. — Может, погулять сходишь?

— Куда?

— Я, что ли, должна тебе говорить, куда гулять идти? У тебя что, друзей нет?

— Есть. Почему это нет?

— Вот и сходи к ним. Мальчики на Пейсах в орехи играют.

— Нет у меня орехов.

— Ай‑ай‑ай, беда какая, орехов у него нет! На, держи!

Мама достает большой бумажный кулек и насыпает мне полный карман орехов. Карман оттопыривается. Никогда мне мама столько орехов не давала. Мало того, вдобавок я получаю кусок миндального бисквита.

— Ну, давай, иди уже! — Мама за плечи подталкивает меня к выходу.

— Некуда мне идти! — ною. — Лучше подожду, пока папа проснется. Мы с ним к тете Нойме пойдем!

— Успеешь еще к тете Нойме! — сердится мама. — Такой день чудесный, а его из дому не выгонишь!

Наверно, у нее тяжело на сердце, иначе бы она так со мной не разговаривала. Даже в самые тяжелые времена, холодными зимними вечерами, когда в доме ни одного полена не было печку затопить, мама так со мной не говорила. Значит, сейчас что‑то ее мучает.

Наверно, поэтому мне так не хочется уходить. Не хочется оставлять маму одну.

Но в конце концов она своего добилась. Просто вытолкнула меня за дверь, а Ита ничего не сказала. Стояла и все так же оттирала горшки, только еще яростнее, еще упрямее, еще сильнее.

Я оказался за дверью. Теперь я даже не сомневался, что мама хотела от меня избавиться.

И я притаился у стены между дверью и открытым окном. Вроде бы из дома не видно, что я здесь.

По противоположной крыше важно разгуливали голуби, покачивали головками. Иногда один из них расправлял крылья, взлетал и снова садился на крышу.

Внезапно они переглянулись, разом, словно по команде, распушили перья и, хлопая крыльями, устремились ввысь, как хлопья снега, позолоченные солнцем.

Запрокинув голову, я наблюдал за их полетом. Они кружили на одном месте, вверх‑вниз. Держались рядом, как дружная семья. Одна голубка на секунду отделилась от остальных и тут же, испугавшись, поспешила вернуться в стаю. Не то что мы, зачем‑то омрачившие друг другу лучший на свете праздник.

Да, взяли и все испортили. И сейчас, когда я стою и смотрю на голубей, через открытое окно я слышу Итин голос.

— Тетушка, милая, — быстро, глотая слова, говорит Ита, — чтоб мне с места не сойти, ей‑богу…

— Ита, давай‑ка без божбы! — строго отвечает мама. — Я хочу знать правду!

— Так это и есть правда, тетушка, чистая правда! Просто в Колпак решили сходить, я и он. Ничего такого. Гуляли… Про Варшаву разговаривали, про Лодзь. А потом, как стемнело, он захотел…

Чего он захотел, я уже не узнал. Вдруг в окне появилась мамина голова.

— Чего встал тут, болван?! — резанул по ушам гневный окрик. — Пошел вон!

Окно захлопнулось. Низко, над самой крышей, кружили голуби. Мамин голос погнал меня со двора, как кнут. Я бросился наутек, не видя, гонится мама за мной или осталась в доме. Обернулся. Никто меня не преследовал, но я не остановился. В эту минуту очень хотелось кого‑нибудь найти, встретить кого‑нибудь. В орехи сыграть, поговорить. Все равно, лишь бы что‑то делать.

Не знаю, как оно вышло, но вдруг я увидел, что стою возле дома, где умер Мойше и откуда мы уже давно переехали.

И вдруг пришло в голову, что я должен найти здесь дочку бондаря Южу. Обязательно должен ее увидеть. Мне надо кое‑что ей сказать. Лицо вспыхнуло, и ладони вспотели.

Я знаю, что Южа тут больше не живет. И все‑таки заглядываю в наше бывшее окно. Теперь там стоят цветочные горшки, очень много цветочных горшков. Наверно, теперь тут гои живут. Странно. Чтобы в нашем доме жили гои? И вот открывается дверь, наша дверь. И выходит белокурая девчонка с куском булки в руке.

