Неразрезанные страницы

Евреи как евреи

Иешуа Перле. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 11 июля 2021
Поделиться

Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла. На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.

Продолжение. Начало в № 1, 2, 3, 4, 5, 6 (345, 346, 347, 348, 349, 350)

Глава VII

Был у нас в городе не то обычай, не то закон, что переселяться на другую квартиру можно только в польский праздник, день cвятого Яна, который выпадает на ту же неделю, что шабес‑нахму Шабес‑нахму — первая суббота после Девятого ава — поста в память о разрушении Храма. Ав — одиннадцатый месяц еврейского календаря, соответствует концу июля — началу августа.
. В этот день на мостовой валялись сено и гороховая солома из рваных тюфяков, окна и двери были распахнуты настежь, мальчишки шныряли туда‑сюда, собаки лазили по грудам хлама, а евреи, почтенные, зажиточные хозяева, шагали по улицам рядом с нагруженными скарбом телегами.

Но мама не пожелала ждать так долго. В старой квартире ей каждый угол опротивел, она больше не могла там оставаться. И, едва мы вернулись от дедушки с бабушкой, мама принялась искать, расспрашивать и вскоре набрела на единственное подходящее жилье в городе. Не жилье, а хоромы!

Отпраздновали субботу и в понедельник, так как это счастливый день, устроили переезд.

Мужик, который по утрам приезжал будить отца, об этом не знал. На рассвете, как всегда, постучался в окно:

— Пане купец! Пане купец!

Но «пан купец», то есть мой папа, уже был на ногах. Он сразу впустил мужика и сказал, что сегодня они в деревню не поедут. Сегодня мы перебираемся на новую квартиру, так что пусть мужик останется и поможет перевезти вещи.

В хедер я не пошел. Помолились пораньше, съели разогретый наскоро завтрак и, как только отец дочитал благословения, взялись за работу.

Отец вместе с крестьянином, кряхтя, отодвинули шкаф от стены, на которой осталось огромное, темное пятно паутины и пыли. На полу в холодной, неприбранной комнате валялись окурки папирос, погнутые оловянные ложки, деревянная формочка, чтобы отливать ханукальные волчки На Хануку, восьмидневный зимний праздник, в который разрешены азартные игры, дети часто играют на деньги, по очереди запуская специальный четырехгранный волчок.
, и пара грязных крахмальных манжет покойного Мойше.

Когда сняли с комода зеркало, из‑под него пустился наутек гигантский паук, взбежал по стене и лишь посредине потолка замер и посмотрел вниз, на учиненные разрушения.

Папа разобрал кровати. Мужик хотел помочь, но отец, сверкнув белыми, крепкими зубами, сказал по‑еврейски:

— Нет, тут я сам.

Кровати издавна были его слабостью. Он считал, что кровать — как жена: доверь кому — тут же испортит.

Мама, растрепанная, утратившая весь варшавский лоск, облила разобранные кровати кипятком.

Мы ходили по мокрой, гниловатой соломе, упрямо цеплявшейся за ноги. Пахло несвежим бельем и тряпками, сваленными кучей под кроватью Южи. Когда отодвинули комод, под ним оказалось несколько Б‑г знает как сюда попавших мятых жестянок из‑под сардин.

Мы оставляли наш дом, оставляли в нем одинокое эхо, которое еще долго бродит из угла в угол в каждом покинутом жилище.

Вещи в беспорядке брошены в сани.

Стол поднял к небу резные ножки, как связанный теленок.

В перевернутый стол засунуто красное постельное белье; помойный ушат вместе с закопченными, потрескавшимися горшками — в ящик комода.

И вот все это, кряхтя, заскользило по мягкому, глубокому снегу.

С одной стороны шагал отец, неся на руках ходики. Казалось, он держит свиток Торы, собираясь пуститься в пляс Со свитками танцуют в синагоге на Симхас‑Тойре — осенний праздник в честь того, что заканчивается годовой цикл чтения Торы и начинается следующий. . С другой стороны — мама с большой лампой, которую мы зажигали по праздникам.

Я сидел на задке саней. Руки заняты позеленевшими латунными подсвечниками, у ног ступка и старый утюг, который дед подарил нам на мое выздоровление.

Так мы и прибыли на новую квартиру.

Из ровного ряда деревянных домишек выступал один каменный, желтый, с железной крышей.

С крыши на нас посмотрела кошка, белая‑белая, белее снега. Повела усами, потянулась. И вдруг, должно быть от удивления, широко зевнула.

Сани с пожитками пришлось оставить на улице, ворота оказались узки, и двор тоже. Колодца здесь было не видно. Пахло свиным салом и застарелой сыростью чуланов, выходивших на деревянное крыльцо.

