Заимодавец Нохемл
Предлагаем вниманию читателей повесть Хаима Граде «Заимодавец Нохемл», вошедшую в новую книгу, готовящуюся к выходу в свет в издательстве «Книжники».
На страницах произведений прозаика и поэта Хаима Граде (1910–1982) оживает уничтоженный нацистами мир довоенного Вильно. Обитатели Синагогального двора — одного из виленских еврейских кварталов — изображены достоверно и убедительно, с искренним сочувствием и глубоким психологизмом. В сборник «Синагогальный двор», изданный в Нью‑Йорке в 1958 году, вошли повести «Колодец», «Заимодавец Нохемл» и «Шифреле». На русский язык сборник переведен впервые.
Продолжение. Начало.
Глава VIII
Хацкл решил, что Шая слегка тронулся. Если человек додумался, что городской сумасшедший Абельсон может чего‑то добиться от реб Нохемла, значит, у него самого клепки в голове не хватает.
Но Шая стоит на своем. Сумасшедший сумеет загнуть такую проповедь, что у реб Нохемла руки‑ноги будут дрожать, как у старосты, когда Абельсон разыгрывал перед ним сцену Небесного суда.
— Но я вижу, вы к этому полоумному каждый день бегаете на Синагогальный двор, а толку никакого, — говорит Хацкл.
— В том‑то и загвоздка. Он не может проглотить, что я ему разжевываю и в рот кладу. «Ведь Зава вас избил», — говорю, чтобы его завести, а он в ответ: «Меня все избивают». И вдруг спрашивает: «Почему у старост ноздри вниз, а не вверх?» Я не знаю, что ответить, а он орет: «Болван, потому что старосты табак нюхают! А если ноздри вверх повернуть, в носу после дождя грязища будет, как на Синагогальном дворе». Эх, вот бы Абельсон выдал реб Нохемлу такую же порцию наставлений, как старосте! — мечтает Шая. — Но что поделаешь, если у него голова дырявая. Он уже забыл, как Зава его отметелил, а реб Нохемл вот‑вот преставится.
Что реб Нохемл может преставиться, Шая опасается не напрасно. В один прекрасный день на улице появился Абельсон: цилиндр, фрак, рваные брюки и дырявые ботинки. Торговцы высыпали из лавок защищать свои окна, но в этот раз Абельсон нес не привычный камень, а тяжелый, толстый молитвенник.
— Где тут лавка ниневийца Шаи? — гаркнул Абельсон на весь двор.
Шая не испугался. Наоборот, замахал обеими руками, приглашая безумца войти. Позвал Хацкла и Арнольда и быстро запер лавку, чтобы никто не подслушал.
— Ниневийцы, — весело кричит Абельсон, — реб Нохемл помирает! Я иду к нему на исповедь.
— Он уже высох весь, зачем ему исповедоваться? — поблескивает глазками бабник Арнольд.
— Исповедаться он и сам сможет, — объясняет Шая Абельсону. — Мы хотим, чтобы вы с ним насчет залогов поговорили. Не за спасибо, разумеется. Мы хорошо заплатим, вам больше не придется стекла бить, чтобы получить пару злотых.
— Даже если вы дадите мне богатства Корея, я буду бить стекла! — шумит безумец. — Я должен бить стекла у виленских лавочников!
— Конечно, конечно, — успокаивает его Шая, — я понимаю. Вы ужасно страдаете, что вас разлучили с женой. Мы вам новые брюки и ботинки купим. Что за вид: в цилиндре, во фраке и в дырявых штанах!
— Не хочу! — взрывается Абельсон. — Пророк Исаия три года ходил босиком. Иеремия носил льняной пояс на чреслах и ярмо на шее. Иезекииль ел ячменные лепешки, испеченные на навозе, и выщипывал бороду. А я должен ходить в рваных штанах, чтоб кальсоны торчали, потому что я — пророк Иона.
— Пророк — это глупец, а вы сумасшедший, — дразнит его Арнольд.
— Сумасшедший — тоже пророк! — кричит Абельсон. — Там написано: «Безумец муж вдохновенный» !
— Знаете, что я вам скажу? — подкручивает ус Арнольд. — Вы не безумец, а клоун. Вам бы в цирке выступать на Лукишкской площади.
— Помолчите! — резко останавливает его Шая и льстиво обращается к сумасшедшему: — Вы же были лучшим хозяином в городе. Огромные деньги жертвовали. Вы Тору знаете не хуже любого виленского раввина.
— Я знаю Тору лучше любого раввина, — вскидывает голову Абельсон. — Я знаю Тору лучше Виленского гаона. Я пою лучше городского кантора. Я проповедую лучше городского проповедника.
— Конечно, конечно, — льстит Шая. — Потому‑то мы и просим вас втолковать реб Нохемлу, что его добрые дела — грех. Его жена Песя останется без крыши над головой.
— Так ей и надо! — злорадно хохочет Абельсон. — Пусть валяется на Синагогальном дворе и поминает муженька своего, праведника. Это вам не сумасшедший, которого жена бросила. Чтоб вы все сдохли, ниневийцы проклятые!

— Нельзя всю нашу городскую общину называть ниневийцами, — не выдерживает Хацкл. — Вильно — это Литовский Иерусалим, а не Ниневия.
— Вильно — Ниневия! — глаза Абельсона вспыхивают, как лампы. — Здесь скверна до того густа, что хоть ножом режь.
— «Ой лоознаим шекох шоймойс» , — затыкает уши Хацкл. — Я же слышал, как вы кричали на старосту, что его не допустят в рай, потому что он проклинает евреев.
