Неразрезанные страницы

Евреи как евреи

Иешуа Перле. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 13 июня 2021
Поделиться

Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла.

На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.

 

Продолжение. Начало в № 1, 2, 3, 4, 5 (345, 346, 347, 348, 349)

Глава VI

Утром я собирался в хедер. Встал пораньше, тщательно умылся, надел чужие штаны, привезенные мамой из Варшавы, и принялся за бублики, которые бабушка намазала для меня маслом.

Не хотелось уходить из теплого дома, от дедушкиных песенок и приехавшей мамы. Она это почувствовала и, пока я натягивал пальтецо, сказала с кровати:

— Пусть сегодня еще не идет. Ничего, наверстает.

Я посмотрел в окно другими глазами.

За ним разливалась светлая синева. Дед, наверно, уже успел угостить себя глотком водки. Бодро расхаживал по комнате, мурлыкая свои будничные и праздничные напевы.

Бабушка в красном ночном чепчике, маленькая, согнутая, как куст на ветру, тихо передвигалась по дому, топила печку, готовила завтрак.

Мама встала позже всех. Теперь, в бело‑синем свете, льющемся из окна, ее лицо прояснилось, помолодело. Почему‑то я до сих пор не замечал, что у нее такой хрупкий, точеный подбородок и чистые, голубые глаза.

В черном тонком платье с оборкой мама крутилась по комнате. При каждом движении платье слегка шуршало.

— Купила? — Бабушка наклонилась, пощупала ткань.

— Какое там! — ответила мама с тихой досадой, которая совершенно не вязалась с ее сияющим лицом. — Гитл‑Гудес подарила.

— Шелк?

— Не бумазея же.

Бабушка прижала большой и указательный палец к уголкам губ.

— Интересно, сколько такое платье стоить может? — в сторону, просто так, спросил дед.

Никто не ответил.

Повернувшись к нам спиной, мама принялась расчесывать парик.

Не знаю почему, но черное шелковое платье от варшавской тети Гитл‑Гудес мне не понравилось. Казалось, что мама в нем другая, не та, которая однажды на рассвете вбежала, ломая руки: «Мойше нас покинул!»

У нас дома я маму никогда такой не видел. Она никогда не ходила с обнаженными руками, как сейчас.

Не умывалась душистым мылом, не прихорашивалась перед зеркалом, как здесь.

— Что ты так долго, Фримет? — позвала бабушка. — Завтрак давно на столе.

— Подумаешь… — Мама пригладила локон парика. — В Варшаве так принято.

— Тут тебе не Варшава.

Прошло еще немало времени, пока мама подошла к столу, чопорная, важная, как пава.

Мы расселись. Мама — напротив меня, слегка кивая точеным подбородком. Только сейчас я заметил, что в Варшаве у нее на щеках появились ямочки. Она откусывала маленькие кусочки, изящно подносила чашку кофе ко рту и вдруг сказала:

— Мендлши, как ты ешь?

— А как он должен есть? — вмешался дед.

— В Варшаве по‑другому едят.

— Надоела ты со своей Варшавой! Не нравится ей, видите ли, как он ест. А я лучше ем, что ли?

— Папа, ты тоже ешь некрасиво.

— Рахл, слышишь, что твоя дочка несет? До тридцати шести лет дожила и вдруг узнала, что я некрасиво ем. Вот те на! И как же, по‑твоему, едят красиво?

— Не спешат, не хватают. Маленькими кусочками.

— Велика наука!

Мама не ответила. Я постарался откусывать маленькие кусочки, не хватать. Но в горле встал комок, глаза наполнились слезами. Вдруг бабушка отодвинула свою чашку кофе и воскликнула:

— Мендл, ты плачешь?!

Мама тоже отставила чашку.

— Что ты, Мендлши, не плачь! — Мамин подбородок дрогнул, она погладила меня по голове. — Я же пошутила. Ну, хватит. Ты очень красиво ешь.

