Неразрезанные страницы

Евреи как евреи

Иешуа Перле. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 24 октября 2021
Поделиться

Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла. На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.

Продолжение. Начало в № 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7 , 8 (345, 346, 347, 348, 349, 350, 351, 352)

Глава IX

Больше отец не стал терпеть в доме Гудл. «Лучше, — сказал, — на улице жить, чем под одной крышей с этой проклятой ведьмой».

Гудл не хотела съезжать. Орала, что она бедная вдова, что ее из дому гонят и со свету сживают. Но отец уперся: нет, и все! Так что в конце концов пришлось ей убираться.

В тот день солнце серебром сверкало на водосточных канавах, пыльных окнах и мокрых крышах.

Растрепанные служанки, подобрав нижние юбки, стояли в распахнутых рамах, намывали стекла и распевали о любви и несчастной сиротской доле.

Приближался Пейсах. Любимый праздник, о котором мама напевала песенку:

 

Каждый муж на Пейсах — царь,

А жена — царица.

Позабудем о нужде,

Будем веселиться!

 

У нас во дворе, где всю зиму пахло свиным салом и солеными огурцами, валялись изголовья кроватей, отломанные ножки шкафов и страницы из рассыпавшегося тайч‑хумеша «Тайч‑Хумеш» — перевод Пятикнижия на идиш (1608), сделанный для женщин и простых людей рабби Ицхоком бен Шименом Гакогеном из Праги. Впоследствии тайч‑хумешем стали называть любое переложение или перевод Пятикнижия на идиш, в том числе и чрезвычайно популярную книгу «Цене‑Рене», написанную в конце XVI — начале XVII века рабби Янкевом бен Ицхоком Ашкенази из Янова. .

Мама, повязав голову серым куском холстины, вся в пыли, убирала там, где только что стояли отодвинутые кровати и комод. Гусиным крылом смахивала паутину с потолка, протирала стены и плинтусы.

И в этот суматошный день, ни раньше ни позже, у нас в доме снова появился долговязый хлопец в стеганой безрукавке. Тот самый, что помогал Гудл к нам переезжать. Весело улыбаясь, просунулся в дверь и крикнул в полупустую комнату:

— Опять съезжаете, Гудлши?

— Не твоя забота! — огрызнулась Гудл. — Выноси вещи!

Хлопец потуже затянул пояс, пошире расставил ноги, как ножницы, и ухватился за окованный железом сундук Гудл.

Пока она у нас жила, сундук явно стал тяжелее. Хлопец вспотел, лицо перекосилось от напряжения. Он еще туже затянул пояс и заговорил с сундуком, как с разумным, но упрямым существом:

— А ну поехали, черт тебя возьми! Надо же, как отожрался… Ну, не упрямься, милый, давай, будь умницей…

— Ты с кем разговариваешь, полоумный? — удивилась Гудл.

— Понимаете, Гудлши, — подмигнул хлопец, — отъелся ваш сундучок, чтоб не сглазить. Вон, гляжу, какое пузо отрастил. Чтобы такого кабана уговорить, с ним поладить нужно…

— Лучше бы ты со своей головой поладил, дурак! — высказалась Гудл. — Вытаскивай уже, тюфяк ты соломенный…

Кое‑как хлопец выкатил сундук на улицу, взгромоздил на ручную тележку, привязал веревкой и попытался поднять узел с бельем. Но, видно, узел тоже прибавил в весе.

— Беременный он, что ли? — выдохнул хлопец, согнувшись под ношей.

— Хватит языком чесать, болван!

Вот так, препираясь с Гудл и ее вещами, хлопец постепенно очистил наш дом от ее имущества.

Гудл не попрощалась, даже головы не повернула. Но, уже выйдя за дверь, пока хлопец прилаживал вещи на тележку, подскочила к открытому окну и крикнула:

— Чтоб тебе в аду гореть, как Каину! И тебе, и мужу твоему, развратнику, и ублюдку вашему!

