Неразрезанные страницы

Евреи как евреи

Иешуа Перле. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 5 сентября 2021
Поделиться

Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла. На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.

Продолжение. Начало в № 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7 (345, 346, 347, 348, 349, 350, 351)

Глава VIII

Гудл можно было дать лет сорок. Но сама она считала, что ей, дай ей Б‑г здоровья, тридцать с хвостиком. Из‑за несчастной жизни и тяжелой работы поседела, бедная, постарела раньше срока.

Был когда‑то у Гудл муж‑недотепа, хилый и болезненный. Она от него избавилась и вышла за другого. И от первого, и от второго мужа Гудл хотела детей, ездила к праведникам, ходила по врачам, принимала снадобья. Но мужья, что первый, что второй, были глухи к ее желаниям, не понимали, чего ей от них надо.

Во дворе за синагогой, у дома, где раньше жила Гудл, вечно толпились женщины и девушки, с любопытством слушая дикие проклятия, которые она выливала на голову первому, а потом второму мужу. Сама она — вопила Гудл — здорова как корова, спросите любого врача и любого праведника во всей Великой Польше. Стало быть, это мужья виноваты, чтоб им в аду гореть.

Ее второй муж был человек тихий, спокойный, и в Мишне Мишна — наряду с Геморой одна из основных частей Талмуда. разбирался, и хорошую шутку любил. Но Гудл донимала его, пока у него внутри что‑то не оборвалось. Он лег, постонал немного и больше с кровати не встал.

Выходить замуж в третий раз Гудл не захотела. Если от мужей все равно никакого толку, зачем рисковать?! И в свои тридцать с хвостиком румяная, круглая Гудл стала, бедняжка, одинокой вдовой на всю оставшуюся жизнь.

Но одинокой вдове грустно жить на свете. Даже такой вдове, как Гудл. Ее тянуло к людям. Она повсюду возила с собой синий, окованный железом сундук на колесиках, который с каждым днем становился тяжелее от субботних подсвечников, подушек и одежды: бедняки закладывали у Гудл свое добро, а потом не могли выкупить.

Видно, на этот раз мама постаралась, чтобы Гудл со своим сундуком забрела к нам на кухню.

«Во‑первых, — сказала мама, — Гудл будет за жилье вносить, а во‑вторых, в доме веселее станет».

Отец не слишком обрадовался новой соседке. В то время он и сам мог за квартиру платить, а что касается «веселья», он вообще не понимал, чего маме не хватает.

Он искоса посмотрел на Гудл, молча оглядел окованный сундук, потом перевел взгляд на маму. Этот взгляд говорил: «Фримет, зачем это надо?»

Гудл все поняла. Спросила, растягивая мокрые губы:

— Что это вы так смотрите, реб Лейзер?

— Почему же мне не смотреть? На красивую женщину всегда посмотреть приятно, — усмехнулся отец.

— Хе‑хе‑хе! — Круглое лицо Гудл расплылось еще шире. — Неужто думаете, реб Лейзер, со мной еще согрешить можно?

— Гудл, ну хватит! — быстро вмешалась мама.

— А что такого? Ты что, ревнуешь?

— Не ревную, просто не люблю таких шуточек.

— Да он все равно ничего не слышит! — закончила разговор Гудл.

Отец, наверно, и правда не слышал, но я‑то слышал все от начала до конца.

Мне было очень неприятно, что она смеется над папиной глухотой. Наглые слова Гудл глубоко задели меня, и эта откормленная тетка стала мне отвратительна, как паучиха.

Она принесла в наш дом шум и тесноту. Окованный сундук, несколько дней простояв на кухне, вдруг переехал в комнату. Гудл день ото дня все больше жирела, день ото дня все больше лоснилась.

Вскоре мама утратила мягкие, изящные черты лица, которые она приобрела в Варшаве. Они заострились, стали резче. По утрам мама надевала теперь не черное шелковое платье тети Гитл‑Гудес, а простую полосатую кофточку. Мама похудела, и поэтому казалось, что она стала выше ростом.