— Это все твоя Варшава! — сердито проворчал дед. — Ага!..

Даже когда мама обняла меня, на душе все равно осталось тяжело.

— Славный денек сегодня! — заметил дед, садясь за рабочий стол. — Может, Мендлу пройтись маленько? А то он совсем от свежего воздуха отвык.

— Все‑таки еще побаиваюсь, — усомнилась мама.

— Ничего, ему не повредит, — поддержала деда бабушка. — Пусть прогуляется, пока солнце.

Меня как следует укутали, и я выскочил на улицу, словно из‑под воды вынырнул.

— Смотри под сани не попади! — крикнула вслед бабушка. — И чтоб недолго! Слышишь, Мендл?

— Слышу, бабушка, слышу!

Чистый, белый снег так сверкал, что мне пришлось на секунду зажмурить глаза. Показалось, я попал в другой город. Было тихо‑тихо, даже шагов не слыхать.

Снег одел решетку монастыря, лежал на карнизах над окнами. Даже посреди дороги — мягкий, пушистый. Величаво проскользили сани, тонко звеня колокольчиком. Из гимназии уже возвращались домой ученики. Кидались друг в друга снежками, бегали, шумели.

До чего же город изменился, пока я лежал в постели! На Люблинской улице стоят высокие заснеженные столбы с подпорками, похожими на расставленные ноги. Улица поднимается в гору, длинная, широкая. Не видать возле будки польского стражника с посиневшим носом. Не видать на Варшавской, где лавка у жены Мотла Соломы, торговок с отрезами бумазеи и плетеными корзинками. Бело и тихо.

На бульваре я засмотрелся на заснеженный крест немецкого собора, вспомнил, как ходил к тете Мирьям искать маму. Сейчас тут ни души. Вдруг передо мной возник еврей в высокой плюшевой шляпе.

— Мендл, ты куда? — слышу я родной, знакомый голос.

— Папа! — От неожиданности я испугался, в горле встал комок.

— Куда ты идешь? Уже выздоровел?

— Да, папа, я выздоровел.

Этот еврей в высокой плюшевой шляпе — мой отец. Он поседел, глаза потускнели…

— Я у твоего ребе был сегодня, узнать, как ты.

— Я сегодня уже в хедер собирался.

— Почему же не пошел?

— Мама приехала.

— А? — Сонные глаза прищурились. — Мама, говоришь?

— Да, мама.

— И когда?

— Вчера вечером.

— Еще вчера? Что ж она домой не показалась?

— Она там, у бабушки.

— У бабушки… Ясно…

Между нами повисает тишина. Папины глаза медленно открываются. Какие у него сейчас длинные густые пшеничные усы!

— Я к ней не заходил, — говорит он не мне, а немецкому собору. — Не ладим мы с ней, с твоей бабушкой, не люблю я ее. Но ты не думай… Я знал… Все про тебя знал. Кто, думаешь, доктора Помпера к тебе прислал?

Он говорит все тише, отрывистей.

— Приехала! — снова вспомнил и вздохнул. — И сразу к ним… Как она, как мама выглядит?

— Хорошо. Очень хорошо.

Мы молча идем рядом. Навстречу попадается солдат с винтовкой, это из тех, кто охраняет тюрьму.

— Ты завтракал? — нарушает тишину отец.

— Да.

— Не замерз? Пойдем к Мордхе в трактир, погреешься немножко.

— Нет, папа, мне хорошо.

— Что ты на улице делал?

— Вышел воздухом подышать.

— Понятно. Ну, пойдем, отведу тебя.

Он берет меня за руку. Мы никогда с ним так не ходили. Не знаю, стесняться или радоваться. Знаю только, что мне хорошо сейчас.

