Евреи как евреи
Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла. На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.
Продолжение. Начало в № 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7 , 8, 9 (345, 346, 347, 348, 349, 350, 351, 352, 353)
Глава X
Если Ита привезла из Варшавы сытость полных тарелок и беззаботность богатства, то Йойна приехал из Лодзи со скрытой нищетой в маленьких, бегающих глазах и с лицом, припорошенным серой пылью ковров, с которыми он там, в Лодзи, работал.
В то время когда Ита, раскрасневшаяся, стояла в богатом доме у плиты, Йойна должен был почтительно кланяться покупателям, льстить им, уговаривать и… обманывать.
Может, поэтому Йойна такой худой и вертлявый. Говорит, почти не разжимая губ, медленно, нараспев. И все время вставляет замысловатые польские словечки. Даже маме нет‑нет да и скажет: «Проше, ласкава пани…»
Сразу видно, Йойна из большого города. Гибкая тросточка, приталенная блуза, шляпа заломлена набок. Не ходит, а пританцовывает. Шагнет — подпрыгнет, шагнет — подскочит.
Ита посматривает на него, чистит узловатые клубни пастернака, а сама все кокетничает, подмигивает, хихикает. И, когда Йойна не слышит, говорит в сторонку:
— Какой он зграбны , этот Йойна…
Мама улыбается. Шмыгает носом, кивает, довольная:
— Прекрасный молодой человек! А, Ита?
— Еще бы! — соглашается девушка.
Разрезает пастернак вдоль на четыре части и разом бросает их в горшок с водой.
Для Йойны раздобыли еще одну железную кровать. Мама у кого‑то попросила на время, а Ита притащила. Кровать поставили туда, где недавно стоял сундук Гудл. Сказали, что теперь я буду спать на этой кровати, с Йойной.
Ита застелила ее стеганым одеялом, выровняла по краям, по углам, большими, натруженными руками разгладила каждую морщинку, каждую складочку. Отошла, посмотрела издали и счастливо прошептала:
— На такой кровати сам царь спать бы не отказался!
Кровать и правда была царская.
От нее веяло чистотой и свежестью. И от папиной, и от маминой кровати тоже. Весь дом так и сверкал. Такого синего сияния на оконных стеклах, таких белоснежных занавесочек на полках с посудой в нашем доме никогда не бывало. Когда настала ночь первой праздничной трапезы, было не узнать ни квартиры, ни ее обитателей.
В честь праздника мама надела новый парик с челкой, похожей на вороново крыло. Широко открытые глаза — как два отшлифованных голубых бриллианта. Опять вернулись мягкие, благородные черты лица, с которыми мама приехала из Варшавы. Черная шелковая блузка с белыми манжетами, жабо, золотая брошка — мама была удивительно красива.
Отец к празднику не так сильно преобразился. Он не смог заказать себе нового кафтана и надел старый, меланжевый, который Ита тщательно вычистила и выгладила.
Перед праздником отец постригся, подровнял волосы, но его обветренное лицо выглядело таким же усталым.
Он хмуро посматривал то на свою дочь, то на маминого сына. Иногда останавливал взгляд на мне, пристально смотрел и тихо вздыхал.
Я чувствовал: папа огорчен, что не смог сделать мне подарка на Пейсах. И не рад новому белому халату, который он надел поверх старого меланжевого кафтана.
Он не сам купил этот праздничный халат с голубым шелковым воротником и полосками на рукавах. Ита из Варшавы привезла.
Отец знал, что его дети бедны, что они тяжело трудятся на чужих людей. Так зачем же такие подарки? Халат он и сам мог бы купить.
Но Ита улыбалась, счастливая.
— Носи на здоровье, папа! — пожелала она от всего сердца и, смахнув слезу, полюбовалась, какой красивый теперь ее отец.
За праздничным столом Ита пылала: лицо, уши — все красное, и даже руки. Если бы она надела не красную, а, например, черную блузку, казалось бы, что ее руки огнем горят.
Она помыла голову, аккуратно, локон к локону, причесала иссиня‑черные волосы. Ита благоухала и шуршала при каждом движении. Наверно, надела шелковую нижнюю юбку.
