Евреи как евреи
Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла. На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.
Продолжение. Начало в № 1 (345)
Глава II
Гости перестали приходить с утешениями. Над комодом появилась фотография Мойше, мама велела вставить ее в рамку. Здесь, на фотографии, у Мойше не было округлых щек с ямочками. На мертвой бумаге стоял худощавый парень с бледным, испуганным лицом, одна рука белая, другая черная, как в резиновой перчатке. Он смотрел куда‑то в сторону, отчужденно и строго, будто не узнавал никого в доме.
Тогда же к нам прибыла еще одна фотография. Приехала аж из Екатеринослава, где служил в армии Лейбка, папин сын от первого брака.
Ничуть не похожий на Мойше, совсем другой человек. Высокий, подстриженные усики, круглая шапка без козырька, погоны, пуговицы — Лейбка разлегся на столе. Со злым лицом напряженно вглядывается вдаль, словно узрел неприятеля с винтовками и саблями.
Придвинув лампу поближе, отец изучал Лейбкину фотографию. Его густая черная борода разделялась надвое, половина — светлая, половина — темная. Через границу между светом и тьмой, от одного угла рта к другому, двигался кончик языка, высунутый от большой сосредоточенности.
— Что скажешь о моем Лейбке? — сказал отец в фотографию.
Отодвинул ее, потом опять придвинул к себе.
— Настоящим офицером стал у фонек.
Отец думал, слова дойдут до мамы и она что‑нибудь ответит, согласится, что из Лейбки вышел достойный человек. Но мама уже видела фотографию днем. Уже успела наплакаться, глядя на портрет своего сына, и слезы не раз утереть, и высморкаться, и повздыхать:
— А Мойше‑то, бедный мой, в земле лежит…
И теперь, когда отец задал вопрос, мамина голова наклонилась набок. Нос сам собой начал всхлипывать. Но ответа отец не получал.
Он и сам был не слишком разговорчив. В его полусонных глазах всегда лежала глухая тишина. Когда говорил с кем‑нибудь, смотрел не в глаза, а в рот, будто не особенно верил собеседнику. Мама считала, что отец туговат на ухо, и говорила с ним громче, чем обычно. Он любил в теплой стеганой безрукавке расхаживать по комнате: табуретку поправит, гирю часов подтянет, туалетную бумагу нарезает на ходу. И когда мама обращалась к нему громче, чем обычно, он резко останавливался, поворачивался к ней бородатым лицом и полусонно смотрел на нее:
— Чего орешь? Я что, глухой, по‑твоему?
— А что, нет, что ли? — Мама все решила раз и навсегда и не собиралась соглашаться, что отец не глухой.
Сейчас, оторвавшись от Лейбкиной фотографии, отец повернулся к кровати, где сидела мама. В его взгляде сквозила неуверенность, будто он кого‑то встретил и не может вспомнить, знаком с этим человеком или нет.
— Ты сегодня как‑то очень тихо говоришь, — обратился он к маме.
— Я вообще не говорю. С чего ты взял, что я что‑то сказала?
— Что ты сказала?
— Ничего. Оставь меня в покое.
Отец смотрел на мамин рот. Глухая тишина в глазах подернулась тенью. Мама выглядела как чужая, не наша, и отец, прислушиваясь, повернулся ко мне, поднял одну бровь:
— Надо ему письмецо написать, Лейбке. В Екатеринослав написать надо.
Он хотел этим сказать, что, если бы мог, сегодня же сам бы написал письмецо в Екатеринослав. Но раз приходится обращаться к маме, когда нужно написать письмо, то отцу остается только ждать, когда у нее будет подходящее настроение.
А покамест он спрятал Лейбкину фотографию в ящик комода, где хранилось чистое белье. Время от времени, чаще всего в субботу вечером, после гавдолы , отец выдвигал ящик, доставал фотографию, снова рассматривал ее и снова напоминал, что надо бы написать письмецо в Екатеринослав. Но мама по‑прежнему оставалась не в настроении, у нее голова была другим занята, не до отца и не до его сына Лейбки.
