Доченька моя родилась утром 8 мая, в здешний День Победы. Это была для меня, грешника, и впрямь немалая победа, если учесть, что мне уже было за пятьдесят; что мне разрешили во время родов сидеть у жены в изголовье; что солнце сияло за окном в молодой зелени больничного сада на бульваре Данфер-Рошро; что красавица-акушерка Кристина Изола, держа за ручки над столом это смешное наше краснокожее существо, имеющее всего четверть часа от роду, показала мне, как младенчик перебирает по столу крошечными ножками, желая отсюда же, немедленно, пешком отправиться в путь. Будь он счастливым, твой путь, доченька!
Потом я исступленно звонил из больничной телефонной будки в Москву, сообщая милым сестрам и друзьям (тогда еще все были москвичи) о моей великой парижской новости.
Через день или два я отправился в мэрию 14-го арондисмана, чтобы выписать дочкино свидетельство о рождении. Мы, конечно, не раз обсудили с женой вопрос об имени. Она хотела назвать дочку Наденькой. Так звали героинь песен Окуджавы… «Ах, Надя, Наденька, мне б за двугривенный…»
— А как ты будешь ее окликать? — спросил я снисходительно.
— Как все: Наджа… Помнишь, у Андре Бретона.
— Б-же правый. Наждачное имя. Да еще этот Бретон…
После недолгих переговоров я выклянчил для доченьки имя Сандра и отправился в мэрию. Я смог бодро продиктовать все ценные сведения, даже имя любезной акушерки, только, называя имя дочки, выказал вдруг какие-то колебания, и молодая регистраторша из мэрии их заметила.
— Вы можете дать ей несколько имен, — сказала она щедро. — Хоть десять. Что у вас на уме?
— Отец мой недавно умер, — сказал я, — не дождался внучки. Его звали Михаил.
— Странное имя, — сказала регистраторша. — Пусть будет Микаэла?
— Тогда, может, и мамино имя, — попросил я, — она была Рива.
— Очень красиво, — похвалила регистраторша. — Тоже итальянское слово. Означает «берег». Ну вот, смотрите, что у нас получилось: Сандра-Микаэла-Рива…
Я спрятал в карман муниципальную ксиву с милым набором имен. Той же весной, кстати, я набрел на берегу итальянского озера дель-Гарда на городок Рива. Чудный мамин городок. Была б жива, свозил бы ее в Италию. При жизни им с отцом никуда не довелось съездить… Оттуда, где мы жили, выпускали по особой казенной надобности, всегда одной и той же.
Из моих немногих (сейчас их и вовсе уже два-три) французских друзей только один Андрей сумел оценить набор имен, которые мы заготовили для моей доченьки с щедрой секретаршей из мэрии. Больше всего ему нравилось третье. С тех пор наши телефонные разговоры он начинал с привычной фразы: «Как там твоя Рива?»
Я спросил его однажды, отчего так, и понял, что это как-то связано с его воспоминаниями о матери. Он сказал:
— Мою мать звали Берта. Я же тебе рассказывал…
— Помню. Все до мелочи…
Еще бы, я раз десять слышал его рассказы о матери, об отъезде, о возвращении в Большую зону… Все помнил. Помнил, например, страшную фразу, сказанную его матерью, когда он позвонил ей вдруг из Москвы чуть не тридцать лет спустя после отъезда: «Но ведь ты умер…»
Может, у него вертелась в голове все эти десятилетия фраза, с которой он засыпал или просыпался на нарах: «Как там Берта?»
Я действительно ничего не забыл из рассказов об уникальной его жизни. Не мог забыть и собственный первый визит на его уникальную виллу в Булони. Как, позднее, и визит на его уникальную могилу на Сент-Женевьев-де-Буа… Там ошеломляющая надпись на камне… Это к ней надо вести баранов-экскурсантов, толпой стоящих у могилы прощелыги и убийцы Ф. Ф. Юсупова…
Знаменитая Андрюшина вилла и поныне стоит в Булони на престижной Сосновой улице, у самой опушки Булонского леса. Светлый просторный куб, где могли бы разместиться небольшой заводик, ателье, мастерская. На стене новой беленой ограды нынче мемориальная доска, сообщающая о том, что дом этот был построен великим Корбюзье для скульптора Липшица. Впрочем, о Берте и об Андрее ни слова. Так что будем считать, что я пишу скромное продолжение для этого мемориального текста.