— Я сегодня у твоего ребе был, — опять говорит отец. — Он мне сказал, твой ребе…

Он прерывается на полуслове, задумывается, смотрит куда‑то вдаль. Кажется, что его крупный мясистый нос отделяется от лица. Отец медленно расстегивает старое зимнее пальто, опускает руку в огромный, глубокий брючный карман, вынимает помятый кожаный кошелек и сует что‑то мне в ладонь.

— На, — говорит, — купи себе что‑нибудь.

Впервые в жизни папа дает мне деньги. Зачем они мне? Что я на них буду покупать?

— Купи что‑нибудь для мамы, — добавляет он тихо‑тихо. Мы уже около дома дедушки и бабушки. — Ну, иди, а то опять простудишься, не дай Б‑г.

Я хочу поцеловать папину руку. Кажется, тоже впервые в жизни. Но он отдергивает ее и бормочет:

— Перестань, не надо… Ну, все, иди…

Но на полпути окликает:

— Мендл! Что я хотел сказать? Да… Не рассказывай им. Не в ладах мы с твоей бабушкой, не люблю я ее.

 

В тот вечер дурачок Владек явился раньше, чем обычно. Рожа красная, мокрая рыжая борода всклокочена.

— Владек, что это ты так рано?

Мужик жует губами и ворчит в косматую бороду:

— Чтоб ее холера взяла, эту Магду! Чтоб она сдохла сегодня ночью, девка проклятая!

— Что за Магда? За что ты ее проклинаешь?

— Как же не проклинать? Она меня рыбиной по щекам отхлестала!

Дед оглушительно хохочет. Бабушка поднимает очки от чепчиков.

— Так тебе и надо! — качает она маленькой головкой. — Кто тебя заставляет к девкам приставать?

— Разве ж я к ней приставал, тряси ее лихорадка?!

— Знаем, знаем мы тебя. — Бабушка рассердилась не на шутку, а дед все хохочет:

— Рыбиной, говоришь? Ой, аж живот заболел от смеха… А ну‑ка рассказывай, как оно было!

— Еще чего! — перебивает бабушка. — Больно надо всякие глупости слушать!

Владек сердито шевелит сжатыми губами. Мама не вмешивается, в золотых очках сидит за дедушкиным рабочим столом, углубившись в книжку.

Владек садится на свое постоянное место у печки. Кряхтя, стягивает башмаки, разматывает онучи, открывает суму, в которой носит свои припасы, и начинает горстями вытаскивать из нее солому.

В доме становится тихо, все заняты. Лампа освещает ту сторону стола, где дед шьет, а мама читает. Вся остальная комната погружена в густую тень.

Дед спешит закончить заказ. Подергивает плечами, будто его мучает икота, и не обращает внимания, чем в своем углу занимается Владек. И так понятно: жует хлеб, который по домам насобирал.

Но нет, Владек занят другим. Он уже сложил у ног целую кучу соломы.

Что‑то ищет по карманам. Долго ищет, и вот на свет божий появляется коробок спичек. Я вижу, что делает Владек, но думаю, что он хочет закурить трубку. Владек не закуривает. Чиркает спичкой и подносит маленький дрожащий огонек к куче соломы.

Из нее поднимается тонкая струйка дыма. Владек вытягивает к дымку ноги. Не иначе как мужик решил нас спалить.

Дольше молчать невозможно, и я кричу:

— Бабушка, смотри, что Владек делает!

Все разом отрываются от своих дел. Дед бросает взгляд через плечо и зажмуривается, мама поднимает от книжки золотые очки. Первой вскакивает на ноги бабушка.

— О Г‑споди! Ты что натворил, полоумный? — кричит она, крутясь на месте.

Солома пылает.

— Дувид! — Бабушка машет руками, как мельница. — Мы же задохнемся! Смотри, что делается! Г‑споди, помогите!

Дед отбрасывает кусок материи. Очки сползли на рот, козырек картуза съехал на ухо. Дед пытается засунуть иголку с ниткой в карман, но не попадает, кидает ее на стол, прыгает в горящую солому и начинает на ней отплясывать. Он что, с ума сошел? И бабушка тоже. А то почему же она хватает с кровати подушку и швыряет танцующему деду под ноги?