Под этим крыльцом и находилась наша новая квартира. Она оказалась меньше, чем старая. Кухня с кривым потолком и облупившимися, хилыми синими стенами. Квадратная комната с двумя окнами в тесный дворик. Прямо сказать, темновато, но зато пол выкрашен в красный цвет. Наверно, единственная причина, почему мама захотела снять эту квартиру.

— В Варшаве, — заявила мама, — у всех полы красным покрашены.

Отец сморщил нос, скользнул взглядом по стенам:

— Уж больно темно.

— Зима же! — возразила мама. — Летом, даст Б‑г, светлее будет.

А мне новая квартира понравилась. Пустая, чистая и без пятен на стенках. Гнилая солома под ногами не валяется, значит, мышей нет, не будут бегать по красному полу. Здесь не умрет Мойше и не будет дочки бондаря Южи, которая до сих пор мне снится.

В окна заглянули серые, дымные сумерки. Кто‑то бегает по крыльцу, и шаги грохочут по потолку, будто снаружи швыряют поленья.

Теперь в комнате тепло и светло. Мама зажгла большую лампу, ту, праздничную.

Папа, оставшись в стеганой безрукавке, собирает шкаф. Слегка кривит рот, показывая красивые белые зубы, и негромко кряхтит, а я чуть слышно кряхчу за компанию, светя ему другой, маленькой лампой.

Здесь все совсем не так, как на старой квартире. В печи уже пылает огонь. Черные растрескавшиеся горшки с белыми ртами расселись по конфоркам. Кипят, булькают, как у бабушки на плите. Одна щека у мамы раскраснелась, рукава блузки бубликами закатаны до локтя.

Каждую пару минут мама появляется на пороге комнаты и тепло, заботливо напоминает:

— Лейзер, может, уже пойдешь, руки помоешь? А то все остынет.

Но отец еще занят шкафом. Прилаживает карниз. Приподнимает его плечом, наклонив голову вбок, выпрямляется, высокий, мощный. Вдруг чуть нагибается, опускает плечо, и карниз аккуратно садится в шпунты.

А мама на кухне уже накрыла на стол.

Над мисками с кашей поднимается горячий белый пар. Каравай, посыпанный тмином, мама нарезает толстыми ломтями, которые отец режет на маленькие кусочки, а потом макает их в соль. Так он ест.

Несколько мух взлетают с хлеба и садятся по краям мисок.

Отец то и дело останавливает занесенную ложку и внимательно следит, не собираются ли мухи нырнуть в кашу. Мама отгоняет их то ложкой, то рукой и торопит отца:

— Ну, ешь уже, а то остынет.

Я знаю, почему она так спешит.

Б‑же упаси, если отец найдет муху в пище Если в еду попадают насекомые, она становится некошерной. . Большей беды в нашем доме не бывает. Даже если это куриные головы, а отец сто лет не ел, он и пробовать не станет.

Но на этот раз мухи вскоре устали. Одну мама прихлопнула полотенцем, остальные прилипли к потолку и смотрели оттуда, как пустеют миски и исчезает хлеб со стола.

 

На новой квартире мама сразу установила правило, чтобы кроме суббот и праздников ели на кухне, а в комнате навела порядок. Стол поставила посредине, а не у окна, как на старой квартире. На столе теперь всегда лежала пестрая скатерть в клетку с вышитыми цветами и безголовыми птицами.

Над комодом рядом с зеленоватым зеркалом мама развесила фотографии своих сыновей и единственной дочери Ципеле, у которой недавно была помолвка в Варшаве.

На комоде мама тоже постелила серую толстую хлопковую скатерть с бахромой. На скатерти стояла продолговатая стеклянная миска — точь‑в‑точь маленькая лодочка. В ней хранились перламутровые пуговицы, наперстки, шпильки, а главное — там лежало белое жабо, которое мама стала надевать по субботам, когда вернулась из Варшавы.

Однако ничто не украшало комода так, как две закрепленные стоймя открытки, которые мама получила от сыновей из‑за границы. Обе открытки сверкали золотом и серебром. На обеих — закругленные воротца с искрящимися немецкими буквами: Herzliche Glückwünsche zum Neuen Jahre От всего сердца желаю счастья в Новом году (нем.). .

А рядом с воротцами, как стражи у входа в рай, — два голубка с распечатанными конвертиками в клювах.

Отец знать не знал, что у нас в доме имеется такая красота, на старой квартире он этих открыток в глаза не видел. И теперь, когда они внезапно появились на комоде, сперва рассмотрел их издали, нахмурив лоб, потом осторожно, как что‑то очень хрупкое, стеклянное, взял огромными, озябшими руками:

— Что это?