Диего Ривера. Жак Липшиц (Портрет молодого человека). 1914 год.
Музей современного искусства (дар Т. Кэтсби Джонс), Нью-Йорк
Начну с описания виллы в ту исторически близкую эпоху, когда я бывал здесь у Андрея (в середине восьмидесятых годов минувшего века). Хотя мне доводилось бывать и на других разного достатка виллах богатой Булони, я с порога Андрюшиной виллы понял, что эта — воистину уникальная. Обстановка ее не поражала даже особою нищетой или беспорядком, просто в ней царили нестерпимый кошачий запах и неистребимая атмосфера сиротства. По идее, бесчисленные Андрюшины кошки, вероятно, должны были вносить какие-то признаки жизни в этот мавзолей великой эпохи, но, на мой взгляд, они в этом не преуспели. В пору нашего знакомства Ариэла и Роман подарили Андрею собаку Мотьку, однако одной собаке кошачий запах перебить было не по силам. Кстати, это как раз упомянутые мной Ариэла и Роман дали мне телефон Андрея и способствовали нашему знакомству. Романа Сефа я знал с тех молодых дней, когда только вернулся в Москву из армии и попал на семинар молодых переводчиков при Союзе писателей. Я тогда занимался в группе прозы у Марии Федоровны Лорие, но однажды, перепутав расписание, я приехал за два часa до наших занятий и, чтоб не слоняться по ЦДЛ без толку, пошел в группу поэтического перевода. Собственно, поэтический перевод мне был далеко не безразличен. Стихи я переводил с большим удовольствием, хотя так сложилось, что я редко печатал стихотворные переводы. И вот теперь почти случайно попал на поэтический семинар. Вел его старый Антокольский. Тот самый Павлик, которого так нежно поминает Марина Цветаева в запи-сях начала двадцатых. В семинаре Антокольского ощутима была совсем другая, непохожая на нашу дотошную школярскую, атмосфера. Здесь царил старый гений в окружении молодых гениев, по всем признакам всезнающих и безумных, вроде Володьки Микушевича из Малаховки. Что до симпатичного, невысокого, круглолицего и вообще округло-обтекаемого гения, рядом с которым я присел за стол, он как раз показался мне наименее безумным. Он протянул мне руку и назвался: «Роман Сеф». Потом внимательно оглядел меня и спросил, поражая меня своей наблюдательностью:
— Откуда вернулся?
— Со срочной службы. Двадцать пять месяцев. А ты?
— Из лагеря, — сказал он просто. — Пять лет… Там и подучил английский.
Роман Сеф был талантливый детский поэт. Но человека деятельного детские стихи не могут занимать круглосуточно, будь ты хоть сам Чуковский, Маршак или даже В. В. Познер, а Роман был человек деятельный, поэтому он все время вдобавок возглавлял чтo-то околописательское, заседал где-то, избирался куда-то и охотно решал чьи-то проблемы. Тыщу раз слышал фразу вроде: «Обратись к Ромке. Он у них там где-то, он поможет». Помню, как я позвонил в Москву откуда-то с карпатских полонин и услышал, что умер мой друг и одноклассник, замечательный переводчик Витя Хинкис… «Буду добираться до города!» — сказал я и услышал: «Не успеешь… Ромка уже закончил все похоронные хлопоты…» Понятно, как всегда, Ромка…
Вдобавок в те молодые годы в нашем перенаселенном женщинами городе Ромка все время женился на ком-то утомительно-талантливом, вроде Юнны Мориц. Но вот потом он встретил Ариэлу и, как он мне сам признавался, вздохнул с облегчением. Ариэла была добрая и красивая. Она высоко ценила его талант и его популярность в столице. И еще она была помощница. До него она была замужем в Париже, и вот теперь они вместе ездили туда-обратно со всеми приятными последствиями. Ариэла была очень умелая, деловая и при этом очень добрая. Немножко обидчивая, закомплексованная. Помню, однажды я не узнал ее в Доме творчества в Пицунде и потом целый час объяснял ей, что я, как героиня Ивлина Во, плохо запоминаю лица живых. Она простила меня и регулярно звонила мне в Париж, справляясь о моем здоровье, пока не сообщила однажды, что у Ромки уже не ходят ноги, да и у нее самой… Оказалось, что у нее самой был врожденный порок сердца. После ее смерти я прочел, что она родилась в Каунасском гетто, была подкинута добрым литовцам, чудом выжила и вот — высоко ценила столичную жизнь и высокое общество (а я вот прожил жизнь, так и не заметив, где оно). Б-г с ним, с обществом, но и чужие бедность и страдания не оставляли ее равнодушной. Вместе с красивыми русскими подругами Жанной и Нелей она усердно опекала одинокого Андрея Шимкевича из Булони, на виллу которого я и попал впервые по ее рекомендации…
Андрей встретил меня с церемонным радушием и немедленно выставил на стол почти полную бутылку мос-ковской водки с довольно потрепанной наклейкой. На закуску были два замечательно пахнувших ломтика давно мной не нюханного бородинского хлеба.