— Моему родственничку, лжесвидетелю, нельзя, а мне можно. Я — пророк Иона. «Вайомер короси мицоро ли эл Гашем ваяанейни» , — поет Абельсон, как в Йом Кипур на молитве. — Когда Носен‑Нотэ убедил мою жену развестись, я тоже воззвал к Б‑гу, и Он мне ответил… А она все‑таки со мной развелась! «Мибетен шеойл шивати шомата койли» . Когда я оказался на улице, мне в спину кидали камни, а с неба на меня падали снег и дождь. «Ваташлихейни мецуло билвав ямим веногор есойвевейни» , меня хотели в сумасшедший дом отправить. «Кол мишборехо вегалехо олай овору» , все избивают меня. «Ваани омарти ниграшти минегед эйнехо ах ойсиф легабит эл гейхал кодшехо» , еще удостоюсь увидеть Твой Храм, удостоюсь сидеть на лестнице Старо‑новой синагоги.
Борода Абельсона мокра от слез. Вдруг он замечает, что Хацкл украдкой вытирает глаза, и приходит в ярость: сочувствие злит его больше, чем насмешка.
— «Мешамрим гавлей шов хасдом яазойву!» — выкрикивает Абельсон. — Виленские лавочники каются в Йом Кипур, а воруют и грабят круглый год. Но я благодарю Тебя, что я, городской сумасшедший, расплачиваюсь за их грехи, сплю на Синагогальном дворе. «Ашер нодарти ашалеймо» , что обещал, то сделаю. Я дал обет проклинать виленских евреев — и проклинаю.
Может, если бы Хацкл минуту назад не был растроган до слез, теперь он бы так не разозлился. Он бросается на безумца с кулаками, но Шая встает между ними, а Арнольд обхватывает Хацкла сзади.
— Пустите, я ему череп раскрою, — вырывается Хацкл. — Плевать мне на меховой воротник! На десять воротников! На сто! Не хочу иметь дела с тем, кто ненавидит евреев. Его жена правильно сделала, что развелась. Зава правильно сделал, что ему ребра пересчитал. Правильно делают все, кто его бьет. Б‑г сжалился над Ниневией, а этот сумасшедший в цилиндре не хочет над Вильно сжалиться.
Абельсон, съежившись, пятится к двери и просит Шаю:
— Выпустите меня, мне надо к реб Нохемлу на исповедь.
Шая видит, что ничего не получится, и отпирает дверь. Абельсон выскакивает наружу и просовывает голову обратно:
— Ниневия раскаялась, и Б‑г сжалился над ней. А вы брали взаймы деньги, а теперь, когда реб Нохемл при смерти, хотите у него свои заклады выцарапать. — И убегает.
— Он нас ненавидит, а вы его по головке гладите, — заявляет Шае Хацкл. — Просто повернутый, а его знатоком Торы считают, на его счастье.
— Знаете что, — пробуждается от задумчивости Шая, — пойду‑ка я навещу реб Нохемла.
— Пустая затея, — возражает Хацкл и тут же добавляет: — Я с вами.
— И я, — выпрямляется Арнольд. — Терпеть не могу, когда меня обдурить пытаются.
— Ага, — усмехается Шая, — а то я без вас дороги не найду.
Он так и знал, что они за ним увяжутся. Усиленно теребит бородку, будто просит у нее совета: «Выручай! Подскажи, что делать».
— Ладно, пойдемте, нам терять нечего. Хотя погодите. — Шая останавливается, будто бородка наконец‑то сжалилась и дала ему хороший совет. — Пусть хоть мир перевернется, но надо взять Велу с сыном.
Два торговца торопливо закрывают лавки и вместе с Арнольдом возникают возле маминых ворот.

— Вела, — деловым тоном начинает Шая, — реб Нохемл при смерти, мы идем к нему. Чтоб вам так же дожить до свадьбы вашего сына, как вы оба сейчас пойдете с нами.
— Аминь! — поддерживают Хацкл и Арнольд, как два певчих в синагоге.
— Евреи, — продолжает командовать Шая, — помогите Веле корзины отнести.
Мама стоит, растерянная. Ее закляли сыном, деваться некуда. Молча смотрит, как соседи относят в дом ее товар.
Корзины убраны, и Шая командует дальше:
— Вела, ваш сын, наверно, в синагоге сидит. Пойдемте за ним.
— Он у реб Нохемла. Песя пришла, сказала, муж хочет моего сына видеть.
— И вы от нас скрывали! — подпрыгивает Шая как ужаленный. — Видите, евреи, что у нас за спиной творится?
— А вы говорили, ваш сын для него не авторитет, — трясется Хацкл.
— Хитрая вы, однако, — вставляет Арнольд.
— Вы так со мной разговариваете, будто мы тоже на часть наследства рассчитываем! — мама возмущена и испугана. — Реб Нохемл захотел какой‑то закон узнать и послал за моим сыном. Реб Нохемл хочет жену обеспечить.
Вот так новость! Как гром среди ясного неба. Арнольд тянет себя за усы. Хацкл озирается, готовый упасть, словно весь двор закружился в бешеном танце. Шая судорожно ищет бородку и вдруг взрывается:
— Вот же рыжая тварь! Ползала тут, плакалась всем подряд, пока своего не добилась.
— Пойдемте! Быстрей! — Хацкл не может устоять на месте.
Улица шумит. Лавки закрываются, толпа у ворот растет, будто весь город собирается на похороны известного праведника:
— Мы тоже пойдем.