— Открытки, — объяснила мама.

— Открытки? От кого?

— От Йойны и от Аврумки.

Отцовская борода прижалась к груди. Одной рукой он поправил очки, другой поставил открытки обратно на комод. Больше отец на них не смотрел. Сонными глазами он что‑то искал около зеркала, где висели фотографии маминых детей.

Наверно, он отыскивал фотографию своего сына Лейбки, который служит в Екатеринославе. Нашел, но она висела с краю, рядом с фотографией какой‑то худой, высокой женщины, про которую мы даже не знали, кто это.

Отец не стал предъявлять претензий, что его Лейбка оказался с краю. Но позже, когда мы ужинали на кухне, посмотрел на меня большими голубыми глазами и вдруг сказал:

— Что‑то Лейбка не пишет.

Никто не ответил. Медленно нарезая хлеб мелкими кусочками и погружая ложку в миску, отец продолжил:

— Среди гоев… Екатеринослав… Там такой открытки не получишь!

 

Здесь, в новой квартире, наша жизнь пошла своим чередом, так же, как в старой. Опять приезжал по утрам мужик и звал, стоя под окном:

— Пане купец! Пане купец!

Перед уходом отец оставлял маме денег на комоде под скатертью. Мама торговалась, говорила, что не будет еду готовить. Но за стол мы все‑таки садились вовремя. В доме было тепло и чисто.

Казалось бы, живи да радуйся, но почему‑то в новой квартире лежала на всем какая‑то грусть. Может, это потому, что здесь слишком чисто? Или потому, что над окнами нависало деревянное крыльцо и не пропускало солнца? А может, это просто была грустная квартира?

Раньше всех эту грусть почувствовала мама, как ласточка, которая при первом дождике чувствует, что лето уходит. Мама стала беспокойной, рассеянной. День ото дня все меньше следила за чистотой, день ото дня все чаще забывала вовремя поставить бульон.

Мы с отцом не обижались. В чем мама виновата, что она могла поделать, если соседей тут, считай, нет, я с утра до вечера в хедере у Симы‑Йосефа, а отец разъезжает по деревням, покупает сено? Вот она и бросила дом на произвол судьбы. Уходила к тете Мирьям, допоздна засиживалась у бабушки Рахл. Горшки на печи опять стали смотреть на комнату пустыми, темными ртами.

Месить тесто, готовить ужин мама принималась, только когда отец возвращался домой. Голодный, он злился, иногда ругался, иногда шел спать без ужина. Грустно было в доме, очень грустно.

Но вдруг однажды зимой дверь сердито распахнулась, и в нее просунулся высокий хлопец в стеганой мужицкой безрукавке. На плече он держал сложенную железную кровать, в руке — узел с постельным бельем.

— Куда ставить? — прохрипел хлопец.

— Сюда, пожалуйста, — показала мама на место между буфетом и бочкой.

Парень опустил вещи на пол, отдышался. Вышел, через пару минут опять распахнул дверь и вкатил огромный, крашенный синей краской, оббитый железом сундук на колесиках, запертый на два висячих замка.

— А Гудл‑то где? — спросила мама.

— Сейчас придет.

Хлопец ошибся. Гудл не пришла, а прискакала. Так и ввалилась, пританцовывая, высокая, укутанная с головы до ног, и крикнула:

— Здравствуй, Фримет!

— Здравствуй, Гудлши, добрый вечер! Что так припозднилась?

— Чего припозднилась? — Гудл, в бурой шубе с облезлым воротником, оглядела кухню, поставила в угол мужской зонт и громко перевела дух. — Путь‑то неблизкий! М‑да, ты глянь‑ка…

— Разве далеко?

— Далеко. — Пыхтя, Гудл размотала с головы шаль и повернула к парню сытое, гладкое лицо. — Сколько я тебе должна?

— Два злотых, тетенька. — Парень вытер рукавом пот со лба.

— Какая я тебе тетенька? — Гудл наморщила маленький вздернутый носик, очень похожий на сапожок. — И с какой стати два злотых? Мы на четвертак договорились.

— В такую даль — и четвертак?

— Не нравится — можешь на меня в суд подать.

— Тетенька, не стройте тут из себя. Давайте платите уже.

— Я тебе не тетенька, ты, дубина деревенская!

— А чего? Не ровня вам?

— Само собой, не ровня!

— Ну и ладно… А коли так, можете мне добро сделать.

— Сейчас как дам по морде, будет тебе добро! — ринулась Гудл к парню.

— А ну‑ка попробуй, посмотрим, кто кому по морде…

Но оказалось, горластую Гудл тоже на испуг не возьмешь, и если бы мама, у которой руки дрожать начинали, когда люди ругались, не вмешалась и не прекратила торг, добавив пять копеек, глядишь, дошло бы до драки.