— Вот мне привозили, — сказал он, — а я сберег. Спирт я покупаю в аптеке. Девяностоградусный, разбавляю. А вот бутылка уже старая. Ты не выбрасывай русские бутылки, если будут…
Выяснив, что я непьющий, Андрей сам выпил рюмочку, тут же опьянел и начал рассказывать историю своей жизни. Он рассказывал ее потом неоднократно, и она обрастала в его рассказах и в моей памяти какими-то новыми подробностями, в которых я безо всякой с моей стороны обиды позволю вам сомневаться. За что купил…
Начать можно с того, что в начале прошлого века, где-то между кишиневским погромом и русской революцией 1905 года, из городка Сороки Бессарабской губернии России приехала в знаменитый столичный город Париж красивая девушка Берта Китроссер. Конечно, чтоб красивым образованным девушкам двинуться из бессарабской глуши в трижды прославленный, на всех языках воспетый Париж, вовсе не обязательны были экстремальные события, вроде погрома и революции, мечты об иной жизни и девичьего томления хватило б. Вот бежали же от сытой жизни в Бендерах три сестрички Шнайдер, и что? Одна стала графиней, другая знаменитой художницей, обе были любимы поэтом Борисом Поплавским. Третья, правда, сгорела в печи Освенцима…
Кстати, из восьми с половиной тысяч евреев в упомянутых мной Бертиных Сороках вряд ли на сегодняшний день осталось три десятка, но об этом вам мог бы по-дробнее, чем я, рассказать один мой дальний родственник, носивший ту же фамилию, что юная Берта, но увы, он помер недавно где-то близ Иерусалима, Царствие ему Небесное…
Так что вернемся в те идиллические времена, когда полная надежд юная Берта появилась в кругу поэтов и художников на бульваре Монпарнас. Она ведь тоже была немножко художница и немножко поэтeсса, рисовала, писала стихи на русском и на французском, да и родом была из далеко не заурядной фамилии, которая со временем стала известной и в Париже (где появился славный фотограф Китроссер), и за океаном (где Китроссеры стали известными мастерами фототехники). Ну а юная красавица Берта с берегов Днестра или даже из степей молдаванских, как пел славный наш шансонье, она и безо всяких художеств могла разбивать (и разбивала без сожаления) мужские сердца. В каком-то литературном кружке она встретила своего героя, который был бравый русский офицер, бесстрашный революционер и писатель-драматург, пока еще, впрочем, не прославивший свое имя в истории театра. Его звали Михаил, и он происходил из знаменитой петербургской семьи Шимкевичей. Отец его, Владимир Михайлович Шимкевич, был видный ученый-биолог, одно время даже ректор Петербургского университета, да и матушка Михаила была ученой профессоршей. Что же до его сестрицы Натальи, то она играла на сцене Московского художественного театра, была любимица публики и в России, и в эмиграции. При внимательном чтении знаменитых автобиографических романов не раз натыкаешься на знаменитую фамилию Шимкевичей. Из «Других берегов» В. Набокова, скажем, можно узнать, что преподавать биологию матушке великого писателя ее богатые родители пригласили «самого Шимкевича».