Зима в тот год выдалась долгая, суровая. Колодец во дворе оброс сосульками, будто его залили тяжелым, толстым слоем стекла. Выплеснутые помои и нечистоты тут же замерзали в канавах. Замок на дверях белел, сверкая, как посеребренный. Стена на кухне, где спала Южа, поблескивала по вечерам голубовато‑зеленой влагой. Такая же влага затянула стену, возле которой стояла отцовская кровать. Не помогала буржуйка с ржавым жестяным дымоходом, протянутым под низким потолком комнаты. Не помогала глина, которой замазали оконные щели, не помогала даже вата, всю зиму пролежавшая между рамами и из‑за сырости превратившаяся в лед.
Но отца это не беспокоило. Он спал тяжелым, глубоким сном, а около четырех утра начинал ворочаться в кровати, готовый вставать.
Он поднимался в такую рань, потому что той зимой нашел себе компаньона. Звали его Мотл Солома — высокий, с острым кадыком, редкой бородкой и длинными, тонкими руками.
Всю жизнь Мотл Солома крутился около мужицких телег, ощупывал чужие мешки с зерном, жевал зубами соломинку, бегал к трактирщику Мордхе перехватить четвертинку вчерашнего гуся и между делом складывал в длинный кожаный бумажник банковские квитанции. Складывал, складывал, а потом пришел к отцу, чтобы совместно провернуть дельце.
— Иногда, — сказал, — сено предлагают купить. Хорошее сено.
Он вложит деньги, а отец — знания.
Кроме знаний, у отца не было ничего. В Новой Мельничке, деревне, откуда он переехал в город, повсюду простирались солнечные поля, окруженные синими, темными лесами. Дома там простые, бревенчатые; соломенные крыши, земляные полы. В Новой Мельничке пили простоквашу из огромных глиняных кувшинов и пекли необъятные караваи. Летом купались в речке, спали в стогу и смотрели на широкие поля. Наверно, оттуда отец и привез в город свои глубокие знания о сене.
Когда Мойше умер, жизнь у нас дома изменилась.
На морозных стеклах еще лежала сонная ночь, а отец уже просыпался. Иногда в холодной, черной комнате раздавался его долгий, голодный зевок. Я поворачивался к синевато‑блестящей стене и с нетерпением ждал, когда отец опустит ноги на пол и я получу в свое распоряжение всю кровать. Но отец ждал знака, ждал сигнала вылезать из нагретой постели.
Вот и сигнал. Каждое утро, почти в одно и то же время, слышался негромкий стук в окно, и голый, замерзший голос звал:
— Пане ку́пец! Пане ку́пец!
Это приезжал на телеге старый крестьянин Мачей, с которым отец отправлялся по деревням скупать у помещиков сено.
Отец, тяжко вздыхая, выпрастывал из‑под одеяла ноги в холодную комнату. Выкручивал фитиль керосиновой лампы и в красноватом свете огонька, мигающего, как проснувшийся глаз, приступал к ежедневной процедуре. У отца на ноге, около косточки, несколько лет была гнойная язва, засохшая багровая корка вокруг маленькой открытой ранки. Он натирал язву пером зеленого лука, который рос у нас на окне в глиняном горшке.
Покончив с ногой, покряхтев, позевав, отец вспоминал, что на улице ждет старик Мачей, и впускал его в дом.
Мужик входил, посиневший от холода, высокий, в вонючем желтом кожухе, и, держа в руке кнут, стоял, как огородное пугало, и ждал, когда «пан купец» соберется.
«Пан купец» громко умывался над помойным ведром и еще громче читал молитву.
Мама крутилась в постели, как червь, и вздыхала в подушку:
— Ерунда, а не заработок. Еще и поспать не даешь.
Отец не слышал.
Дочка бондаря Южа высовывала из‑под одеяла чернявую овечью голову, протягивала голую руку и лениво спрашивала:
— Папаша, у тебя часом сына нет?
— Ясное дело, есть, — отзывался мужик.
— Молодой он у тебя?
— Молодой, ясное дело, молодой.
— Так пришли его сюда, папаша, пришли сюда.
— У него жена, ему чужих не надо.
— Ну и что, что жена? Я тоже могу женой быть.
Отец расхаживал по комнате, молясь во весь голос. В молитву вплетался разговор Южи и крестьянина. Мамина кровать пронзительно скрипела.
— Лейзер! — звала мама. — Лейзер, можно потише?
Но этого отец тоже не слышал. Пока за ним не закрывалась дверь, мама несколько раз переворачивалась с боку на бок и несколько раз упоминала своего первого мужа, царство ему небесное, у которого были латунные ручки на дверях.