А почему же Ите не радоваться? Принарядилась, она ведь с собой целый сундук одежды привезла. И Йойна тут… Ита все встает, крутится возле него, глазки строит, хотя он приехал на праздник не такой нарядный, непричесанный. Маленький, щуплый, ввалившиеся щеки, острый кадык, поношенная блуза — сел и сидит.
Папа читает «Агоду» громко, я — еще громче. А Йойна ворчит себе под нос, переворачивая страницы одним пальцем.
— Йойна, — говорит мама, — ты ворчишь, как тот медведь.
— Какой медведь?
Мама рассказывает байку про еврея, который захотел научить медведя молиться. Взял молитвенник и положил между страницами маковые коржики. Медведь видит коржик, хватает и съедает. А где коржиков нет, там ворчит. Вот так еврей научил медведя молиться.
От смеха Йойнин кадык прыгает вверх‑вниз. Отец не слышит. Я давно знаю историю про медведя. Ита широко улыбается. С другого конца стола смотрит на Йойну. Она не читает «Агоду», не умеет, но только открывает рот, как вытащенная на берег рыба.
А мама читает. Да, она умеет читать на святом языке! С дедовским напевом и ее собственными вздохами слова друг за другом падают из маминого рта, словно округлые, теплые, прекрасные жемчужины. Мама не отстает от папы, идет с ним наравне. Я знаю, что сейчас он начнет раскачиваться вперед‑назад, станет читать громче. И мама спокойно, холодно вмешается: «Ну!»
Всякий раз я с волнением жду, когда отец начнет качаться, хочу поскорее проскочить это место. Каждый год одно и то же. Отец забывает, что было в прошлом году, а мама не может удержаться и промолчать.
И вот папа наклонился и тут же откинулся назад. Шелковый воротник халата сверкнул голубым пламенем. Огоньки свечей в посеребренных подсвечниках дрожат на разлитом по бокалам красном вине. Папин голос зазвучал бодрее и вдруг, именно здесь, громче всего:
— Ал ахас мако умако!..
И сразу же мама врезается, как пила:
— Ну, Лейзер! «Ал ахас камо вехамо» написано…
Отец замирает, как остановленный маятник. Поднимает глаза, смотрит в «Агоду», на то место, куда жена указывает пальцем, и говорит упавшим голосом:
— Да, да. «Камо вехамо…»
На минуту становится тихо. Тяжелая минута. Папа снова начинает читать, быстрее, чем раньше, и громче, чем раньше. Но вскоре опять ошибается:
— Минайин шекол камо вехамо…
И мама опять показывает пальцем:
— Ну, Лейзер! «Минайин шекол мако умако» написано…
Я не могу смотреть маме в глаза. Было бы мне столько же лет, сколько Йойне, я бы сказал ей, чтобы она не поправляла папу. Пусть все остается как есть. Ведь он знает, что там написано. Наверно, ему просто плохо видно.
Но Йойна молчит. Когда раздается мамин голос, лишний, холодный, как звук пилы, Йойнины провалившиеся щеки надуваются, он улыбается украдкой. И я вижу у него во рту только один зуб, золотой, огромный, наглый. Остальные зубы будто отступили назад, и остался лишь один, золотой.
Я тоже молчу, но кажется, что за этот единственный золотой зуб, который вылез именно в ту минуту, когда папа ошибся, я возненавидел своего брата Йойну. Я подумал, что он сейчас согрешил куда сильнее, чем я сегодня утром, когда не сжег остатки квасного.
И не только я в этот миг возненавидел Йойну. Кажется, Ита теперь тоже смотрит на него по‑другому.
Я вижу, как беспокойно бегают ее большие, черные глаза: то на папу, то на маму. Ита задерживает взгляд на золотом зубе Йойны, потом переводит на меня. Я чувствую рядом ее пылающую щеку, все ее горячее тело.
— Мендлши, — наклоняется она к моей «Агоде», — где мы? Покажи.