Тьфу! Смотреть противно! Девчонка даже не прячет булку, держит словно напоказ. В Пейсах!

Она наклоняет головку в сторону, отнимает булку ото рта и смотрит на меня:

— Ты к кому?

— К Юже.

— Я не Южа, меня Стася зовут. А тебя?

— Мендл.

— Играть хочешь?

— Да. Только булку сперва выкинь. Это же квасное.

— У нас Пасха сегодня, все булку едят.

— А у нас Пейсах, нельзя квасное есть.

— А моя мама говорит, вы, евреи, в мацу нашу кровь добавляете.

— Твоя мама гойка.

— А ты жиденок.

— А ты дура деревенская.

— Паршивый!

— Сама паршивая!

Девчонка пятится к дверям, я наступаю на нее. Смотрим друг на дружку, как две собаки. Я знаю, как перерезать ей путь к отступлению, это же был наш дом. И как забраться на чердак, тоже знаю. Вдруг вспомнилось, что там Южа встречалась с русским солдатом. Он так грохотал сапожищами по лестнице, что казалось, сейчас потолок обвалится.

Я хочу сказать об этом Стасе. Хочу сказать, чтобы мы залезли на чердак. Но она уже стоит у двери и держится за ручку.

— Выношь ше, жидже! Убирайся, еврей! (польск.)
 — Девчонка топает на меня ногой.

Не знаю, наверно, мне показалось. Наверно, померещилось, но в дверях вдруг мелькнула черная овечья голова Южи.

— Южа! — кричу я во весь голос, уже готовый вломиться в нашу бывшую кухню.

А из дома доносится девчоночий визг:

— Ма‑мо, жид хце забичь! Ма‑ма, еврей убить хочет! (польск.)

Я не стал дожидаться ни ее мамаши, ни Южи. Сломя голову бросился прочь со двора.

Остановился я только в старом саду. Никто за мной не гнался.

На деревьях лежали остывшие пятна солнечного света. По дорожкам прогуливались парочки — женихи с невестами. Разнаряженные в пух и прах девушки громко стучали каблуками.

Если бы я мог сказать… нет, не сказать, а выкрикнуть: «Прекратите стучать!», у меня бы камень с души свалился.

Я еле отдышался. Непонятно, что сейчас со мной произошло. Я чувствовал, что виноват, но не понимал перед кем.

Домой я шел со страхом. Почему‑то решил, что придется оправдываться.

Ита куда‑то ушла. Отец уже проснулся и ждал меня.

— Где ты был? — спросил он, едва я переступил порог.

— В старом саду.

— С чего это тебя в старый сад понесло? Что ты там делал?

— В орехи играл.

— В орехи? Взрослый парень и все в орехи играешь?

— Я сама ему пойти велела, — вступилась за меня мама.

— В старый сад? К лоботрясам этим?

— Не было там никаких лоботрясов, — попытался я вставить слово.

— Как это не было? А ты?

Я опять покраснел. Отец никогда меня так не называл. За что мне все это, ну за что?

— Послушай, — прервала мои размышления мама, — не брал бы ты его сегодня к Нойме.

— Почему?

— Сам не видишь, на какую он дорожку встал в последнее время?

— Да ладно, ты ж не думаешь, что он и правда конченым негодяем станет, не дай Б‑г.

Да я бы лучше и сам не пошел к тете Нойме. Что‑то сегодня не так, как всегда. По телу растекается ленивая усталость. Лечь бы в кровать, под теплое одеяло.

Правда, если мы сегодня не пойдем к тете Нойме, придется целых полгода ждать, до праздника Сукес Сукес (Кущи) — восьмидневный осенний праздник в память о блужданиях по Синайской пустыне во время исхода из Египта. В праздник Сукес едят в специально построенных шалашах. . Хотя это лучше, чем показаться там с пылающим от стыда лицом.

Но отец заупрямился:

— Как это он не пойдет? А что Нойма скажет?

— Иди без него.

— Нет. Без него я не пойду.

И мы пошли вместе — я и отец.