А Гудл покачивала боками, как корова. Ходила дома с закатанными рукавами, показывая голые толстые руки. Когда причесывала парик, намазывала его какой‑то густой дрянью, от которой щипало в носу. Постоянно жевала кусок пирога с начинкой или лакомилась жирной, желтой халвой и облизывалась, как Владек, когда он поедал выпрошенный хлеб.

Ела Гудл, отвернувшись к стенке, и никогда ни с кем не делилась. Если ее заставали за едой, быстро вытирала губы и, спрятав за щеку недожеванный кусок, словно краденое, ждала, когда от нее отойдут.

Гудл ужасно боялась порчи. По понедельникам и четвергам мама должна была наливать стакан воды, бросать туда горячий уголек из печки, макать в воду пальцы, брызгать Гудл в лицо и несколько раз сплевывать: «На дикие леса, на пустые поля!» Так мама заговаривала Гудл от дурного глаза.

Мое обоняние частенько дразнил запах апельсинов, которыми лакомилась Гудл, и варенья, что стояло у нее под кроватью. И хотя я не любил Гудл, все‑таки поглядывал на нее, когда она сидела и облизывалась.

Однажды Гудл подозвала меня, посмотрела прямо в лицо и протянула кусок пирога:

— Угощайся, дружок! Будешь хорошим мальчиком — еще получишь.

Не знаю, был ли я хорошим мальчиком, но через пару дней она снова подозвала меня, оглядела со всех сторон и протянула кусок халвы.

— Держи, братец, заслужил! — Гудл хитро прищурила глаз и вдруг ущипнула меня повыше локтя. — Ну как, вкусно?

Халва и правда оказалась вкусной, но щипаться‑то зачем?

Да еще так больно! На руке остался синяк, а потом он даже почернел. Я ужасно боялся, как бы мама не заметила. Не надо мне ни халвы, ни пирогов, лишь бы больше не щипали.

Но вот наступило субботнее утро. В комнате еще не прибрано. Влажный желтый песок, которым накануне посыпали пол, высох и побелел. На подоконнике стояли холодные тарелки, а рыба в них — еще холоднее. Мама убежала к тете Мирьям, кто‑то там приболел. В доме ни капли чая не осталось. Старая Павлова, которая по субботам топила у нас печку, сегодня припозднилась, а отец уже прочитал недельную главу Торы и очень хотел выпить стаканчик горячего чаю. Видно, из‑за того, что его жажда мучила, он теребил меня каждую минуту:

— Вставай, в синагогу пора!

Я пригрелся под одеялом, а по комнате гулял холодок. Кому тут будет охота вставать? И я просил:

— Папа, сейчас, еще чуть‑чуть!

Отец не дождался ни меня, ни Павловой. Набросил поверх кафтана талес, поверх талеса натянул пальто и, наказав, чтобы я не задерживался, ушел один.

А мне все не хотелось вылезать из‑под одеяла.

Я начал считать до ста, твердо решив, что, как только скажу «сто один», тут же выпрыгну из кровати. Уже досчитал до двухсот и… все лежал.

И, считая дальше, услышал, как на кухне запирают дверь.

Зачем, почему? Что это Гудл там делает?

И вдруг она вошла. Наверно, она не понимала, как выглядит со стороны. Гудл предстала передо мной без бумазейной блузки, но зато в белых, широких панталонах, вроде тех, что носят фокусники, которые в балагане Чапеле вытворяют всякие бесовские штуки. Чепца на голове у Гудл тоже не было, и я только теперь заметил, что у нее редкие и совсем седые волосы. Что это с ней? Быстро оглядывает комнату, подходит и задергивает занавески на окнах.

Очень странно. Мешает ей, что ли, что занавески раздвинуты?