— Дура, ты что?! — с перекошенным лицом кричит дед и пинком отбрасывает подушку подальше.

Мама хватает бабушкину шаль и бежит к двери.

Только Владек спокойно сидит на полу, выставив замерзшие красные пятки, жует губами и кивает носом и подбородком.

— Дурья башка! Ты что наделал? — Дед все танцует на куче горящей соломы.

— А чего я наделал? — шмыгает носом Владек. — Чего пан кравец раскричался? Зима на дворе, ноги погреть хотел. Тряси ее лихорадка, эту Магду! Почему она меня к себе в постель не пустила, ну почему?

— Чтоб тебе ноги переломать с твоей Магдой! — благословляет его бабушка. — Сжечь меня захотел?

— Не хотел я никого сжечь! Что пани кравцова выдумала?

— Чтоб тебя самого в аду сожгли! Кто ж так ноги греет?

Дед все‑таки затанцевал огонь и стоит, тяжело дыша, как чахоточный.

Дым голубоватым, едва заметным облачком выползает в распахнутую форточку. Мама кутается в шаль и своим телом загораживает меня от открытого окна. Бабушка накинула мамин платок. Только дед ничего не надел, остался в жилетке. Стоит, ощупывает карманы:

— А куда я иголку задевал?

Мы не успели прийти в себя, как дверь медленно отворилась, и на пороге предстал отец.

— Папа! — Я первым его заметил и бросился навстречу.

— Добрый вечер! — Отец удивленно посмотрел на беспорядок в комнате.

— Здравствуй, здравствуй, — отозвался дед. — Входи! Как поживаешь?

Бабушка быстро закрыла окно. Мама уронила на пол золотые очки.

— Сейчас же грязь вынеси! — наклонилась бабушка над Владеком. — Слышишь? Живо убери за собой, черт окаянный!

Владек молча поднялся, собрал остатки горелой соломы и, кряхтя, понес на улицу.

— Чего стоишь? Садись! — пригласил отца дед.

— Что у вас тут? — только теперь спросил отец, поглядывая в ту сторону, где мама снимала шерстяную шаль.

— Да ничего. Мужик дурной… Ноги погреть решил, из соломы костер развел.

— Кто ж таких в дом пускает?

— Ну а что? Воды принесет, мусор выкинет…

Мама нашла на полу очки. В том углу, куда смотрел отец, ей, наверно, было темно, она пересела на другую сторону стола и опять углубилась в книжку.

Неужели мама не замечает, что отец своими сонными глазами смотрит прямо на дедовский стол?

Она сидит, немного приподняв голову, как богатая дама. Красивое лицо напряжено, изящный подбородок слегка кивает.

— Видать, сытно кормят в Варшаве, — чуть дрогнули в усмешке папины усы.

Никто не ответил. Бабушка втыкала иглу в белый муслин, дед губами слюнил нарезанные нитки.

Я стоял, прижавшись к отцу, и снизу вверх смотрел ему в лицо.

— Как себя чувствуешь, Мендл?

— Хорошо, я уже здоров.

— Когда в хедер пойдешь?

— Завтра, наверно.

В доме повисло густое молчание. Отец негромко побарабанил двумя пальцами по столу. Мне стало душно, в горле застрял комок. Горели золотые очки у мамы на носу так, что глазам было больно. Горело все ее лицо.

— Как делишки, Лейзер? — нарушил дед тягостное молчание.

— Слава Б‑гу!

— Как заработок?

— Неплохо, чтоб не сглазить…

Опять молчание. За печкой надоедливо и зло запиликал сверчок.

Владек уже вернулся, выбросив остатки горелой соломы. Как ни в чем не бывало сидел на прежнем месте и курил трубку.

— Жену‑то рад видеть? — Дед попытался возобновить разговор.

— А? — переспросил отец, глядя ему в рот.