Когда лицо не горит и на сердце камень не лежит, сходить к тете Нойме даже очень неплохо. Она не такая, как мои остальные тетки, и живет по‑другому.

Она живет в двухэтажном каменном доме с широкими железными лестницами. В этом же доме проживают доктор Пжиленцкий и учитель‑христианин.

Когда поднимаешься по железной лестнице, в холодном, темном здании раздается гулкое, одинокое эхо. Дверь у тети Ноймы высокая, широкая и с латунной ручкой. Наверно, из‑за этой ручки мама недолюбливает папину сестру и почти никогда не ходит к ней в гости по праздникам.

«У меня тоже когда‑то латунные ручки были, — частенько вспоминает мама. — Но разве я задираю нос, как эта Нойма?»

Не знаю, надо ли было у маминой двери с латунной ручкой тоже нажимать кнопку звонка, чтобы войти. А здесь, у тети Ноймы, приходится еще немного подождать под дверью. Здесь сперва спрашивают, кто там, и лишь потом открывают и впускают в квартиру.

По дороге к единственной родной сестре отец мурлычет мотивчик, который он меняет каждые полгода.

У двери отец сморкается, откашливается и медленно нажимает кнопку звонка. Когда открывают, смело заходит, будто говоря: «Хоть я и не богат, но мы из одного рода, так что, сестрица, я ничем тебя не хуже».

Так и есть, они с тетей Ноймой из одного рода. Оба бегали босиком в Новых Мельничках и ели ржаной хлеб с творогом. Оба любовались бескрайними, нагретыми солнцем полями. Оба в речке купались. А теперь у папы одна комната и кухня, а у тети Ноймы — много комнат. Папа на субботу еле‑еле рубль наскребает, откладывая по копеечке, а тетя Нойма справляет субботу рубля на три‑четыре.

Тетя Нойма высокая, у нее густые, черные брови, как у мужчины‑талмудиста. Ее глаза мне не нравятся: светлые, холодные, и взгляд высокомерный, презрительный. И еще мне не нравится, что она говорит, не разжимая губ. И тянет:

— Ле‑е‑ейзе‑е‑ер… Ну, с пра‑а‑аздником тебя… Как поживаешь? А? Ну, слава Б‑гу… А Фримет как? А? Ну, слава Б‑гу… А это твой Мендл?

Когда тянет свое «Ну, слава Б‑гу», она прикрывает глаза, будто от наслаждения, и головой покачивает, как на молитве.

Ее смуглое лицо, острый подбородок, высокий рост — все под стать просторным, холодным комнатам, где человеческий голос отдается из угла в угол, пока не найдет себе пристанища. Кажется, тетя Нойма только и может обитать среди этих стен и темной мебели. В какой‑нибудь другой квартире, теплой, с низким потолком, она бы не прижилась.

Даже странно, что ее муж, дядя Бенциен, тоже подходит к этой квартире.

Потому что он маленький и жирный, руки и ноги короткие, толстые. У него совершенно белая борода, и круглый животик нахально выпирает вперед.

Дядя Бенциен носит не сапоги, а щегольские черные штиблеты с твердыми резиновыми бортиками. Брюки он тоже предпочитает черные, отутюженные, со стрелкой. Когда надо выбрать кафтан, дядя Бенциен долго медитирует, советуется с женой и всегда приходит к выводу, что кафтан нужен не длинный и не короткий, то есть чтобы в нем можно было и за просвещенца сойти, и за набожного еврея. За набожного, но не слишком, потому что к шляпе у дяди Бенциена душа не лежит. Дома он ходит в шелковой восьмиугольной ермолке, а по улице — в черном суконном картузе. И на козырьке — позумент из перевитых шелковых нитей, не менее чем из трех.

Ходит дядя Бенциен вразвалку, по‑утиному, мелкими, женскими шажками. Евреи первыми с ним здороваются, перед гоями он сам первым снимает картуз. В городе дядя Бенциен человек заметный. Он знает, что делается во всех еврейских домах. Знает, кто женился, у кого ребенок родился, кто развелся, кто умер. Дяде Бенциену все известно.