Шая потрясен. Он знать не знал, что все его соседи в руках реб Нохемла. Состоятельные торговцы, они стыдились в этом признаться, но теперь они тоже здесь.
— Только, ради Б‑га, по одному, — в наступившей тишине приказывает Шая. — Идем по одному, чтобы Зава не узнал.
Впереди идут бакалейщик Хацкл и Шая. За ними шагает мама (ей даже не дали времени надеть субботнюю шаль). Следом, как конвоир, — Арнольд. А за Арнольдом, на приличном расстоянии, идут остальные соседи — по одному, по двое.
Глава IX
Реб Нохемл сильно похудел, кожа высохла, сморщилась, пожелтела, как старый пергамент. Наволочка и расстегнутая на впалой груди рубаха тоже пожелтели, впитав цвет изможденного тела. Пепельная борода совсем поредела, каждый волосок отдельно. Вены на руках проступили, как прожилки на прозрачных осенних листьях.
Всегда невозмутимый, сейчас реб Нохемл беспокойно ворочался на кровати, кряхтел, вздыхал с досадой на себя и обидой на всех. Мне показалось, что этими вздохами он хочет расшевелить свои обездвиженные руки и ноги, как чахоточный пытается выкашлять болезнь из легких. Я попробовал ободрить его, сказал, что он еще поправится, но он вздрогнул, будто я уколол его иглой:
— Не надо мне говорить, что я поправлюсь. Я вас не для того позвал. Я послал за вами, чтобы вы объяснили, действительно ли по закону Торы я обязан обеспечить Песю.
— Такие законы лучше у раввина уточнять, — отвечаю, слегка испуганный его неожиданной злостью.
Он окончательно теряет терпение:
— Конечно, я могу у раввина спросить, у хозяев, но Песя только вашей матери доверяет. Вот я и позвал вас, а то Песя подумает, что ее обманули. Раввины и старосты под себя гребут, каждый для своей компании что‑то выпрашивает. Или, может, наоборот, захотят Песе за мой счет добро сделать. А вы меня Талмуду учили, потому я и подумал, что вы мне точно правду скажете.
— Правда в том, что вдове полагается содержание. Даже если муж ничего ей не завещал, его завещание не выполняют. И даже если отец еще при жизни раздал все имущество детям, они обязаны содержать мать или мачеху на то, что получили.
— Заклады, которые у меня не выкупили, останутся Заве, моему сыну. Я же все‑таки его отец.
Утром, когда реб Нохемл послал за мной, мама предупредила: Песя ему чужая, общих детей у них нет, а Зава‑то сын родной. Смотри, чтобы старик Песю не обидел. Я ответил, что реб Нохемл Заву всегда терпеть не мог, называл хамом и неучем, угрожал, что ничего ему не оставит. А Зава даже ни разу не пришел больного отца навестить. Наверняка реб Нохемл скорей о Песе позаботится, чем о Заве. Но мама оказалась права. Именно теперь в реб Нохемле проснулись отцовские чувства.
— Невыкупленные заклады — это движимое имущество, — отвечаю я твердо. — И есть постановление мудрецов, что от недвижимого имущества жена тоже получает долю. Так говорят Альфес, Рамбам, Рош , и так же написано в «Шулхан орух». По закону надо продать вещи, которые вы собираетесь сыну оставить, и отдать часть денег жене на пропитание.
Реб Нохемл удивленно озирается, будто мудрецы, которых я назвал, стоят здесь, возле кровати. А я продолжаю:
— Кроме того, надо оставить жене денег на прочие нужды: одежду, посуду, жилье, и неважно, первая это жена или вторая. Таков закон! Я уже не говорю, что ваш Зава неплохо зарабатывает, как вы сами не раз повторяли, а Песя одна как перст, ей придется милостыню просить. Для вас это будет и грех, и позор.
— А если она станет мои деньги под проценты давать? — хмуро спрашивает реб Нохемл. — Что важнее: синагога, сироты из талмуд торы или жена‑процентщица?
— Не ваша забота. Если она станет давать деньги под проценты, не имея на это разрешения, она нарушит Тору, но если вы отдадите другому то, что причитается ей, закон, ясно изложенный в «Шулхан орух», нарушите вы.

Морщины на лице реб Нохемла проступают еще резче. С минуту он молчит, потом пытается сесть в кровати, опершись на острые локти. Я придерживаю его за плечи, он стонет:
— Ох, все кости болят! Будьте добры, возьмите под подушкой ключи от сундука. Там, справа, бумажник лежит.
Я вытаскиваю из‑под подушки связку ключей. У окна стоит низкий сундук почти такой же длины, как кровать. Углы обиты железом, он заперт на четыре висячих замка. Я подбираю ключи, открываю замки один за другим и поднимаю тяжелую полукруглую крышку. Она жалобно скрипит, будто подражая вздохам несчастных должников. Сундук полон вещей, завернутых в сукно или плотную бумагу и перевязанных бечевкой. Я шарю с правой стороны, нахожу под грудой свертков туго набитый кожаный бумажник и подаю реб Нохемлу.
— Закройте, — быстро говорит реб Нохемл. Смотрит на открытый сундук, будто боится, что вещи выпрыгнут и улетят, и нетерпеливо ждет, пока я запираю замки и засовываю ключи обратно под подушку. Достает из кошелька толстую пачку денег, обернутую сложенной пополам бумажкой в пять злотых. Видно, заранее приготовил круглую сумму.