Михаил Шимкевич, отец Андрея, был офицером и социалистом-революционером, подбивал своих солдат к бунту против отечества и государя, был посажен в тюрьму, сослан в Сибирь, оттуда бежал за границу, в Париже говорил зажигательные речи и учился писать драмы. В 1911 году Михаил и Берта поженились, и вскоре у них родился сын Андрюша, прелестный их Деде. Но, похоже, что и речи, и драмы быстро наскучили молодой красавице Берте, и она влюбилась в молодого симпатичного скульптора Жака Липшица, который приходил в монпарнасскую «Ротонду» в обществе своей любимой собаки. Потом Берта взяла в охапку маленького Андрюшу и ушла с ним к Жаку, которого на родине, в литовских Друскениках, звали не Жаком, а просто Хаимом-Яковом.
Жак и Берта поселились с Андрюшей на бульваре Монпарнас, в квартире, где жил до них известный скульп-тор-румын Бранкузи. Впрочем, и молодой Жак был на Монпарнасе человеком известным. С кем он только не знался: и с Модильяни, и с Пикассо, и с Максом Жакобом, и с Сутиным, и с Диего Риверой, и с Грисом! Кто только не бывал у них дома на Монпарнасе! И кто только из их компании художников и скульпторов не создавал портретов прекрасной Берты. Конечно, молодой ее муж в первую очередь. Он сделал прекрасный ее скульптурный портрет, так же как и прекрасный портрет Коко Шанель, которая благоволила к молодому скульптору. Впрочем, довольно скоро от прекрасных женщин он перешел к кубистическим композициям. Он был убежденный aвангардист и, как большинство молодых артистов, человек левых идей: он даже входил в Ассоциацию революционных писателей и художников, а также в пробольшевистскую группу «Удар». Но конечно, он не был таким пылким революционером, как первый муж Берты Михаил, который, едва заслышав о русской революции, ринулся на север, в страну радости и свободы. Липшиц в то время был в большей степени озабочен своими творческими задачами и бедственным положением друзей, чем русской революцией и большевистским переворотом. Например, очень беспокоил его сильно пьющий, оголодавший и обтрепанный «тосканской принц» Модильяни. Чтоб дать чуток заработать другу Амедео, Липшиц заказал ему свой с Бертой семейный портрет, предложив за работу солидную почасовую плату. Модильяни попросил поставить рядом с мольбертом бутылку красного вина и принялся за работу, прихлебывая из горла. Благотворительная акция Липшица кончилась провалом, потому что Амедео закончил портрет и два этюда почти мгновенно и заработал совсем немного…
У Андрея сохранилось одно детское воспоминание. Среди ночи в двери их квартиры на Монпарнасе кто-то начал сильно стучать, потом явился порядком нетрезвый Модильяни и направился к их книжной полке. Он искал томик Данте. «Забыл строчку! — повторял он горестно. — Забыл строчку…» Но и найдя потом строчку, он не ушел, а повалился в кресло и начал громко читать итальянские стихи. Андрей испуганно глядел на гостя из-под одеяла. Это продолжалось очень долго, может, до самого утра…
Успешная карьера скульптора Жака Липшица позволила ему переехать с Монпарнаса в Булонь-сюр-Сен, где один из Жаковых друзей, знаменитый Ле Корбюзье, построил для него просторную виллу на опушке Булонского леса. Там-то и рос Андрей без нужды и без горя, пока не достиг того возраста, когда ни родной матери, ни отцу, тем более приемному, справиться с подростком бывает чаще всего не под силу. Тут у него возникла мысль об отъезде в Москву. Отец давно уже звал его в Москву, где он был теперь каким-то важным военачальником и знаменитым драматургом. Конечно, великий символ свободы, краснозвездная Москва пленяла в ту пору воображение всей левой художественной интеллигенции. Но у Андрея были неоспоримые резоны и редкие возможности для отъезда. И вот он двинулся с постылого Монпарнаса и с опушки малолюдной Булони в город Кремля и Мавзолея бессмертного Ленина. Уже самое его путешествие в Москву сулило большие перемены в его жизни. Он ехал в личном вагоне комиссара Луначарского. И не