Я показываю ей место, где папа ошибся. Она долго, пристально смотрит. И я чувствую, что в эту минуту Йойна приобрел еще одного врага.
Пока едим, Ита молчит. Подает на стол. Йойне ставит тарелки на самый край. Никто не понимает, почему она так делает, только мне открыто ее сердце. Ведь Ита — моя сестра, у нас один отец! Я продолжал ненавидеть Йойну весь праздник, но Ита, наверно, не могла выдержать так долго.
Миновал первый праздничный вечер, затем второй. Йойна надел новый костюм и новый галстук, да не простой, а галстук‑бабочку.
Днем Йойна разговаривал громко, насвистывал песенки, пританцовывал.
— Вы умеете танцевать? — однажды спросил он Иту, выставив вперед золотой зуб.
— Конечно, а как же? — Ита опустила глаза и улыбнулась.
— Что ж, давайте посмотрим, что вы умеете. — Йойна протянул к ней руки.
Ита не сказала ни «да», ни «нет». Но Йойна ее и не спрашивал. Молча, сжав губы, чуть согнутыми в локтях руками он обхватил ее крепкую, полную фигуру.
Сделал с ней несколько кругов по комнате, насвистывая в такт, и, хотя Ита, чтоб не сглазить, была девушка в теле, Йойна все‑таки сказал, что в танце она легка как перышко.
— Все так говорят. — Ита одернула блузку, слегка задравшуюся во время танца.
На этот раз Йойна в улыбке все зубы показал, а не только золотой, даже ввалившиеся щеки на миг округлились.
Видно, Ите нравилось, что он такой улыбчивый. Она уже забыла, что произошло на праздничном ужине. Йойна заискивал перед ней, душистое мыло у нее клянчил. А Ита за обедом ему тарелку побольше подавала. Ведь все‑таки… Пейсах, весна. Лес тут неподалеку, «Колпак» называется — на бричках туда ездят. Из дальних городов приезжают невест искать, помолвки заключают…
А коль Пейсах, весна, Ита тоже, помывшись душистым мылом, надела узкое платье в цветочек, натянула на натруженные руки замшевые перчатки и ушла из дому. А потом не рассказала, где была. И вернулась только поздно вечером.
Быстро, даже, пожалуй, слишком быстро проскользнула в дом, торопливо переоделась, сняла платье в цветочек, бросила на кровать замшевые перчатки. Есть не стала, но тут же принялась мыть посуду, оставшуюся после ужина.
Мама спросила Иту, где она была так долго, и та ответила, что навещала тетю Нойму.
А что такого, тетя Нойма — папина родная сестра. Почему бы Ите не сходить к ней в гости?
Непонятно только, почему Итино лицо так пылает. Почему она так беспокойно мечется по кухне? Почему так кратко, неохотно отвечает на мамины вопросы?
Йойна пришел еще позже, почти в двенадцать ночи. На кухне лампу давно погасили. Даже непонятно, как Йойна вошел, ведь Ита всегда, ложась спать, запирает дверь. А сегодня, значит, не заперла?
Я уже лег, но не спал, ждал, когда вернется брат Йойна. Мама, полураздетая, сидела на своей кровати, клевала носом и сонно читала «Шма Исроэл». К потолку поднималось громкое дыхание спящего отца.
Наконец‑то вернулся Йойна. Гибкий, тонкий, с поднятым воротником, вошел пританцовывая.
Мама сразу услышала, очнулась от дремы. Громко спросила:
— Йойна?
— Да, мам, это я.
— Откуда так поздно?
— У тети Мирьям был.
— Ты там поел?
— Да, мам.
Мамина голова снова свесилась на сторону. В комнате — полусвет, полутьма. Над головой Йойны расплывалось большое черное пятно, как перевернутая миска.
— Иди ложись, Йойна. — Качаясь, мама встала и взбила перину.
Сбросила домашние туфли. Оставшись в одной сорочке, сложила на табуретку одежду и рухнула в постель. Такая у мамы была привычка, не ложиться на кровать, а падать.
— Когда ложиться будешь, — мама сняла под одеялом сорочку, — дверь запри. Ита забыла, наверно.