Мама не посчитала нужным отвечать, и, видно, это еще больше раззадорило Гудл. И, чуть не до половины просунувшись снаружи в окно, она завопила что было мочи:

— Праведницу из себя корчит! Думаешь, я не знаю, что ты в Варшаву к любовнику ездила? Не думай, что тебе с рук сойдет, за все ответишь! Посмотрите на нее, цаца какая!..

Мамины руки дрожали, она растерянно оглядывалась по сторонам, будто что‑то искала. Кусок холстины на голове съехал в сторону, как лопнувший пузырь. А Гудл все находила для мамы новые проклятия, новые грехи. И тогда мама схватила ковшик с водой и выплеснула Гудл прямо в орущее лицо.

Та отскочила назад. Мама захлопнула окно. Хлопец стоял возле тележки с пожитками и хохотал. Вдруг со звоном разбилось стекло. По комнате пролетел камень и угодил в стену, на которой висели фотографии маминых детей. У одного из ее сыновей, Аврумки, на носу осталось пятнышко грязи.

Вопли смолкли. Видно, швырнув камень, Гудл успокоилась.

В доме тоже стало тихо. Руки у мамы дрожали целый день. Она окунала их в холодную воду, прикладывала ко лбу тертый хрен. Отцу она ничего не рассказала. Вернувшись вечером домой и увидев, что сундук и кровать Гудл исчезли, он улыбнулся:

— Убралась эта ведьма?

— Убралась.

— Ну и слава Б‑гу.

Пару дней на кухне было пусто. Голоса эхом отражались от голых стен. Чего‑то не хватало. Ну да пусть лучше чего‑то не хватает, чем смотреть на жирную морду Гудл.

Пришлось нам остаться на Пейсах без соседки. Отец был доволен. Где написано, что надо пускать на кухню жильцов? А вот по маме было не заметно, что она очень рада. После проклятий, которыми ее осыпала Гудл, мама все время прикладывала тертый хрен ко лбу, тихонько постанывала и говорила, что в праздник, пожалуй, надо будет пойти к врачу.

В праздник, пожалуй, она к врачу не пошла. Наверно, забыла. И прямо перед Пейсахом у нас в доме появилась гостья, нежданная, но желанная.

На том месте, где стояла кровать Гудл, поставили другую кровать, тоже железную. И вместо вечно сваленного кучей белья Гудл застелили другим бельем, чистым, новым, с иголочки.

Все это привезла к нам в дом Ита, младшая дочь отца от первого брака.

Она приехала из Варшавы — черненькая, коренастая девушка с высокой грудью, полными бедрами, большими блестящими глазами и натруженными, в цыпках и трещинках, руками, на которые никак не хотели налезать привезенные из Варшавы замшевые перчатки.

Там, в Варшаве, Ита всю зиму стояла у роскошных кафельных печей с плитами в латунных каркасах; в надраенных до блеска кастрюлях и на медных сковородках варила и жарила для пузатых евреев в шелковых ермолках и для их благородных, грудастых жен.

— В Варшаве, — рассказывала Ита, — только господа и дамы. Иногда еще «старша пани» попадется или «млоды пан», а других людей там нет.

В Варшаве Ита тоже спала на кухне. Но кухня была большая, просторная, там же, на кухне, находилось отхожее место, а воду Ита брала из стены и вместо керосиновой лампы зажигала зеленовато‑синий огонь, который там называют «газ».

У меня в голове не укладывалось, как лампа может гореть без керосина. Ита объяснила, что в Варшаве есть такая фабрика, где жгут уголь. Целые горы угля сжигают. Так из него получается газ, и он под землей идет по трубам в дома. Мама сказала, что Ита не врет, она тоже видела, что у тети Гитл‑Гудес пользуются этим самым газом. Но мне все равно было непонятно. И папа сказал, что, наверно, это не совсем так. Невозможно, чтобы углем, который сжигают на одной фабрике, освещали все дома в Варшаве.