Хлопец ушел, напоследок обозвав Гудл холерой. Она ответила ему тем же и, пыхтя от злости, стала расстегивать длинную, до щиколотки, облезлую шубу.

— Помоги раздеться, Фримет.

Мама положила шубу на табурет. Гудл скривила губы:

— А чего это на табуретку? Почему не в шкаф?

— Там места маловато, — неуверенно возразила мама.

— У тебя в шкафу такая теснота, что больше ни одного жильца не подселить? А что, моя шуба — не одежда, что ли?

— Да нет, что ты… Ну, может, я попозже посмотрю…

— Что еще за «может»? Моя шуба будет в шкафу висеть!

И шуба поселилась у нас в шкафу.

Гудл стянула с себя ватную телогрейку, вышитую кофту и, оставшись в бумазейной блузке, опять с любопытством осмотрела кухню.

— Здесь, значит, жить буду?

— Да, Гудлши.

— Тут и правда так тепло, как ты говорила?

— Тепло. Как в бане.

— А нужник где?

— Во дворе. Два шага от двери.

Мама говорила тихо и притом заискивающе улыбалась, будто в чем‑то провинилась перед этой Гудл.

— Муж‑то твой где?

— Скоро придет, наверно.

— Мне ж надо кровать разложить.

— Не беспокойся, разложим.

— А ночная ваза имеется?

— Найдется, как же без нее?

— А это твой сынок? — Внезапно Гудл уставилась на меня круглыми, кошачьими глазами и растянула в улыбке влажные, жирные губы.

— Да, мой Мендл. Младший.

— Больше не прижили с новым мужем?

— Еще дочка у нас с ним, дай ему Б‑г здоровья. — Мама печально опустила глаза.

— Чтоб не сглазить… Худенький он у тебя. Поди‑ка сюда! — Гудл поманила меня кивком.

Я не подошел. Она мне не нравилась.

— У кого учишься?

— У Симы‑Йосефа, — ответила за меня мама.

— Уже стоя писаешь?

Я увидел, как мамино лицо залилось краской.

Рот Гудл растянулся до ушей. Я не знал, куда деваться. Эта тетка появилась как гром среди ясного неба. Ее не волновало, что я смущен, что мама покраснела от стыда. Гудл усмехнулась мне прямо в лицо, шмыгнула носом, вытащила из кармана блузки горстку конфеток, отправила их в рот и, чавкая, спросила:

— Фримет, а когда твой муж встает?

— На рассвете.

— Он же мне по утрам будет спать не давать.

— Б‑г с тобой, даже я не просыпаюсь, хотя чутко сплю, как кошка.

Из разговора я понял, что Гудл будет жить у нас на кухне, как в старой квартире жила дочка бондаря Южа. Теперь маме будет веселей, раз в доме появился еще один человек.

Но все‑таки ночью я долго не мог заснуть. Чуть приподнимая веки, видел, как по дому расхаживает чужая тетка — толстая, мягкая, как перина. Потом долго слышал, как скрипит раскладная кровать, как Гудл шмыгает носом, чавкает, и даже пару раз услыхал, как она мочится в жестяную посудину.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Евреи как евреи

Повернувшись к нам спиной, мама принялась расчесывать парик.Не знаю почему, но черное шелковое платье от варшавской тети Гитл‑Гудес мне не понравилось. Казалось, что мама в нем другая, не та, которая однажды на рассвете вбежала, ломая руки: «Мойше нас покинул!»

Евреи как евреи

Однажды вечером я сидел у окна и смотрел на улицу. За монастырским крестом садилось солнце. Опускалось, огромное, плоское, как золотое блюдо. Адское пламя текло по монастырской крыше, по кресту, дрожало на окнах домов напротив. В комнате было темно, лампа не горела. Бабушка, наверно, задремала на своем сундучке, убаюканная тишиной. Дед ушел в синагогу читать поминальную молитву. А я все смотрел на пылающий крест и думал, что с завтрашнего дня надо опять ходить в хедер. Тяжелое чувство.

Евреи как евреи

Дед сказал, когда выпьет, у него в голове проясняется, работается совсем иначе. Он уверен: если бы пророк Моисей не любил как следует заложить за воротник, он бы евреев в жизни из Египта не вывел. Этой мыслью дед поделился с моим ребе Симой‑Йосефом, когда тот зашел меня навестить. Коренастый, густобородый Сима‑Йосеф неодобрительно посмотрел на деда маленькими черными глазами и слегка поморщился. Дедушкин Моисей ему не слишком понравился.