— Хорошо, мам, я закрою.
Мама тут же заснула. Я не слышал, чтобы Йойна запирал дверь. Он еще немного потоптался по комнате, потом подошел и задул маленький огонек лампы на комоде.
По комнате разнесся запах керосина, у меня запершило в горле.
— Мендл, спишь? — Йойна приподнял одеяло, под которым я так хорошо согрелся.
— Засыпаю. А что?
— Ничего, спи. Поздно уже.
Кровать заколыхалась от изголовья до изножья, когда Йойна рухнул на нее всем весом. У него была такая же привычка, как у мамы.
— А‑а‑а! — широко зевнул Йойна. — Ох, чуть кровать не сломал.
Он повернулся ко мне спиной, и я прижался к ней, как всегда прижимался к отцу.
Я привык к запаху отцовского тела, от него пахло сеном и морозной свежестью.
Йойна был тощий, костлявый, от него пахло душистым мылом и потом. Возле такого не очень‑то согреешься.
Я повернулся лицом к стенке. Йойна лег на другой бок и тоже прижался ко мне.
Заснул он не скоро. Еще долго ворочался с боку на бок, раскачивая кровать.
Не знаю, долго я спал или только успел задремать, когда вдруг почувствовал, что мне холодно.
Наверно, я случайно раскрылся. Попытался завернуться в одеяло и нащупал рядом пустой нагретый матрац. А где же Йойна?
Открываю глаза. Отец храпит. Темень, ни зги не видно. И, наверно, поэтому чудится, что в комнате какой‑то шорох. То ли у меня в ушах шумит, то ли правда? Напрягаю слух. Словно бумага шелестит. Не могу понять где, кажется, совсем рядом. А потом слышу, как будто разговаривает кто‑то. Тихие, приглушенные голоса, похоже, снаружи, под окном.
Вдруг из шкафа — какой‑то щелчок. Я знаю, если в темноте раздаются такие щелчки, это значит, в доме покойник ходит.
Может, Мойше?
Мне не страшно. Я его любил, и он меня тоже. И все‑таки по спине мурашки побежали. Залезаю под одеяло и жду: сейчас Йойна вернется. А одеяло‑то короткое. На голову натяну — ноги торчат. В шкафу опять защелкало. А за окном все говорят… Нет, не за окном, а здесь, прямо рядом со мной.
Отец похрапывает с присвистом. Мамы не слышно.
Йойны все нет. На двор, что ли, пошел? А теперь, кажется, где‑то здесь, рядом, слышу голос Иты. Поклясться могу, что это ее голос. Вдруг Гудл вспомнилась. Она среди ночи частенько вставала, бормотала что‑то. Мама говорила, что Гудл ее кованый сундук спать не дает.
А кто Ите спать не дает?
Вдруг стукнуло что‑то. Глухо так, будто туфля упала. Где‑то в том углу, где кровати папы с мамой. Слышу мамин встревоженный голос:
— Котка! Котка!
И тут же опять стукнуло. Наверно, вторая туфля.
Кошка в дом пробралась. Может, когда Йойна пришел, за ним проскочила, а мама теперь в нее туфлями кидается. Но пойди пойми, где там эта кошка, если в комнате хоть глаз выколи.
— Мама, — зову, — кажется, она у окна где‑то.
— Спи! — прерывает меня мама, и вдруг замечаю, хотя вокруг черным‑черно, что она около моей кровати стоит. Возвышается надо мной, белеет в темноте.
Чувствую на лице ее дыхание, чувствую ее руки. Шарит по кровати.
Сердито спрашивает:
— Чего не спишь?
— Меня Йойна разбудил, — отвечаю.
Мама вздыхает, белея в темноте. Кажется, ложиться пошла. И тут, слышно, кто‑то там, на кухне, дверь запирает. Мама тяжело садится на край моей кровати.
— Йойна?
— Да, мама.
— Ты где был?
— Дверь забыл запереть.
Мама встает. Йойна ныряет в кровать. Я больше не придвигаюсь к нему. Пахнет потом и яблоками. Йойна сучит ногами под одеялом.