Но, видно, все это неспроста. Не успел я понять, что к чему, как Гудл скользнула к моей кровати и села на краешек.

Меня пот прошиб. Стыд‑то какой: на моей кровати чужая тетка сидит!

Я все еще не понимал, что у нее на уме, но на всякий случай натянул на голову одеяло и спрятался в потной, теплой темноте.

— Чего прячешься? — Гудл приподняла одеяло. — Хочешь конфетку? На!

— Не хочу! Дайте мне встать!

— Не ори! Знаешь, что я как‑то раз одного мальчишку задушила, за то что орал? — Вдруг ее голос захрипел.

В ту минуту мне показалось, что я и есть тот самый мальчишка и Гудл уже меня задушила.

Иначе почему у меня язык присох к нёбу, а ступни аж заломило от холода?

— Дурачок! — нависла надо мной Гудл. — У меня для тебя апельсины есть, грецкие орехи, виноград… А знаешь, чего я хочу?

И внезапно, не сказав, чего хочет, прилипла к моему рту жирными, толстыми губами.

Стало нечем дышать. Я пытался высвободить рот из ее губ, чтобы глотнуть воздуху, но Гудл была сильнее. Ее руки держали мою голову, как тиски. И вдруг она навалилась на меня всем своим сорокалетним откормленным телом.

— Миленький мой, — хрипела Гудл, — я тебе денег дам… Много денег… Часы тебе куплю. Ты ведь уже взрослый парень, тебе пора часы носить!

Я вспомнил, словно в бреду: такой же хриплый голос был у дочки бондаря Южи. Но Южа обнимала меня, когда я замерз по дороге с кладбища. А Гудл‑то чего надо? Я почувствовал, что меня сейчас вырвет, но я был в ее власти.

Она приподнимает меня. Я больше не сопротивляюсь.

— Все сделаешь, как я хочу! — скрипит она зубами, пытаясь взвалить меня на себя.

И тут происходит чудо. Откуда‑то появились силы, и я падаю не туда, куда хочет Гудл, но соскальзываю дальше, на край кровати, а оттуда, перевернувшись, — на пол.

— Спасите! — кричу, задыхаясь.

— Ты прекратишь орать или нет? — Гудл тоже вываливается из кровати.

Я пытаюсь уползти на четвереньках, но Гудл бросается ко мне и хватает за шиворот.

Наверняка хочет меня задушить, как того мальчика.

Не знаю, как я до такого додумался. Не иначе как сам Б‑г помог мне извернуться и впиться зубами ей в ногу.

— Ах ты, гаденыш! — визжит Гудл.

Я разжимаю зубы. Она прыгает на одной ноге, как спутанная гусыня.

— Чтоб ты провалился, сукин сын! — вопит Гудл. — Погоди, я тебе еще устрою! Такой маленький, ублюдок, а уже к женщинам пристает! Чтоб тебя холера взяла!

Вдруг она хватает со стола подсвечник и запускает им в меня, пока я второпях пытаюсь надеть штаны.

Подсвечник падает на мягкую постель и остается лежать на ней, как покойник. Гудл на одной ноге прыгает в кухню. И я, наверно, тоже выгляжу как покойник.

В один миг я оделся. Через кухню не пройти, там Гудл. Я открываю окно и через холодную рыбу, через застывший бульон выпрыгиваю на улицу.

— Чтоб тебе руки‑ноги переломать! — донеслось до меня благословение Гудл.

Я натыкался на прохожих. Шел, шел и заблудился. Как же в синагогу попасть? В старый сад забрел. Г‑споди! Что скажет отец и что я ему отвечу?

Я опоздал. Когда наконец пришел, молитву уже дочитали до середины. Отец, в наброшенном на голову талесе, искоса посмотрел на меня злым, тяжелым взглядом. Ничего не сказал, только положил мне на плечо огромную ладонь и, указав глазами в молитвенник, хмуро промычал:

— М‑м‑м!