— Жену, говорю… Рад видеть?

— Да… А вот она меня вообще не видит.

Мама подняла книжку и заслонила ею лицо. Золотые очки погасли.

— Фримет!.. — Дед отложил недошитый мундирчик. — Фримет, между прочим, Лейзер пришел.

— Пришел так пришел!

— Хватит читать! — Голос деда слегка захрипел. — В твои годы уже книжек не читают!

— По‑твоему, я такая старая? В Варшаве читают и постарше меня.

— Опять начинается… Ты здесь живешь, а не в Варшаве. У тебя тут муж, ребенок…

— Муж — объелся груш! Не муж, а ярмо на шее!

Я почувствовал, что сейчас заплачу. Папа сидел, закрыв лицо руками. Пальцы, которыми он только что барабанил по столу, торчали вверх, как мертвые.

— Я что, репу у нее с огорода украл? — сказал он наконец.

— А проклятия, которые он мне в Варшаву написал, — это ничего? — Мама опустила книжку на колени. — Это как? Нельзя к ребенку на помолвку поехать? Сколько у меня дочерей?

— Ну, ладно, сглупил он, но сколько дуться можно?

— Это я дуюсь?

— А что, нет, что ли? Читать уселась… Что тебе с этой книжки?

— А что мне с него?

— Как это что тебе с него? Он твой муж, между прочим.

— Не муж он мне!

— Прекрати, дура!

— Папа, чего ты от меня хочешь?

— Хочу, чтоб ты дурой не была. У тебя дом, семья. Или ты здесь жить решила?

— Не бойся, папа, я не собираюсь тебе на шею садиться. Кусок хлеба и сама смогу заработать.

— И как, интересно? — вмешался отец.

— Не его забота!

— А правда, как? — выставил бородку дед.

— Найду что‑нибудь. Читать‑писать умею, могу перо в руке держать. Могу даже уроки давать. Ничего, проживу.

— Хочешь девочек грамоте обучать?

— А почему бы и нет?

Тут бабушка, до сих пор не проронившая ни слова, поднялась со своего сундучка.

— Мне не хотелось вмешиваться, — заговорила она, — но если ты уже начинаешь чушь нести, то я должна тебе сказать, Фримет, что ты не права.

Бабушка говорила очень тихо.

Отец, наверно, ее не слышал, но по тому, как она покачивала головой, понял, о чем речь.

И бабушкины слова приободрили его.

— Дома натоплено, — обратился он к дедушкиному столу. — Я велел молока купить, сыра, масла…

— Ну, спасибо! Вы послушайте, как он запел! А если мне лишнего злотого хочется, это смертный грех, что ли?

— Тебе лишний злотый нужен? — пожал плечами отец.

— Мне много чего нужно. Мне нужно, чтобы он со мной обращался по‑человечески. У Берла, земля ему пухом, латунные дверные ручки были, а тут?

— Даст Б‑г, закажу я тебе латунные ручки.

— А жилье нашел! — продолжала мама, кажется, обращаясь к Владеку. — Темень в доме, холод…

— Я‑то в чем виноват? Тебе же самой эта квартира понравилась.

— Мне понравилась?! Как она могла мне нравиться, если в ней Мойше заболел?

— Видно, так Б‑г судил. Но если ты квартирой недовольна, к Пейсаху Пейсах — восьмидневный весенний праздник в память об освобождении из египетского рабства.
другую снимем.

— Еще попробуй доживи до Пейсаха…

— Сколько там до него осталось! — встрял дед. — Ты же видишь, Фримет, он помириться пришел, чего тебе еще надо?

— Хорошо же он мирится.

— Даже не знаю… — Отец беспомощно развел руками. — Хочешь, чтобы я прощения просил? Ну, прости…

Снова повисло молчание. Владек дремал, посапывая трубкой. Дед поднес к лампе иглу и ловко вдел нитку.

— Кто же там натопил? — вдруг спросила мама.