Плату за готовку Ита клала на сберегательную книжку, носила глаженые рубашки с белой оборкой, а в субботу вечером ходила в еврейский театр посмотреть «Бабу Яхну» Баба Яхна — главное действующее лицо оперетты Аврома Гольдфадена (1840–1908) «Колдунья».
, «Трефняка» «Безбожник, то есть трефняк» — пьеса Шомера (настоящее имя Нохум‑Меер Шайкевич, 1846–1905).
или другую нравоучительную пьесу.

Много зим и лет провела Ита в Варшаве. И на каждый праздник мечтала поехать домой, к отцу. Очень хотелось повидаться! В Варшаве, говорит, ей одиноко. Скучает по родному городу, по тете Фримет. И по мне тоже скучает, она же меня сто лет не видела. И вот она смотрит на меня веселыми, сверкающими глазами, и улыбка — на пол‑лица.

— Как ты вырос, — говорит, — не сглазить бы. Тебя и не узнать. Держи, — говорит, — ножик тебе привезла. И молитвенник еще, и филактерии, настоящие варшавские. Даст Б‑г, на бар мицву Бар мицва — совершеннолетие, после которого выполнение всех заповедей становится обязательным. Наступает в тринадцать лет. наденешь!

Так говорит моя сестра Ита и на другой день начинает помогать маме с уборкой к празднику, ведь работы еще непочатый край.

Засучив рукава, подобрав нижнюю юбку, Ита стоит в распахнутом настежь окне и, покачиваясь, натирает стекла разведенным мелом, водит тряпкой туда‑сюда. Ловко, умело. И в тесный двор, где по‑прежнему пахнет свиным салом, летит еврейская мелодия, песенка, которую Ита привезла из Варшавы:

 

Полюбила паренька, паренька из Вены я,

Полюбила паренька, паренька из Вены я!

Там живет его родня, его родня почтенная,

Там живет его родня, его родня почтенная!

 

Посреди комнаты стоит мама — все лицо в саже — и говорит:

— Ну как, Ита, хорошо в Варшаве живется?

— Хорошо‑то хорошо, — Ита проводит по стеклу тряпкой, и на нем остается пена, как от мыла, — но у меня ж там никого нет, вот и тянет домой. Скучаю…

— По кому скучаешь?

— Как это «по кому»? Скучаю, и все…

Ита не говорит, по кому скучает. Тянется к дальнему углу окна, болтая ногой в воздухе. И снова запевает:

Там живет его родня, его родня почтенная…

 

Наверно, как тот паренек из песни, Ита тоже скучает по родне. Ведь у нее здесь отец. И мама ей почти как тетя.

Здесь и далее графика Джейкоба Стейнхардта

Вот Ита и напевает без конца про паренька из Вены, когда окна моет или полы.

И вдруг задумается, не допев куплета, и замирает паренек на непротертом оконном стекле или на недомытом полу. Когда мама выходит на кухню, Ита спрашивает меня, умею ли я писать на идише, не могу ли написать для нее письмецо в Варшаву.

Да, я умею писать на идише. Если Ита продиктует, я напишу для нее в Варшаву.

Но, видно, она забыла про письмо. Быстро забыла. И даже перестала напевать про паренька из Вены.

Утро накануне Пейсаха. На крыше дома напротив сидели два голубя. Один — белый, с гладкой, изящной шейкой, другой — сизый, с золотистыми глазами. Сизый сердито ворковал, белый — отодвигался.

Ита, широко расставив красные ступни, наклонилась над пузатым бочонком из‑под воды, куда мама бросила крупный, раскаленный на плите камень, а потом залила его кружкой кипятка.

Вода шипела на горячем камне, обдавая белым паром потное лицо Иты.

Она перевела дух, вытерла пот с подбородка и вдруг, словно забыв про бочонок, засмотрелась на голубей. Улыбнулась полными губами, показала пальцем:

— Сизый — это «он», а белая — «она». Он ей говорит: «Любимая!», а она поддается понемножку…

— Ита, — поморщилась мама, — бочонок насквозь прогорит! Нашла время болтать!