— Сто злотых. — Покачивается пепельно‑седая борода. Дрожащими руками реб Нохемл достает еще одну пачку. — Двести злотых. Отложил, чтобы разным братствам отдать. Хотел, чтобы обо мне память осталась. Если, говорите, по закону она может проесть даже наследство моего сына, будьте добры, позовите ее сюда.
Я открываю дверь. Песя стоит на пороге, ломая руки. Она подслушивала.
— Песя, — реб Нохемл поднимает две пачки денег, держа их обеими руками, как лулав, — Песя, обещай, что не будешь мои деньги под проценты давать.
— Я не больше хочу процентщицей становиться, чем нищенкой, — плачет старушка. — Сколько ты мне даешь?
— Двести злотых.
— Что мне двести злотых? — плачет она пуще прежнего. — Я в богадельню хочу, а там старосты — звери, без денег не пустят. И что мне делать? У человека должна быть копейка на бутылку молока, на доктора, дай Б‑г, чтобы не понадобился. Я ведь тоже уже старая.

— Целых двести злотых! — сердится реб Нохемл.
— Я тебе десять лет прислуживала. Это сколько месяцев? — спрашивает она у меня.
— Сто двадцать.
— А сколько будет двести злотых поделить на сто двадцать?
— Это злотый пятьдесят… — подсчитываю я, — злотый шестьдесят с чем‑то грошей.
— Меньше двух злотых в месяц! А я хотя бы на пять в месяц рассчитывала, — укоряет реб Нохемла Песя. — Я же тебе десять лет прислуживала.
— Вижу, не была ты мне женой, если теперь со мной торгуешься. — На лице реб Нохемла появляется грустная улыбка.
— Была бы я тебе женой, ты меня не держал бы в черном теле, — рыдает старушка, будто уже овдовела.
— Ладно, ладно, добавлю, — нетерпеливо машет слабыми руками реб Нохемл. — Но пообещай, что не будешь требовать себе часть закладов.
— Даже если и потребую, разве Зава отдаст? Еще и из дому выгонит. Сколько ты мне добавишь?
— Сто злотых добавлю, целых сто злотых. — Старичок смотрит на меня, как на строгого судью. — Но обещай, Песя, что больше не будешь предъявлять претензий ни мне, ни моему Заве.
— Не буду. Ни тебе, ни твоему Заве. — Песя тянется к деньгам, будто реб Нохемл стоит на другом берегу реки и держит на руках ее ребенка. Она хватает деньги и прячет за пазуху, не сводя с бумажника алчного взгляда.
— Чего уставилась?! — Чуть живой старик будто надеется, что крик придаст ему сил. — Там больше ничего нет! У меня всего двести злотых осталось. Я обязался на синагогу пожертвовать, на талмуд тору, на больницу, но ни ты, ни Зава моего обета не выполните. Возьмите! — Он протягивает мне бумажник. — Покажите ей, а то она мне не верит.
Я вынимаю еще две сотни, но бумажник по‑прежнему туго набит. Я вопросительно смотрю на старичка.
— Доставайте, доставайте, — с отчаянием говорит реб Нохемл.
Из бокового отделения кошелька я вытаскиваю сложенные бумажки — расписки от разных братств, которым реб Нохемл делал ежемесячные пожертвования.
Он берет расписки, разворачивает, любовно разглаживает ладонью — словно дедушка гладит внучат по головке. Вдруг его тело, полусидя на кровати, начинает дрожать, как осеннее дерево, под которым лежит ворох опавших листьев. Реб Нохемл всхлипывает, плечи приподнимаются, будто он пытается и не может выдохнуть.
— Зачем я эти бумажки собирал? Что мне с ними делать? В могилу с собой брать? Зава их выбросит.
— Я их сохраню, — рыдает Песя. — Покажу этим зверям, старостам богадельни. Пусть увидят, сколько денег мой муж жертвовал. Может, сжалятся, не станут с меня три шкуры драть… Ты сам им расписки покажешь, когда встанешь на ноги. — Песя вдруг спохватывается, что разговаривает с мужем как деревенская баба, прости Г‑споди, будто не считает нужным скрывать от больного, что он при смерти.

— Не надо мне говорить, что я встану на ноги! — С таким же выражением лица реб Нохемл недавно прикрикнул на меня, когда я попытался его ободрить. — Я знаю, ты моей смерти ждешь. Все моей смерти ждут. Ни к чему мне, чтобы ты эти бумажки сберегла, наверху все записано. — Он падает без сил на подушку, но тут же опять приподнимается. — Песя, ты мне жена или нет? Я просил старосту синагоги позвать, а ты не пошла.
— Чтоб твои деньги чужим людям достались? — жалобным голосом спрашивает женщина.
— Позови старосту! — Реб Нохемл чуть не вскакивает с кровати, откуда только силы взялись. — Я тебя из дому выгоню, ты меня ненавидишь!
— Это твой Зава тебя ненавидит, а не я. — Она пятится к двери. — Как я тебя одного оставлю?
— Я тут побуду, — говорю, — пока вы не вернетесь.
Песя смотрит на меня с нескрываемым подозрением. Боится: вдруг уйдет, а я у мужа еще денег выманю. Я даже разозлился:
— Да идите уже!
— Мне, с больными ногами, к старосте переться, — она опять ощупывает спрятанные за пазухой ассигнации и выходит из комнаты.