Недаром же он писарь еврейской общины. Кто, например, так уверенно входит в магистрат? Общинный писарь Бенциен. Кто каждый понедельник и четверг бегает в губернское правление или к войсковому начальству? Дядя Бенциен. И кто так по‑приятельски здоровается на улице с раввином, если не Бенциен?

Для нас с папой большая честь, что Бенциен приходится мне дядей, а ему зятем. И что мой дядя Бенциен молится в Большой синагоге у восточной стены, рядом с раввином, и что с молитвы уходит домой вместе с кантором, предводителем синагогальной стражи Ривеле Беккерманом и другими уважаемыми людьми.

А мы с отцом молимся в маленькой, невзрачной синагоге. И домой уходим вместе с Мотлом Соломой и низкорослым шляпником Мойшеле. И для нас и правда большая радость, если в праздник или в субботу, на которую выпал первый день месяца, после чтения Торы у нас в синагоге появляется наш дядя Бенциен.

Ясно, что он явился неспроста. Наверно, какие‑то вести принес, важные вести. Все замолкают и прислушиваются, сбросив с головы талесы. Дети забираются на столы и подоконники.

Круглым животом дядя Бенциен прокладывает себе путь на биму Бима — помост в синагоге, с которого читают свиток Торы, произносят речи и т. д.
. Белоснежная, аккуратно расчесанная борода гордо нависает над напряженными, внимательными лицами. Старший шамес Шамес — синагогальный служка.
Ихил‑Сана властно ударяет кулаком по столу:

— А ну тихо!

Становится так тихо, что даже в ушах звенит. Я тоже забираюсь куда‑нибудь повыше. Шутка ли сказать, ведь это же мой дядя Бенциен!

Дядя Бенциен медленно оглядывается по сторонам и еще медленнее сообщает свое известие.

— Я уведомляю раввина и уведомляю общину, — изрекает он скрипучим голосом, — что записать детей в талмуд‑тору Талмуд‑тора — религиозная школа для детей из бедных семей, существующая на средства общины. можно каждый день с двенадцати часов до вечера, кроме пятницы и субботы…

В общем, открывает Америку. Прихожане снимают детей со столов. Кто‑то у восточной стены снова натягивает на голову талес и ворчит в открытый молитвенник:

— М‑да, важная новость. А мы‑то и не знали…

Но, как бы то ни было, дядя Бенциен сказал, а прихожане выслушали. Бедные матери, вдовы и брошенные жены теперь будут знать, когда записывать детей в талмуд‑тору.

Сегодня, во второй день праздника, я сижу в высоких, темных покоях дяди Бенциена. Тетя Нойма расположилась рядом с папой. Она знает, что ее брат туговат на ухо. А дядя Бенциен этого не знает и знать не желает. Он сидит подальше, втиснув жирное тело в мягкое кресло. Дядины короткие ножки не достают до пола. На голове у дяди Бенциена шелковая восьмиугольная ермолка, он лущит орехи, обмакивает ядра в стаканчик с медом, чистит апельсины и при этом смотрит на меня.

С чего это он меня разглядывает? Почему причмокивает каждый раз, глотнув из стаканчика меду? И, главное, почему так недовольно морщится?

В конце концов до меня дошло, чем недоволен дядя Бенциен. В этот раз отец не смог купить мне обновки к Пейсаху, и я пришел в кафтане, который ношу каждый день. Мама была права: разве можно идти к дяде Бенциену в будничной, поношенной одежде? Мне становится стыдно перед дядей, перед тетей, перед красивыми, богатыми комнатами. Но больше всего мне стыдно перед Мендлом.

У них тоже есть Мендл. Нас обоих назвали в честь одного деда. Но их Мендл старше, красивее, чем я, и вообще мне до него далеко. Он весь в тетю Нойму. У него такие же тонкие губы, и, когда говорит, он так же кривит рот, как его мать.

Мне кажется, это из‑за высокомерия, уж очень он собой гордится.

Но ему и правда есть чем гордиться. Он носит белую рубашку с галстуком и брюки, из‑под которых выглядывают камаши. Учится он не в хедере, а в школе, живет в просторной квартире с высоким потолком, и все, что пожелает, ему на тарелочке подносят. У него ни братьев, ни сестер. Он единственный сын.