Ита зарделась и, смущенная, принялась старательно катать раскаленный камень по дну бочонка.

Мне пора было поторапливаться. Даже голубей рассматривать некогда, канун Пейсаха как‑никак. Всю ночь на железной крыше нашей кухни пролежала деревянная ложка с остатками квасного, которые отец гусиными перьями тщательно смел из всех углов. Теперь я должен был взять эту завязанную в тряпицу ложку, похожую на туфлю, побежать с ней в синагогу и там сжечь, а потом успеть домой на последнюю трапезу с хлебом.

Сжигать квасное я всегда терпеть не мог.

Сам не знаю, то ли мне стыдно было появляться в синагоге с простой, убогой деревянной ложкой, то ли не хотелось уходить из чисто прибранного дома. Но эта обязанность была для меня сущим мучением.

Поэтому я никогда и не ходил в синагогу сжигать квасное.

Окольными улочками я припустил на рыночную площадь, где по одну сторону стоит магистрат с часами, а по другую — польский замок со старомодными, закругленными окнами.

Там, посреди площади, между магистратом и замком, расположился садик, поросший чахлой травой.

В этот садик евреи кидали косточки от слив, служанки выбрасывали прохудившиеся миски и горшки. Иногда в нем ночевали бродячие собаки.

И кому какое дело, если моя деревянная ложка тоже найдет в этом садике свой последний приют? Правда, я решался на это с тяжелым сердцем. Чувствовал, что это грех, так нельзя. И все‑таки не сжигал хлебных крошек.

В этот раз я прибежал в садик очень рано. Циферблат на ратуше отливал синевой, такая же холодная синева растеклась по старинным, закругленным окнам польского замка. Сонный мужик въезжал на площадь в телеге, груженной синей соломой.

Я огляделся по сторонам. Возле ратуши стоит стражник. Наверняка увидит, что я буду делать. Ну и пусть! Я же не воровать собираюсь. Но что скажут евреи и еврейки, которые иногда проходят мимо?

Вон как раз идет седой Берл с нелепой светло‑рыжей бородой. Прямо на меня смотрит.

Затаив дыхание жду, пока он пройдет, пока стражник на минутку отвернется, а мужик со своей телегой отъедет подальше. Дождавшись, когда никого не стало видно, вытаскиваю из рукава ложку, поворачиваюсь к магистрату якобы посмотреть, который час, и — швыряю ложку через железную ограду садика.

Не убегаю, а спокойно, не спеша направляюсь прочь. Держусь прямо, будто я эту ложку не выкинул, а проглотил. И не сомневаюсь, что сейчас кто‑нибудь схватит меня сзади за шиворот и скажет: «А ну стой! Ты чей будешь? Что туда бросил?»

Но Б‑г милостив, до сих пор меня ни разу не поймали на месте преступления. И все‑таки весь Пейсах мне кажется, что у нас в доме полно квасного. Я мучаюсь, страдаю, даю себе слово, что через год обязательно сожгу ложку, как положено. Но проходит год, и я откладываю свое обещание на будущее.

Спешу домой, как бы на трапезу с хлебом не опоздать. Мама начнет ворчать: неужели так трудно все сделать по‑человечески? Отец, если будет дома, положит мне на плечо тяжелую ладонь и хмуро спросит: «Где же ты был так долго, сокровище мое?»

Подхожу к дому, пытаясь придумать что‑нибудь себе в оправдание, и вижу: стоит молодой человек, выбритый до синевы, в руке чемоданчик без замка. Озирается, явно не местный. И вдруг спрашивает:

— Скажи‑ка, мальчик, а где тут живет Фримет, дочь Дувида‑Фройки?

— А зачем вам Фримет, дочь Дувида‑Фройки? — спрашиваю в свою очередь, оглядывая его с головы до ног.

— А какое тебе дело, зачем мне Фримет, дочь Дувида‑Фройки?

— А такое дело, — говорю, — что дочь Дувида‑Фройки Фримет — моя мама.