— Не дает она мне обет выполнить, душу успокоить, — вздыхает реб Нохемл и вытягивает из пачки пять бумажек по пять злотых. — Мы договорились, что вы со мной главу Талмуда пройдете, но, видно, на небесах решили, что я недостоин… Ох, Г‑споди! Но это не ваша вина. Вот вам еще плата за обучение, и пусть мне зачтется, будто я главу все‑таки выучил до конца.
— Не возьму. Недавно, когда я у вас был, вы мне уже давали денег якобы за уроки, так что больше не возьму, хватит.
— У меня сил нет со всеми спорить. — Он пытается отдышаться. — Люди мечтают дожить до моего возраста, а кто дожил, видит, что ничего не успел, не закончил, остановился на середине. Вот как я с главой Талмуда.
— Реб Нохемл, кто‑то пришел. — Я слышу, как открывается входная дверь. — Пойду посмотрю.
— Кто там? — Он пугается, как ребенок, и торопливо сует под подушку кошелек, рассыпавшиеся купюры, расписки от братств и вытягивается на спине, будто бумажки могут согреть его слабое тело.
Глава X
В прихожей стоит Абельсон: фрак, цилиндр и толстый молитвенник под мышкой. Ни дать ни взять почтенный хозяин, который в праздник утром вернулся с молитвы, веселый, готовый сделать кидуш. Только прорехи на коленях и дырявые башмаки выдают в нем сумасшедшего.
— Эй, ублюдок, где тут Нохемка? — кричит Абельсон и в тот же миг уже стоит на пороге комнаты. — Нохемка, я пришел с тобой исповедальную молитву прочитать. Помрешь без исповеди — в ад не пустят.
— За что мне ад? — Реб Нохемл дрожит мелкой дрожью.
— Процентщиков в рай не пускают, их в ад гонят стадами, как гусей на убой. Им же ума не хватает туда не попасть. — Абельсон быстро поворачивается ко мне, издает короткий смешок и опять ревет на реб Нохемла: — Но без исповеди процентщиков даже в ад не пускают!
— Я не брал процентов, — ворчит старик.
— Еще как брал! — топает ногой безумец. — Одалживал деньги, чтобы себе местечко в раю уготовить. Ты ростовщик, тебе на том свете выдадут целый мешок твоих «добрых дел», насквозь гнилых.
Старичок мечется на постели, как маленькое, слабое существо, которое дети мучают для забавы.
— Не слушайте его, реб Нохемл. — Я пытаюсь его успокоить. — Он нарочно так говорит, чтобы вам боль причинить. Если человек выполняет заповеди, чтобы заслужить место в раю, в этом нет ничего плохого, поверьте. Вы же верили мне, когда мы изучали законы, как давать и брать в долг.
— Вот оно что! Ты учил его, как давать под проценты? — С ненавистью смотрит на меня Абельсон. — Ахитофел! Ахитофел уговорил Авессалома восстать против его отца Давида, но когда совет Ахитофела отвергли, он повесился. А ты когда повесишься? Ублю‑у‑удок! — растягивает он последнее слово.
Я бросаюсь на него:
— Пошел вон, сумасшедший!
— Гав! Гав! — дурачится Абельсон, тянет ко мне руки, скрючив пальцы с острыми, грязными ногтями, но на всякий случай пятится к двери.
— Не трогайте его, — вздыхает больной. — Пусть он со мной исповедальную молитву прочитает.
Абельсон с благочестивой миной открывает молитвенник. Так же резник открывает футляр с ножами и ойкает, благословляя Б‑га, перед тем как заколоть скотину.
— Ой‑ой‑ой, ошамну ! — Абельсон изо всех сил бьет себя кулаком в грудь.
— Ошамну, — слабым голосом вторит реб Нохемл, тоже ударяя себя по впалой груди.
— Громче! — рычит Абельсон. — Громче! Чтобы на небесах услышали, что ты раскаиваешься, антисемит!
— Сами вы антисемит! — Я хватаю его за грудки и тащу к двери. Он съеживается, прикрывает локтями голову. Боится, что я начну его бить, как лавочник, которому он высадил стекло.
— Ну, тогда ты с ним прочитай, — шепчет Абельсон и сует мне молитвенник с хитрой улыбочкой, будто мы на пару разыгрываем реб Нохемла.
— Отпустите его! — сердится больной. — Я хочу, чтобы он со мной помолился.
— Я тебя уничтожу, ублюдок! — Абельсон выпрямляется, страха нет и в помине, на губах наглая ухмылка. Он явно издевается над нами: «Я шучу, старый дурак дрожит, а ты ничего поделать не можешь». Но как только он поворачивается к больному, заросшее бородой лицо опять вспыхивает злобой. Я уже не понимаю, когда он притворяется: когда говорит со мной или с реб Нохемлом.
— Богадну ! — с прежним воодушевлением поет Абельсон, раскачиваясь вперед‑назад.
— Богадну, — повторяет реб Нохемл.
— Гозалну , ага! — Он поднимает указательный палец. — Обирал! Обворовывал! Праведником прикидывался, обманывал Б‑га и людей!
— Что ему от меня надо? — Старичок смотрит на меня с недоумением и страхом, будто его приняли за другого и по ошибке судят за чужие грехи. — Никого я не обирал и не обворовывал, я добро делал, деньги одалживал, чтобы людям помочь.
— Да чтоб ты сдох! — Вдруг Абельсон начинает хохотать, будто ему наскучила эта игра. — Обирал, обворовывал, обманывал, одалживал — все на одну букву .
— Не обирал и не обворовывал, — качает головой реб Нохемл. — Небесный суд не возведет на меня такого поклепа. А если меня в чем‑то таком и обвинят, я сумею оправдаться. Я не боюсь.