Я уставился на пожелтевшую, потрепанную страницу. Буквы прыгали перед глазами. Тяжелый отцовский взгляд обжигал мне затылок. Из‑за строчек появилась Гудл. Я не понимал, когда пора переворачивать страницы. Не слышал, где сейчас кантор Мошка. Отец каждые две минуты выглядывал из‑под талеса и угрожающе мычал:

— М‑м‑м!

Сейчас, во время молитвы, он не мог говорить, но в этом мычании, которое шло больше через нос, чем через рот, я слышал, как он настойчиво спрашивает:

— Где ты болтался? Почему не молишься? Зачем меня злишь?

Не молитва, а муки адские. Я дождаться не мог, когда она закончится и мы пойдем домой. Но дорога домой оказалась еще хуже.

— Что с тобой, Мендл? — Отцовский голос вонзился в мозг, как шило.

— Ничего. А что такого?

— Почему в синагогу опоздал?

— Чистую рубашку искал, — соврал я, не задумываясь.

— Что значит «искал»? Она же на стуле лежала, приготовленная.

— Я не заметил.

— М‑да… Мать уже вернулась?

— Нет.

— Рассердил ты меня, Мендл. Что с тобой? Может, плохо себя чувствуешь?

— Голова побаливает.

Тут я не соврал. Голова и правда болела. Ломило виски и слегка подташнивало, может, от голода.

Отец посмотрел на меня сверху вниз долгим взглядом. Непонятно, поверил или нет, но мучить меня вопросами перестал.

Дальше мы шли молча. Снег уютно поскрипывал под ногами. В другой раз я бы покатался по замерзшей водосточной канаве. Незаметно отстал бы от отца и присоединился к мальчишкам, которые лепили снеговика. Но сегодня белая субботняя улица казалась мне черной. Я замерз. Скрипящий снег во всеуслышание рассказывал о моем грехе. Я стыдился идти рядом с отцом, словно боялся осквернить его субботний кафтан своим нечистым телом.

Когда мы пришли домой, конфорки уже раскалились добела, на них стояли прикрытые крышками горшки. Пахло гусятиной, капустой и дымком пылающих дров.

Мама уже вернулась от тети Мирьям. Оказалось, накануне дядя Шмиль переел за ужином и с вечера маялся животом. Лекарь Тойвья ему пиявки поставил.

Рассказывая, мама подошла к одной кровати, ко второй, расправила одеяла. У отцовской кровати простояла чуть дольше. Или мне показалось? Я похолодел. Неужели мама о чем‑то догадалась? Неужели что‑то заметила?

Но мама просто перевернула одно одеяло, вложила в него другое и аккуратно разгладила сверху.

Гудл была здесь же. В черном платье, с золотой цепочкой на шее, стояла возле окна, повернувшись к нам спиной, и, огромная, тучная, слегка покачивалась над молитвенником.

Я украдкой посматривал на нее. Не сомневался, что сейчас она повернется и начнет вопить, почему я опоздал в синагогу. Я уже приготовил ответ, мне тоже было что рассказать.

Но Гудл молчала. Дочитала молитву и, злая, хмурая, принялась расхаживать по комнате, опустив голову и никому не глядя в глаза.

— Гудл, почему ты такая мрачная? — попыталась выяснить мама. — Что ты мечешься?

Она не ответила. Сразу после завтрака ушла и гуляла где‑то всю субботу. Лишь поздно вечером, когда отец уже сидел на кровати и стягивал сапоги, Гудл вернулась.

 

Я решил держаться от Гудл подальше. Теперь‑то я знал, чего она добивается халвой и пирогами. Больше я по субботам в постели не залеживался. Наоборот, часто раньше папы вставал.