— Да ты что! — улыбается бритый молодой человек. — Значит, я твой брат.

Наверно, сумасшедший.

— Какой еще брат?

— Да, твой брат Йойна из Лодзи. Не слышал обо мне?

Г‑споди, еще бы не слышал! У нас же его фотография на комоде, а я его и не узнал!

— Мамочка! — Я кидаюсь в дом, не обращая внимания, что Йойна пытается меня задержать. — Мамочка, Йойна из Лодзи приехал!

Мама во дворе. Застывает на месте, краснеет. Наверно, думает, я с ума сошел, не иначе. И тут же хватает тряпку, быстро вытирает руки, опускает заткнутый за пояс передник и, раскрыв объятия, бросается навстречу сыну.

— Йойна, сынок! А я тебя и не ждала! Г‑споди, надо же…

Она обнимает его. Всхлипывает. Поворачивается, окидывает взглядом двор — видят ли соседи, кто к ней приехал? Это же Йойна, ее младший сын от первого брака.

Он очень худой. По тонкой шее вверх‑вниз бегает кадык, словно живой мышонок. И щеки совсем провалились.

— Йойнеши… — Мамин голос дрожит. — Что же ты выглядишь так плохо?

— Работа, мама.

— К тебе там хорошо относятся? Довольны тобой?

— С чего они будут недовольны?

Йойна поставил чемоданчик. Мама вытирает передником глаза. Я только теперь замечаю, что пальто Йойне мало, из рукавов выглядывают манжеты блузы. Зато туфли блестят — лаковые. И галстук красивый, в серебристую полоску и с перламутровой булавкой.

Но куда же подевалась Ита?

— Ита, ты где? — громко зовет мама.

Ита спускается с крыльца, оттуда, где чуланы. Уже платье поправила, рукава опустила, волосы слегка пригладила. Покраснела от смущения, но смотрит прямо, а глаза так и сияют.

— Желанный гость приехал? Поздравляю, тетушка! — Улыбается, показывая ослепительно‑белые зубы.

— Спасибо. Это же мой Йойна! Не знаешь его?

— Что вы, — говорит Ита, — откуда же я могу его знать?

А сама на Йойну посматривает.

Йойна кадыком дернул, будто сглотнул, а Ита еще шире улыбается.

— Знакомьтесь, — говорит мама, — Ита — дочка дяди твоего.

Йойна шаркает ножкой, эдак по‑столичному. Его тонкая фигурка покачивается на высоких каблуках. Ита кивает, будто пытается свою слишком пышную грудь спрятать немного, и подает Йойне натруженную руку.

Так они знакомятся — папина младшая дочь и мамин младший сын.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Евреи как евреи

Во дворе за синагогой, у дома, где раньше жила Гудл, вечно толпились женщины и девушки, с любопытством слушая дикие проклятия, которые она выливала на голову первому, а потом второму мужу. Сама она — вопила Гудл — здорова как корова, спросите любого врача и любого праведника во всей Великой Польше. Стало быть, это мужья виноваты, чтоб им в аду гореть.

Евреи как евреи

Повернувшись к нам спиной, мама принялась расчесывать парик.Не знаю почему, но черное шелковое платье от варшавской тети Гитл‑Гудес мне не понравилось. Казалось, что мама в нем другая, не та, которая однажды на рассвете вбежала, ломая руки: «Мойше нас покинул!»

Евреи как евреи

Однажды вечером я сидел у окна и смотрел на улицу. За монастырским крестом садилось солнце. Опускалось, огромное, плоское, как золотое блюдо. Адское пламя текло по монастырской крыше, по кресту, дрожало на окнах домов напротив. В комнате было темно, лампа не горела. Бабушка, наверно, задремала на своем сундучке, убаюканная тишиной. Дед ушел в синагогу читать поминальную молитву. А я все смотрел на пылающий крест и думал, что с завтрашнего дня надо опять ходить в хедер. Тяжелое чувство.