Когда отец уходил, в доме наступали покой и тишина, будто после того, как по булыжной мостовой прогрохотала телега. Лампа продолжала гореть. Мама переводила дух, а мне в полусне еще долго слышалось: «Молодой? Привези его сюда, папаша…»
Я уже прекрасно понимал, что Южа имела в виду. Мне сразу вспоминался вечер, когда она решила меня погреть. С тех пор прошло уже немало времени, и казалось, Южа напрочь обо мне забыла. Я не раз приходил домой промерзший до костей, когда дома не было ни папы, ни мамы. Южа в одиночестве сидела на кухне и застывшим взглядом смотрела на дрожащий огонек лампы, обрамленный голубой ниточкой. Мне приходилось самому выбираться из серого солдатского башлыка. Я сам должен был искать на плите, что поесть, даже постель сам стелил. Южа меня не замечала.
Но однажды — и это случилось в последний раз! — Южа все‑таки позвала меня к себе.
— Иди сюда, малыш. — Она отвела застывший взгляд от лампы и поставила меня перед собой, лицом к бугоркам на корсете.
Наклонилась ко мне, потерлась своим носом о мой, хрипло спросила:
— Матери рассказал?
Я похолодел.
— Нет, — ответил я быстро. — Не рассказал.
— Певне?
— Певне.
— Поклянись!
— С места не сойти!
Мое лицо очутилось в ее ладонях.
— Хочешь, поцелую тебя?
Я не мог ответить. Опять дух перехватило.
— Хочешь как тогда? Хочешь?
И вдруг, не дождавшись ответа, быстрым движением погасила лампу. В темноте Южа мигом стянула с меня одежду. Я понял, что лучше молчать.
— Иди ко мне. — Голос Южи стал совсем хриплым, руки горячими. — Иди сюда, мой маленький. Сегодня последний разочек. Ухожу я отсюда. Ты не рассказал?
— Нет…
Ее тело заглушило мой голос.
— Мама твоя мне убираться велела. Точно не рассказывал?
— Точно.
— Почему же она меня выгоняет?
— Не знаю…
Говорить стало тяжело. Все тело пылало, мучительно болело с головы до ног.
— Не кусайся! — хихикнула Южа, дыша мне в лицо. — Хе‑хе… А ты большой уже, совсем большой вырос…
Я не понимал, что происходит, но хотел, чтобы мучительная боль продолжалась и продолжалась.
И вдруг я оказался в пустоте. Что‑то отобрали, отняли у меня. На сердце было горячо. Мне казалось, что из меня по живому вырезали кусок плоти.
— Чего разревелся, теленок? — клубился в темноте голос Южи. — Такой большой парень, а ревешь. Ну, иди ко мне… Ах ты, щенок…
Но я, стиснув зубы, вырвался из ее рук, закатился под кровать и там, на полу, расплакался в полный голос.
Южа быстро зажгла свет, выкрутила фитиль. Ее овечья голова вдруг выросла вдвое. Круглая, растрепанная, полураздетая, Южа напяливала корсет, затягивала шнурок и роняла в темное пространство комнаты:
— Ну и ладно, поиграли, и будет. Дурак ты, балда… А ну, иди сюда… — Она вытащила меня из‑под кровати и резко поставила на ноги. — А если расскажешь…
И она сунула кулак мне под нос.
Дрожа, я помотал головой: не расскажу!
Мама вернулась поздно. За ужином мне кусок в горло не лез. Но мама, наверно, думала о своем и даже не спросила, отчего я не ем. Она будто меня не замечала. На плите чернели холодные, пустые конфорки.
Отец вернулся еще позже. Принес в полах кафтана кусачий холод. Долго стягивал сапоги, кривя рот и глубоко вздыхая. У меня на сердце все еще лежали невыплаканные слезы. Мама, должно быть, все‑таки что‑то заметила. Села ко мне на кровать. Сквозь полудрему, не поднимая век, я услышал, как мама сказала отцу:
— Похоже, у Мендла жар.
— Жар? — переспросил мой тугоухий отец, возясь с язвой на ноге. — Когда жар, все зудит. Дай‑ка мне лук…
Больше я ничего не слышал. Но когда отец лег, я проснулся и отвернулся к стене: испугался, как бы он не почувствовал, что творится с моим разгоряченным телом.