А Гудл с того дня перестала с нами разговаривать. Не только со мной, со всеми. Дулась, делала вид, что никого не узнает. До обеда разгуливала по дому в одной вышитой рубахе, с голыми по локоть руками. По десять раз на дню открывала и закрывала сундук, громко хлопая крышкой, без спросу пользовалась мамиными горшками, била посуду. Не иначе как тетка совсем с ума сошла. Мама все видела, но молчала.

Отец уезжал рано утром и не замечал, что происходит с Гудл. Когда он закрывал за собой дверь, Гудл переворачивалась на другой бок. Когда возвращался вечером, она уже выдыхалась от своей злобы.

Но однажды, когда мама слегла, отец остался дома и увидел, что творит Гудл.

В своей вышитой рубахе она носилась из кухни в комнату и из комнаты в кухню. Весь день рылась в сундуке. Что‑то прятала в него, что‑то вынимала, открывала и закрывала. Отец стоял в талесе и филактериях и молился. Трудно сказать, задерживался ли он взглядом на Гудл, но вдруг начинал читать молитву громче и быстрее.

Пока мама болела, она от слабости даже говорить не могла. Но когда, с Б‑жьей помощью, выздоровела, а Гудл по‑прежнему расхаживала в одной рубахе, мама спросила:

— Гудл, тебе так не холодно?

Та, уставившись в маленький горшочек, что кипел на плите, возразила:

— С какой стати холодно? Здесь вроде бы печка топится.

— Но как же ты так целый день ходишь?

— А как я ходить должна?

— Не знаю… Может, накинешь что‑нибудь? А то нехорошо…

— Ишь ты, нехорошо… А чего мне стесняться? Я что, не у себя дома?

— Но, Гудлши, в твоем возрасте… Не знаю… Тут ребенок все‑таки…

— Ай‑ай‑ай, как она за ребенка переживает! — Гудл оторвалась от плиты. — Ничего, ребеночек твой, бедненький, больше знает, чем мы обе!

У меня кровь застыла в жилах. Вот и дождался! Сейчас она разорется и все выложит! Куда деваться, что делать, что сказать?

— Тише, тише, хватит! — Мама замахала руками, будто отгоняя от себя злые слова Гудл. — Прекрати, что ты мелешь?

— Я тебя умоляю, Фримет! — Гудл встала посреди комнаты, уперев руки в боки. — С каких это пор ты такой праведницей стала?

В ту минуту, показалось, мамины глаза стали вдвое больше, чем на самом деле. Она совсем растерялась.

— Может, я и не праведница, — попыталась она возразить, — но при мужчинах…

— Ах, при мужчинах… Если хочешь знать, твой Лейзер тоже не прочь, как и все остальные… Можешь не сомневаться! Хе‑хе!

Она сказала это с такой уверенной ухмылкой, с такой отвратительной наглостью, что мама замолчала, плотно сжала губы и сглотнула, будто ее рот внезапно наполнился кровью.

Я чуть не задохнулся. Свою обиду я Гудл уже простил, но оскорбление, нанесенное маме, меня как плетью стегнуло. Если бы я тогда смог подпрыгнуть и двинуть Гудл головой в живот, мне бы за это сто лет жизни прибавилось.

Должно быть, мама что‑то узнала. Она пристально смотрела на меня голубыми, ясными глазами, задумчивыми и печальными, и мне казалось, ее взгляд требует, чтобы я во всем признался, все рассказал.

И я бы рассказал. Я бы все рассказал. Но вдруг станет только хуже?

Много дней после этого мама была молчаливой, незаметной, будто Гудл забросала ее не словами, а камнями.

Приходили друг за другом темно‑серые, неуютно‑тяжелые вечера. Мама чинила одежду, штопала, ставила заплаты. Гудл по‑прежнему пользовалась мамиными горшками. По‑прежнему, отвернувшись к стенке, хлебала бульон с куриными крылышками.

Тогда мы на буднях мяса в глаза не видели. По утрам мама варила кашу, по вечерам борщ с картошкой.