Впрочем, это все как раз ерунда. В городе полно таких красивых, холеных Мендлов из сытых, богатых семей. Но ни у кого из них нет такого чудесного голоса.

Весь город считает, что сын Бенциена Мендл прославится на весь мир. Весь город говорит, что сын Бенциена Мендл великолепно читает и пишет без единой помарки. Сын Бенциена Мендл целые главы Писания знает наизусть. Как же мне не чувствовать себя совершенно ничтожным перед таким Мендлом, если старики бегают из нашей синагоги в Большую, чтобы послушать, как он поет?

Я и сам бегаю. Мендл помогает старому литовскому кантору, он запевала у него в хоре. Его высокий голос парит под голубым куполом синагоги, словно раздается с небес. Когда Мендл выводит трели, кажется, что поют все флейты и кларнеты, все трубы и скрипки, вырезанные на восточной стене.

И вот я сижу у них в гостях. Мендл смотрит на меня так, будто мы не знакомы. Он прекрасно меня знает, ведь я прихожу к ним каждые полгода, и все равно кажется, что он меня не узнаёт. Кривит рот и молчит. А я бы с ним побеседовал. Но как с ним заговорить, если он меня знать не знает?

— Мендл, спой что‑нибудь для дяди Лейзера, — просит его тетя Нойма.

Он поднимает большие, светлые глаза, точно такие же, как у его матери. Пожимает плечами, будто говоря: «Было бы для кого».

Густая, к празднику вымытая и причесанная отцовская борода расплывается в улыбке.

— И правда, Мендл, спой, — говорит борода. — Я иногда в Большую синагогу хожу тебя послушать, да там не протолкнуться. Бывает, и не слышно ничего…

Мендл поджимает губы, его и так небольшой ротик становится совсем крошечным. Веки чуть опускаются, как в полудреме. Сейчас Мендл запоет! Я задерживаю дыхание. По отцовской бороде растекается светлая, теплая улыбка. Тетя Нойма тоже прикрывает глаза, точь‑в‑точь как ее сын. Только дядя Бенциен делает добрый глоток меда из стаканчика и складывает руки на животе.

Но, вместо того чтобы запеть, Мендл встает и твердым шагом удаляется в другую комнату.

Папина борода темнеет, улыбка исчезает с нее. Я выдыхаю, тетя Нойма, нахмурившись, смотрит сыну вслед.

И вдруг через несколько минут из другой комнаты доносится его голос. Мендл поет. Поет оттуда. Отец вслушивается, открыв рот. Лицо тети Ноймы радостно смеется всеми морщинками.

— О Г‑споди, счастье мое! — покачивает она головой. — Поет, поет, будто птичка в лесу!

Я не знаю, как человек может петь, будто птичка в лесу. Но его чистый, ни с чем не сравнимый голос ласкает душу, и я понимаю, почему Мендл так гордится собой. Я на его месте вел бы себя не лучше.

В комнате уже довольно темно. Все застыли, словно больные, которые боятся пошевелиться, потому что каждое движение вызывает страдания. Стаканчики с медом, забытые, стоят в тени. Голос Мендла лежит у нас под ногами, как зарезанная птица, и я отчетливо слышу, как он бьет крыльями, его голос.

Чудесное пение. Чудесный юноша — сын Бенциена Мендл. Я ухожу, насытившийся медом, насытившийся засахаренными апельсиновыми дольками, но голодный. Тоскующий по голосу Мендла.

Отец что‑то говорит, а я даже ответить не в силах.

Кто я по сравнению с Мендлом? Пыль, полова. Отец мне даже обновки не смог к празднику справить. А тот Мендл одет во все чистое, что твой принц. И голос такой чистый, принцу под стать. А я шатаюсь по чужим дворам, якшаюсь с Южей и Гудл. Опустился ниже некуда. Я обрадовался бы, если бы вдруг узнал, что тот Мендл тяжело заболел и ему вырезали голосовые связки. Я бы сразу его полюбил. Он моим лучшим другом стал бы. Я бы ему про голубей рассказал, которые у нас на крыше сидят. И про Южу рассказал бы, и про Иту с Йойной. Много чего рассказал бы. А так не могу.