— Я велел натопить. Молоко есть, масло… Мяса не стал покупать, а то я не знаю…

— А постельное белье хоть чистое?

— Да, я сказал, чтобы поменяли. Тепло, чисто… — И его голос тоже был теплым и чистым. Отец встал и подошел поближе к рабочему столу, за которым сидела мама. — У тебя вещи с собой? Я дрожки возьму.

— Где сейчас дрожки найдешь?

— Найдем.

Мама отложила книжку.

Не знаю, когда мама успела показать, где лежат ее вещи, но отец тут же подошел и поднял привезенный из Варшавы узел.

— Лейзер, а может, по стаканчику? — Оставив работу, дед уже шарил в буфете, где хранилась живительная влага.

Папины рыжие усы на миг стали длиннее, гуще от улыбки, тут же спрятавшейся в его седоватой бороде.

— Лехаим «К жизни» — традиционный тост, восходящий к временам Синедриона. Когда человека судили за преступление, за которое предусмотрена смертная казнь, перед оглашением приговора ему наливали бокал вина и подсудимый спрашивал: «К жизни [приговорили меня]?» Если судьи отвечали: «К жизни благословенной!», это означало, что он оправдан. .

— Лехаим! Выпьем‑ка на радостях! Давай!

Владек проснулся, вынул изо рта трубку, встал.

Улыбаясь дедовой бутылке, он пританцовывал и кивал всклокоченной бородой:

— Лакаем, лакаем, пане кравец!

— Выпьешь с нами, Владек?

— М‑угу! М‑угу!

— Тогда на, держи. — Дед поднес ему полстопки водки. — Выпей за здоровье Магды, что тебя рыбиной отлупила.

— Нет, тряси ее лихорадка. За ваше здоровье, пане кравец! Лакаем, лакаем!

Мама тоже пригубила из стопки. Да я сам бы сейчас целую бутылку выпил!

— Что ж, поздно уже.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, до свидания. В добрый час!

Отец пошел впереди, неся в обеих руках мамины узлы. Мы с мамой — следом. Владек пританцовывал на одном месте. Дедушка с бабушкой стояли в дверях. Бабушка держала над головой керосиновую лампу, дед, сжимая губами нитку, напевал:

Ай, давай помиримся,

Ай, давай помиримся,

Купим апельсинов!

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Евреи как евреи

Дед сказал, когда выпьет, у него в голове проясняется, работается совсем иначе. Он уверен: если бы пророк Моисей не любил как следует заложить за воротник, он бы евреев в жизни из Египта не вывел. Этой мыслью дед поделился с моим ребе Симой‑Йосефом, когда тот зашел меня навестить. Коренастый, густобородый Сима‑Йосеф неодобрительно посмотрел на деда маленькими черными глазами и слегка поморщился. Дедушкин Моисей ему не слишком понравился.

Евреи как евреи

Однажды вечером я сидел у окна и смотрел на улицу. За монастырским крестом садилось солнце. Опускалось, огромное, плоское, как золотое блюдо. Адское пламя текло по монастырской крыше, по кресту, дрожало на окнах домов напротив. В комнате было темно, лампа не горела. Бабушка, наверно, задремала на своем сундучке, убаюканная тишиной. Дед ушел в синагогу читать поминальную молитву. А я все смотрел на пылающий крест и думал, что с завтрашнего дня надо опять ходить в хедер. Тяжелое чувство.

Евреи как евреи

По дороге к тете Мирьям я заснул в снегу. Сторож христианской больницы увидел какой‑то засыпанный снегом мешок и поднял крик. Сбежались люди. В конце концов меня узнала женщина, которая заказывает у бабушки чепчики, и сказала, чтобы меня везли к бабушке Рахл. А куда еще она могла велеть меня отвезти, если мамы нигде нет — ни дома, ни у тети Мирьям? Мама уехала. Да не куда‑нибудь, а в Варшаву.