Запах куриного бульона растекался по нёбу голодной сладостью. А перед сном Гудл запихивала в рот дольки апельсина и чавкала, прикрывая рот ладонью.

И как прикажете относиться к такой Гудл, любить ее за это? Ладно, что она апельсинами объедалась, когда у нас одна картошка да каша на столе, но чего она от меня хотела? И что привязалась к папе?

Несколько дней мама молчала. Это было очень долгое и мучительное молчание.

И вот однажды, поздно вечером, когда отец спокойно сидел над тарелкой вареной картошки, мама, латая рубашку, придвинулась к нему и тихо, сдерживая голос, окликнула:

— Лейзер!

Дверь на кухню была закрыта. Я уже засыпал. Лежал в полудреме, прикрыв глаза, и вдруг почувствовал: мама собирается поговорить с отцом о чем‑то, чего мне слышать не положено. То ли в ее голосе прозвучало что‑то особенное, то ли все из‑за того, что до сих пор она так долго молчала, но я сразу навострил уши.

— Лейзер! — повторила мама, еще ближе наклонившись к мужу.

— А? — Отец оставил ложку в тарелке.

— Скажи честно, Лейзер…

Отец повернул к маме бороду. На лице — недоумение и любопытство.

— Чего?

— Лейзер, понимаешь… — мама с трудом выталкивала из себя слово за словом. — Гудл…

— Что Гудл?

— Гудл сказала… То есть не прямо сказала…

Мама положила руку отцу на плечо.

Отец, похоже, заволновался. Отодвинул тарелку и посмотрел маме прямо в глаза.

— Ничего не понимаю! Ты о чем, Фримет?

— Я о том, что… — Мамин голос зазвучал глуше. — Только прошу тебя, ответь честно… У тебя с Гудл?.. Да?..

— Чего?!

Они оба сидели лицом к моей кровати. Замолчали, посмотрели друг на друга. Отец побледнел.

— Фримет! С чего ты взяла?

— Она сама, Гудл… — В мамином голосе слышались слезы и мольба.

— Что «она сама»?

— Сама сказала, что ты с ней…

Отец задумался. Но лишь на секунду. И тут же встал, отодвинул табурет и решительно двинулся к запертой двери на кухню.

— Лейзер! — Мама вскочила и преградила ему путь. — Что ты собираешься делать?

— Ну‑ка, пусти меня!

— Лейзер!.. — Мама положила руки отцу на плечи. — Не надо, заклинаю тебя, слышишь? Я этого не переживу!

— Прекрати, Фримет! Пора проучить эту ведьму раз и навсегда!

— Лейзер, ты не пойдешь! — И мама повисла у мужа на шее. — Я тебе верю! Не верила бы — ни минуты тут не осталась. Ну, хватит! Иди садись, ешь.

— Нет, Фримет! Я ее вышвырну отсюда. Наглая тварь!

— Лейзер, не надо, слишком много чести для нее. Сядь уже, прошу тебя.

Она усадила папу за стол.

Отец еще долго поглядывал на запертую дверь. Мама своего добилась, но есть он уже не мог.

Я был потрясен. Первый и последний раз в жизни я увидел, как мама бросилась папе на шею.

Они еще немного поговорили. Голоса кружили по комнате, как усталые, пьяные мухи. Я уже не разбирал слов. И, засыпая, все видел перед собой мамины воздетые руки. В моем сонном воображении они трепетали, как две чистые, белые голубки.

Среди ночи что‑то меня разбудило. Во рту будто ковыряли шилом, голова раскалывалась. В кровати я лежал один. Наверно, отец уже уехал с мужиком в деревню.

Но откуда эта невыносимая боль? Зуб, что ли? Нет. Не один зуб, а весь рот огнем горит. Боль отдается в мозгу, в спине, спускается оттуда до пальцев на ногах.

Я боюсь закричать. Не хочу кого‑нибудь разбудить. Постанываю, ворочаюсь в постели, прячу голову под одеяло. Но мама все‑таки слышит, что я не сплю.