— В том‑то и беда, что не боишься. — Абельсон нависает над кроватью, как хищник, схвативший лапами добычу. — Потому и не боишься, что ты злодей. А мудрецы Талмуда боялись. Говорили: «Горе нам в день Суда, горе нам в день увещевания» . Валаам был величайшим мудрецом всех народов, но, когда его осел заговорил, Валаам не нашел, что ответить. «Как мы выдержим день Суда, когда у нас потребуют отчета в наших поступках?» — беспокоились мудрецы. А злодей из злодеев Нохемка не боится, по животу себя похлопывает: «Сису бней меяй!» Даже Виленский гаон в Йом Кипур стучал себя по сердцу, каялся, что брал проценты. И я себя по сердцу стучу: «Ал хейт шехотону лефонехо бенешех увемарбис» , — льет слезы Абельсон. — Я, Абельсон, городской сумасшедший, признаюсь перед всеми, что я процентщик. — Он опять визгливо смеется. — Только староста Носен‑Нотэ, лжесвидетель, тот, что уговорил раввина разлучить меня с женой, мой родственник Носен‑Нотэ считает себя праведником. И ростовщик Нохемка считает себя праведничком и уверен, что не должен произносить «Ал хейт шехотону лефонехо бенешех увемарбис».
— Я произносил. Как все, на молитве, — бормочет измученный, испуганный реб Нохемл.
— Произносил, а сам думал: «Черта с два! Я по закону беру». Если бы тебе пророка Илию привели в заложники, ты бы и его взял, лишь бы по закону. И с другими закладами его запер бы. Пусть там посидит в тесноте, как Абельсон, который от дождя прячется в бочке с ненужными бумагами на Синагогальном дворе. Ты читал покаянную молитву, но ни разу слезинки не обронил. Ты вообще плакать не можешь, даже сейчас.
Реб Нохемл и правда не был плаксив. На похоронах или в Дни трепета, когда вся синагога рыдала в голос, он стоял в углу, втянув голову в плечи, и жмурился изо всех сил, но никогда не выжал ни одной слезы. Он очень из‑за этого страдал и завидовал всем, кто может поплакать всласть.
Абельсон испытывает на своей жертве самые дикие средства одно за другим, а толку чуть. Реб Нохемл принимает слова Абельсона как искупление, как символическую порку перед Йом Кипуром. Чем больше сумасшедший старается, тем больше реб Нохемл видит в нем посланника Небесного суда, который явился, чтобы наставить его на путь истинный, пока не поздно.
Старичок сгорает от нетерпения услышать новые обвинения и проклятия:
— Разве я виноват, что плакать не умею?
— Ты! Только ты! — сумасшедший лезет из кожи вон. — Все мудрецы и праведники умели плакать, а ты не умеешь. В Талмуде один плакал, потому что придется ответить даже за то, что вошь раздавил у кого‑то на виду. Там речь о таких злодеях, как я. Я сижу на ступенях Старо‑новой синагоги, чешусь и вшей щелкаю на глазах всего Синагогального двора. Прихожане, чтоб у них кишки повылазили, морщатся, плюют, блюют. Вот и хорошо! А я щелкал, щелкаю и буду щелкать, и пусть меня за это на сковороде поджарят. Мои вши даже в аду не сгорят, чтоб у меня кишки повылазили! Другой из Талмуда плакал, потому что придется ответить за то, что помог бедняку, когда нож уже коснулся шеи несчастного, и деньги ему как мертвому припарки. Это уже речь о таких благодетелях, как ты, Нохемка! — выкрикивает Абельсон, словно ангел смерти, пришедший поднять недавно умершего из могилы. — Но процентщик Нохемка не умеет плакать. Знаешь, почему ты плакать не умеешь? — Рот широко открыт, на губах пена.
— Почему? — загробным голосом спрашивает больной.
— Не умеешь, потому что ты жесток, черт тебя побери! Хотя ты жертвовал деньги и давал в долг, в твоем сердце ни одной искры жалости. Вот почему.
— А вам‑то откуда знать, что в моем сердце нет искры жалости? — С закрытыми глазами шепчет реб Нохемл.
— Откуда мне знать? Я тебе скажу, откуда. — Абельсон поворачивается ко мне и смотрит пылающим взором, будто хочет сказать: «До сих пор я прикидывался сумасшедшим, но сейчас я выложу ему всю правду начистоту, без притворства».
До сих пор Абельсон стоял, держа молитвенник в вытянутой руке. Теперь он садится и кладет книгу на стол. С важным видом приподнимает цилиндр, утирает пот со лба, моргает и надувает губы, стараясь сохранить строгое, серьезное выражение лица.
Мне приходит в голову, что сумасшедший изображает городского проповедника.
Абельсон обожает выступать в Синагогальном дворе перед теми, кому заняться нечем, именно когда проповедник выступает в Большой синагоге. Нередко бывает, что проповедник, стоя возле ковчега со свитками, посреди своей речи вдруг слышит приглушенный смешок. Оглядывается по сторонам и видит, что прямо перед ним, на биме, стоит Абельсон и рожи корчит. Проповедник понимает: если он прикажет вывести сумасшедшего прочь, шум станет еще сильнее, и стучит по конторке: евреи, месяц элул, время покаяния. Плакать надо, а не смеяться. «Горе нам в день суда, горе нам в день увещевания». Точно как Абельсон кричит теперь реб Нохемлу.
