100 лет назад в Черновцах родился поэт и переводчик Пауль Целан
Пауль Целан. Чем так притягателен — сперва для переводчиков и специалистов, потом для издателей — этот поэт? И насколько притягателен он для читателей?
Начнем с конца. Есть несколько редкостно значительных фигур в истории литературы XX столетия, которых читаешь немножко через силу. Не можешь не читать, знаешь, что, не прочитав, упустишь нечто исключительно важное и существенное, но само чтение, продвижение от начала к концу каждого абзаца, каждой отдельной вещи, всей книги требует напряжения сил, преодоления внутреннего сопротивления текста, преодоления собственного вкуса и даже желания. Это труд. Он не доставляет удовольствия. Позднейшую удовлетворенность — да. Но отраду, радость, наслаждение — отнюдь. Франц Кафка. Вальтер Беньямин. Пауль Целан. Еще несколько имен. И то, что все они еврейские, не совпадение. Попробуем разобраться.
Речь не о языке, якобы не родном автору. Не владея материалом в полноте, не станешь мастером. Немецкий язык Кафки, или Целана, или польский Бруно Шульца — абсолютно свободный, абсолютно органичный, в своем роде (в кафкинском, в целановом, в шульцевом) образцовый. Свой от рождения, да и, можно сказать, свой, по крайней мере, во втором поколении. Звучавший где-то на периферии семьи бабушкин идиш играл роль более фонетического, нежели смыслового, экрана. Мы уже говорили о жадности родившихся в подобных обстоятельствах Мандельштама и Пастернака к русскому языку — который, с одной стороны, был единственным, естественным, собственным, а с другой, еще сохранял для молодых, в чьей семье он был усвоен за три стремительных поколения, новизну и свежесть.
Дело, вернее всего, в том, что XX век заставил евреев последовательно пережить. Начиная с буржуазной благопристойности, смертельную западню которой высветили предчувствия Кафки задолго до открытия охотничьего сезона. Западню самой по себе возникающей власти. Неизбежно тяготеющей — не обязательно к фашизму, не обязательно к коммунизму, не обязательно к сионизму — но непременно к личной, а потому всеобщей, безвыходности. Западню для любого, для каждого человека — не обязательно для еврея. Просто коммунизм и фашизм оказались реальной практикой времени, а еврей человеком, откровенно вытолкнутым на тропинку, ведущую к гибельной яме. Сионизм на этом фоне выглядел спасительным трамплином, способным перебросить через нее — куда-то, куда многим совсем не хотелось. В неизвестное, тоже больше идейно внушаемое, нежели внутренне выработанное, тоже отчуждающее от личного.
Чем дальше, тем меньше действительность притворялась справедливой, надежной, благополучной, меньше прикрывалась пристойными декорациями, меньше маскировалась под прошлое. Чтобы различить ее подлинную физиономию, не требовалось сверхъестественных прозрений. Но соблазнам ее иногда хотелось поддаться. Строительству в СССР принципиально иного мира. Техническим чудесам Америки. Новой изысканности Европы. Торжеству авангардизма над традиционностью в искусстве. Хотелось попробовать — «реального» марксизма, фрейдизма, теории относительности. Попутешествовать, побродить в пространстве молодого века, приобщиться его крупности и прелести.
Как раз этого и не получалось. Вышеупомянутое неудовольствие от чтения, доходящее до неприязни к нему, происходит от ощущения тесноты пространства. Что в кафкианских коридорах и заставленных вещами помещениях, что на советских улицах и в учреждениях из «Московского дневника» Беньямина. Целана поиски «невозможного пути, пути к невозможному», то есть собственного места в мире поэзии, равно как и в большом мире, приводят к «чему-то кругообразному, что, пройдя через оба полюса, возвращается снова к себе самому». Это нечто — меридиан: «наподобие языка — нематериальное, но земное, относящееся к Земле». То, добавим мы, что существует на карте, но на чем нельзя жить.
Я объясняю — гипотетически — это явление следующим образом. Ставшая повторяемым бесконечно афоризмом фраза «после Аушвица нельзя писать стихи» верна не только и не столько привязкой к конкретному времени организации, существования и деятельности нацистских лагерей смерти. Аушвиц как место сбора обреченных на смерть людей начался еще прежде озвученного замысла, последующего строительства и оборудования. Также как в определенном смысле не кончился по сю пору. Писатели, о которых я веду речь, были канарейками, которых берут с собой в шахту, потому что они первыми реагируют на рудничный газ. Реагируют умиранием. Невозможностью жить, дышать. Естественно, и невозможностью писать стихи. Так, как их писали прежде. Вообще говорить — по-прежнему.
Когда на соседних нарах кто-то умирает и следующая очередь твоя, ты не можешь говорить то и так, как если бы вы сидели в уютной гостиной или лежали на пляже. Один из самых проницательных ценителей Целана Григорий Дашевский сформулировал сущность его творчества: «стихи предъявляются» не как техническое исполнение эстетических намерений, а «как свидетельство, произносимое в поле забвения, замалчивания, равнодушия, враждебности — в надежде на чье-то единичное понимание… При встрече с единичным читателем стихи Целана могут сами высвобождаться из мягкой оболочки художественности, если читатель будет помнить, что стихотворение Целана само шаг за шагом «решается», само «делает выбор», а он, читатель, должен различать каждый следующий шаг и отвечать на него, должен участвовать в этом этическом движении».
Таково содержание самого понятия «писать стихи» в свете всполохов ушедшего столетия. Не «после Аушвица», не «в предощущении Аушвица» — в многолетнюю эпоху Аушвица. Конечно, это хочется переводить. Комментировать. Издавать. Еще и еще раз. Но что именно? Почти невыносимую соотнесенность с временем и гибелью? Или только слова, неласковые и неудобные?
(Опубликовано в газете «Еврейское слово», №411)