— Мендлши! Что ты стонешь? Тебе плохо?

— Ой! — Я больше не могу сдерживаться. — Мамочка, зубы!

— О Г‑споди! Откуда у тебя зубная боль взялась?

Мама вскакивает с постели, в темноте шарит руками по столу, по табуреткам.

— Да где же спички?

Темнота в комнате такая плотная, что хоть на куски нарезай.

Вместе с темнотой растет боль. Толкает в спину, пробирает до кишок. Когда мама наконец‑то находит спички и зажигает лампу, я извиваюсь в кровати, как червяк.

— Мендлши, милый! — наклонилась надо мной мама. — Покажи скорей, где болит!

Большими, длинными пальцами она попыталась нащупать у меня во рту больное место. По подбородку текла слюна, меня кидало в кровати, я то приподнимался, то ложился, раскачивался, наклонялся, но не мог побороть боль, она была сильнее меня.

Мама искала спирт, чеснок, перец. Бросилась к плите, чтобы нагреть немного песку. Шкаф, комод, ходики — все металось, кружилось по комнате. Только Гудл храпела себе как ни в чем не бывало. Но потом и она проснулась.

— Что там у вас? Чего орете? — донесся из кухни ее испуганный голос.

— Ой, Гудлши! — Мама даже забыла, что они в ссоре с этой ведьмой. — Зубик у него!.. Мучается, бедный! Не помню, где у нас чуток спирта было. У тебя нет?

— Нет! Откуда у меня спирт?

— Что же делать? — Мама металась по комнате, как испуганная птица.

— Что делать? — взвизгнула Гудл. — Ишь ты, раскудахталась. Задушить его, и дело с концом! Поспать не дает спокойно…

Больше мама не стала ничего у нее просить. Искала спирт, пока не нашла. Сделала мне на зуб компресс, приложила к моей щеке мешочек с горячим песком, обняла меня теплыми, дрожащими руками и так понемногу утишила мою боль.

А Гудл больше не заснула. Ее голос скрипел за дверью, как ржавое железо:

— Глаз сомкнуть не дают, полночи со своим муженьком: «Бу‑бу‑бу! Бу‑бу‑бу!» Хочешь с муженьком шушукаться — нечего жильцов брать! А теперь — этот ублюдок со своими зубами. Кто его просил зубы выращивать? Собственными руками бы его удавила…

— Г‑споди, да чтоб ты сама удавилась! — в сердцах бросила мама и еще нежнее, еще крепче прижала к себе мою разболевшуюся голову.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Евреи как евреи

В чем мама виновата, что она могла поделать, если соседей тут, считай, нет, я с утра до вечера в хедере у Симы‑Йосефа, а отец разъезжает по деревням, покупает сено? Вот она и бросила дом на произвол судьбы. Уходила к тете Мирьям, допоздна засиживалась у бабушки Рахл. Горшки на печи опять стали смотреть на комнату пустыми, темными ртами.

Евреи как евреи

Повернувшись к нам спиной, мама принялась расчесывать парик.Не знаю почему, но черное шелковое платье от варшавской тети Гитл‑Гудес мне не понравилось. Казалось, что мама в нем другая, не та, которая однажды на рассвете вбежала, ломая руки: «Мойше нас покинул!»

Евреи как евреи

Однажды вечером я сидел у окна и смотрел на улицу. За монастырским крестом садилось солнце. Опускалось, огромное, плоское, как золотое блюдо. Адское пламя текло по монастырской крыше, по кресту, дрожало на окнах домов напротив. В комнате было темно, лампа не горела. Бабушка, наверно, задремала на своем сундучке, убаюканная тишиной. Дед ушел в синагогу читать поминальную молитву. А я все смотрел на пылающий крест и думал, что с завтрашнего дня надо опять ходить в хедер. Тяжелое чувство.