— Спрашиваешь, откуда я знаю, что в твоем сердце нет искры милосердия? По твоей доброте видно! — Он склоняется над кроватью, сердито нахмурив брови. — Когда еврей приходит к тебе за ссудой, ты не смотришь ему в глаза, чтобы увидеть его беду. Ты в «Шулхан орух» смотришь. Если кто‑то с тобой вовремя не расплатился, ты ему отказываешь, чтобы потом не бегать за ним, не требовать вернуть долг, потому что сказано: «И не притесняй его» , не тяни из него жилы. Боишься закон нарушить, а что еврею, мелкому торговцу, жить не на что, тебя не беспокоит. Кто‑то просит у тебя пару злотых новое платье жене купить, а ты ему — фигу. Жена, говоришь, без нового платья обойдется, а давать на всякие излишества ты по закону не обязан. Потому‑то я к тебе никогда и не обращался. — Абельсон изображает оскорбленное достоинство. — Рубашки мне не надо, кальсон не надо, новых штанов и ботинок не надо. Мне нужны только фрак и цилиндр, но на них ты бы мне не дал. А что я заложить могу, вшей своих? Ты ведь без залога в долг не даешь. У вдовы нельзя требовать заклад задним числом в счет неоплаченного долга, поэтому ты вдовам без заклада вообще не одалживаешь. Ведь заранее можно взять заклад даже у вдовы. По закону…
Я перебиваю:
— Вы чушь несете. Стараетесь проповеднику подражать, как обезьяна, а сами знать не знаете, что к чему. У меня мама — вдова, и реб Нохемл не раз ей деньги одалживал, но залога никогда не требовал.
— Твоей маме он одалживал, потому что хотел долю от твоих знаний Торы, — он резко бросает в меня усмешку, как метательный нож. — И когда тебе, Нохемка, на том свете подадут мешок твоих гнилых «добрых дел», самым гнилым из них окажется то, что ты помог этому антисемиту. Он же безбожием насквозь пропитался! — тычет в меня пальцем Абельсон. — Глянь, как он кулаки сжал. Если бы не ты, Нохемка, он меня до смерти избил бы. — Он ощупывает фурункулы на грязной шее и оставшиеся после побоев синяки на лице. — Он же гад, мерзавец, сын непокорный и непослушный . И именно его матери ты давал деньги без залога, а порядочному человеку говорил: «Несите пальто. Если не расплатитесь и я потребую у вас пальто, мне по закону придется его вернуть, когда холода настанут. Так что несите пальто сейчас, до того как я вам деньги дам. Тогда я не должен буду его возвращать даже в мороз». А если еврей приносил тебе одежду прежде, чем взять в долг, он что, не мерз, что ли? Замерзал, как я зимой с голой жопой на ступенях Старо‑новой синагоги. Зато, праведничек, у тебя все по «Шулхан орух».
Абельсон пытается добить больного старика ядовитой насмешкой, но неторопливая, монотонная речь вдруг выводит реб Нохемла из полуобморочного состояния.
— А для кого ж тогда законы «Шулхан орух», когда можно брать залог, а когда нет? — со злостью вскидывается он на постели.
— Для тебя, праведничек, для тебя законы «Шулхан орух», — еще спокойнее отвечает Абельсон, а глаза горят от удовольствия, что больной опять задрожал. — В «Шулхан орух» предусмотрели: вдруг Нохемка побоится за свои денежки и не даст в долг? Тогда виленским лавочникам еще хуже придется. Вот «Шулхан орух» и разрешил Нохемке взять заклад у вдовы, последнее пальто у бедняка и продать через тридцать дней. С паршивой овцы хоть шерсти клок.
— Вы сумасшедший! — выкрикивает реб Нохемл с искаженным лицом. — Нашли чуть живого человека и мучаете его почем зря! Я никогда закладов не продавал, ни через тридцать дней, ни через год, хотя по закону имею право. Я всегда ждал, что евреи придут выкупить свои заклады. Но отдать обратно — нет! — Обессиленный, он падает на подушку. — Я даже с Небесным судом буду тягаться по закону «Шулхан орух»!
— Небесный суд тебе ни слова не скажет, — взгляд Абельсона все больше мрачнеет от гнева, но чем сильнее кипятится больной, тем Абельсон спокойнее. — Там, наверху, с тобой обойдутся так же, как здесь, внизу, ты обходился с должниками. Ты соблюдал букву закона, и там от нее не отступят ни на шаг. Ни капли жалости! Ты знаешь, Иерусалим был разрушен, потому что там не отступали от буквы закона . Можешь не беспокоиться, что ради тебя Всевышний покинет трон закона и пересядет на трон милосердия. Ты так же уверен, что попадешь в рай, как в закладах, что лежат у тебя в сундуке. «Умалохим ейхофейзун вехил уреодо йойхейзун» , — Абельсон вскакивает со стула и кружится как карусель, изображая напуганных ангелов. — «И возглашают: “Вот Судный день, когда будут судимы воинства небесные, ибо даже их не признают невиновными”». — Он энергично шевелит губами и вдруг хватается за голову. — Судный день‑день‑день! Динь‑динь‑динь! Голова раскалывается от этого звона. От топота копыт пыль по полю летит… Но ты, Нохемка, не будешь дрожать, как собака, тебе незачем стучать зубами от страха, как ангелам в Судный день. День‑день‑день, динь‑динь‑динь…
И с пепельно‑серым лицом, искаженным дикой гримасой, тяжело падает на стул.