Прямо от тети Ноймы мы пошли в нашу синагогу. Кантор Мошка с таким скрипом пилил свои военные марши, что у меня голова разболелась. Я Б‑га молил, чтобы день поскорее закончился. Дождаться не мог, когда уже стемнеет, чтобы лечь и — выплакаться в подушку. Очень хотелось выплакаться как следует.

Дома отец меня не замечал. Рассказывал о чудесах, которые видел у своей сестры Ноймы, о яствах, которыми нас потчевали, и о Мендле с его волшебным голосом.

Я вижу, что мама хмурится. Кажется, она почти не слушает. Поклясться могу, что рассказы отца ей не в радость.

— Ладно, хватит! — Так и есть, мама нетерпеливо машет рукой. — Слышали уже эти байки.

Я благодарен маме от всей души. Милая моя мамочка, заступилась за меня. Не потерпела несправедливости.

Отец замолчал. Вдруг в доме стало очень тихо. Ита подавала на стол. Мрачная, сердитая, на щеках багровые пятна. Мама, не надевшая праздничного платья, выглядела растерянной и огорченной.

— А сын‑то твой где? — спросил отец, садясь за стол.

— Его сегодня не будет! — отрезала мама.

Ита торопливо скрылась на кухне. Отец прищурился:

— Что значит не будет? Кидуш‑то Кидуш — благословение, которое перед праздничной трапезой произносят над бокалом какого‑либо напитка, обычно вина. надо сделать?

— Делай без него.

— Не понимаю.

— Чего тут непонятного? Не будет, и все! Его Мирьям пригласила, вот он и пошел.

— Гм… Ну что ж…

Стали ужинать без Йойны. Ита опять не села за стол. Ели в тягостном молчании.

Ночевать Йойна тоже не пришел. Не появился он и наутро.

С Итиных щек не сходили багровые пятна. Весь праздник она только и делала, что занималась уборкой.

Вечером, когда праздник кончился и настало время убрать пасхальную посуду и достать обычную, мама куда‑то ушла, прихватив с собой обшарпанный чемоданчик Йойны. Ита, усталая, сидела и смотрела в темное окно.

Отец пошел к своему компаньону Мотлу Соломе. В опустевшей комнате сгущались серые сумерки. Ни мамы, ни Йойны, ни папы. Я слонялся из угла в угол, как сирота. Казалось, я больше никогда не увижу маму, но поздно вечером она вернулась без Йойны и без чемоданчика. На узкой железной кровати я с тех пор спал один.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Евреи как евреи

Мама рассказывает байку про еврея, который захотел научить медведя молиться. Взял молитвенник и положил между страницами маковые коржики. Медведь видит коржик, хватает и съедает. А где коржиков нет, там ворчит. Вот так еврей научил медведя молиться... От смеха Йойнин кадык прыгает вверх‑вниз. Отец не слышит. Я давно знаю историю про медведя...

Евреи как евреи

Ита, младшая дочь отца от первого брака, приехала из Варшавы.Там, в Варшаве, Ита всю зиму стояла у роскошных кафельных печей с плитами в латунных каркасах; в надраенных до блеска кастрюлях и на медных сковородках варила и жарила для пузатых евреев в шелковых ермолках и для их благородных, грудастых жен. Плату за готовку Ита клала на сберегательную книжку, носила глаженые рубашки с белой оборкой, а в субботу вечером ходила в еврейский театр посмотреть «Бабу Яхну», «Трефняка» или другую нравоучительную пьесу.

Евреи как евреи

Во дворе за синагогой, у дома, где раньше жила Гудл, вечно толпились женщины и девушки, с любопытством слушая дикие проклятия, которые она выливала на голову первому, а потом второму мужу. Сама она — вопила Гудл — здорова как корова, спросите любого врача и любого праведника во всей Великой Польше. Стало быть, это мужья виноваты, чтоб им в аду гореть.