«Может, — думаю, — он выдохся наконец? Может, теперь уйдет?» Знаю: если попробую его выгнать, реб Нохемл перепугается, что посланника небес трогают. Молю Б‑га, чтобы реб Нохемл больше не задавал вопросов, а то опять разволнуется. Но он не хочет молчать, не собирается сдаваться и с выработанным за много лет упрямством продолжает борьбу с Абельсоном:
— Я делал пожертвования, сколько в моих силах, но когда у меня просили не пожертвовать, а одолжить, я требовал заклад и ясно говорил, что не верну его, пока со мной не рассчитаются. Не хочу, чтобы меня обманули.
Абельсон отрывает руку от лба. По растерянному взгляду видно, что у него еще звенит в голове. Озирается, будто не понимая, где он, и вдруг выкрикивает:
— Гордец! Ты не только жесток, ты еще и спесив. Для тебя главное, лишь бы не обманули, но пусть все знают, что ты делаешь пожертвования. А если кому‑то пожертвования не полагается, ты ему без залога не даешь, но считаешь, что доброе дело сделал.
Абельсон уже пришел в себя. Жилы на лбу натянулись, как веревки. Кажется, сейчас лопнут.
— «Рассказывают, что Нохем, человек, который всегда говорил “И это тоже”, был слеп на оба глаза, без рук, без ног, и все тело было покрыто язвами» . Ученики спросили его: «Ты ведь истинный праведник (потому что он творил чудеса), как же ты до такого дошел?» И он ответил: «Дети мои, я сам себя на это осудил. Однажды я гнал трех ослов с поклажей. Первый осел нес еду, второй напитки, а третий сладости. Меня остановил бедняк и попросил: “Рабби, дай мне поесть!” Я ответил: “Подожди, я разгружу осла”. Но не успел я снять поклажу, как бедняк умер. Я подошел, упал рядом с ним и сказал: “Пусть мои глаза, которые не сжалились над твоими глазами, ослепнут. Мои руки, которые не сжалились над твоими руками, да будут отрублены. Мои ноги, которые не сжалились над твоими ногами, да будут отрезаны”. Но мои мысли не успокоились, пока я не сказал: “И пусть мое тело покроется чесоткой”». И ученики сказали: «Горе нам, что мы видим тебя в таком состоянии». А он ответил: «Горе было бы нам, если бы вы не видели меня в таком состоянии».

Абельсон бледен, борода растрепана. Он грустно тянет слова, будто оплакивает свою пропащую жизнь и корит себя, что ему выпало в наказание стать городским сумасшедшим, спать на Синагогальном дворе и получать побои.
— Рабби Нохем не говорил: «Я тогда устал, а снять с осла поклажу заняло бы не больше минуты. Я согрешил по ошибке и не должен принимать такие мучения. Не должен по закону, по закону», — передразнивает он реб Нохемла, а в глазах зеленоватым огоньком снова вспыхивает безумие. — Рабби видел, как мертвый бедняк тянет к нему мертвые руки и ноги: «Почему ты не почувствовал, что моя жизнь в опасности? Где были твои глаза, руки и ноги? Ради себя самого ты тоже не поспешил бы?» Поэтому рабби Нохем проклял свое тело. Но ростовщик Нохемка — это не рабби Нохем. Мало того что Нохемка не слышит, как к нему взывают мертвые, он не слышит, как к нему взывают живые: «Спасите! Моя суббота омрачена, мои подсвечники лежат у ростовщика! Спасите, я замерз, моя одежда лежит у ростовщика! Спасите, у меня в доме будто траур, моя скатерть лежит у ростовщика!» Нохемка прожил жизнь с двумя глазами, двумя руками и двумя ногами. Он не отказался от них и не желает отказываться от сундука с чужими вещами. Он так жесток, что даже плакать не может, и мало того, он к своей жестокости еще Г‑спода милосердного приплел с Его заповедями. Твердит, что Всевышний приказал ему быть жестоким по закону.
Абельсон сидит, закатив глаза. Его мозг вспыхнул, как керосиновая лампа напоследок, — и угас. В черепной коробке стало темно и пусто. С реб Нохемлом еще хуже. Мокрый от пота, он запрокинул голову, на губах пузырится пена. Он расстегивает рубаху на желтой, костлявой груди, будто ему воздуху не хватает, и руки, потеребив одеяло, застывают на нем, как мертвые. Я наклоняюсь к нему:
— Реб Нохемл, что с вами? Я вам воды принесу. Кажется, Песя пришла. Сейчас позову.
— Молитву… — Он жадно тянется к Абельсону. — Закончите со мной исповедальную молитву.
Абельсон, будто очнувшись от летаргического сна, резко встает, напуганный шумом в передней. Хватает со стола молитвенник и сует реб Нохемлу:
— Сами дочитаете, у меня больше сил нет. Мы на «гозалну» остановились. — Он поглядывает на дверь, будто собирается улизнуть.
Реб Нохемл, дрожа от раскаяния и страха, изо всех сил бьет себя по сердцу, как величайший грешник: «Ошамну, богадну, гозалну, дибарну дойфи…»
Вдруг я слышу знакомый, нежный, тихий плач, с детских лет проникший мне и в голову, и в сердце. Плач, который будит меня по утрам в субботу; плач, который долетает до меня из женской части синагоги в Дни трепета; плач, который я слышал на отцовских похоронах… Я рывком открываю дверь.
Прихожая полна народу, а на пороге комнаты стоит и плачет — моя мама.
Окончание следует
Заимодавец Нохемл
Колодец