просто комиссара, а народного комиссара, потому что даже при равноправии комиссары бывают неравными и выше всех стоят истинно народные. Московский дом, в котором обитал в ту пору отец Андрея Шимкевича, был тоже не простой дом. В нем жили люди, занимавшие очень высокое место. Именно поэтому, потеряв место, они падали с большой высоты и разбивались насмерть. Трагедиями этого московского дома навеяны роман Трифонова «Дом на набережной», фильм Никиты Михалкова и еще немало сюжетов. Вряд ли в каком-нибудь из московских домов было расстреляно за короткий срок столько важных жильцов, сколько в этом доме близ кинотеатра «Ударник». А социалист-революционер Михаил Шимкевич успел за два десятилетия службы режиму стать вполне важным жильцом. Он служил в ВЧК, в шпионском Коминтерне, в Наркомате просвещения, а потом и в Главном военном штабе, где уже тогда, в конце двадцатых, думали о неизбежности мировой революции, а стало быть, и о необходимости мировой войны, готовить которую приходилось день и ночь. Так что он день и ночь пропадал где-то в штабе, а были ведь у него еще и очень серьезные литературные амбиции. Теперь он не просто пробовал себя в драматургии, но и был знаменитым, удачливым драматургом, чьи полные животрепещущих советских проблем пьесы ставились в столичных театрах, скажем в Театре Революции, где шла пьеса «Ужовье», посвященная селькорам, или в Малом театре, где шла «Вьюга». Известны были пьесы «Манька-Шкура», пьеса «Маков цвет» и другие. Союз писателей принял его в кандидаты, и престижное в ту пору членство было не за горами. Это все тоже занимало его вечера и ночи… Так что лишнего времени на общение с ищущим подростком Андреем у отца оставалось немного, а отношения с молодой мачехой у Андрюши не сложились. Зато его охотно приняла в свои объятия вольная уличная шпана, ночевавшая в теплых асфальтовых котлах столицы. Очень скоро он попал в милицейскую облаву, был судим и передан в руки воспитателям-чекистам из Болшевской коммуны. Из уважения к коллеге чекисты вернули подростка домой, но вряд ли это принесло кому-нибудь радость. Он скоро снова попал в тюрьму, потом бежал, потом попал в лагерь УСЛОНа (то ли на Соловки, то ли в Вишеру), бежал, был снова пойман и судим, бежал снова. Дальше история Андрея, которую я слушал и раз, и два, и три, разворачивается как эпический роман, где облегченная правда сплетается с замысловатым или вполне традиционным вымыслом… Мне особенно хорошо запомнился тот побег, во время которого он украл пистолет и велосипед из квартиры отца, купил билет на юг. Велосипед был тогда, вероятно, еще символом преуспеяния, богатства, средства передвижения, ловкости, спорта и свободы. Писатель Михаил Шимкевич написал предисловие к книге «Велосипед»…
Андрей с попутчиком добрались до Батуми, до турецкой границы, попали в перестрелку. Андрей долго бежал, потом лег и уснул, измученный, страдающий от жажды, где-то близ границы. Проснулся, увидел конников, позвал на помощь: оказалось, что это не турки, а советская погранохрана. Его поволокли назад. Он говорил, что его допрашивал сам Берия. Иногда он говорил, что его подбодрил при побеге сам Варлам Шаламов. Я понимал, что в рассказе нужны знаменитые имена, всем знакомые вехи, легенды… Меня не смущали крупицы вымысла. Они придавали хоть какой-то смысл всей этой необозримой лагерной бессмыслице. Почти двадцать семь лет молодой жизни по советским лагерям и тюрьмам. Двадцать семь лет! Спасибо вам, большевики, социалисты, революционеры… Спасибо за целый век полного бесправия в моей стране, «где так вольно дышит человек».
Андрей так и не научился чисто говорить по-русски в своем русско-язычном аду. Но зато он как-то сумел выжить. Научился выживать. У него была кличка Француз и еще почему-то Конспиранс. У него потом до конца жизни была довольно невинная, хотя и смешная, амбиция: за четверть века он встречал на своем крестном пути «буквально всех» обитателей и мучеников Малой Зоны. Он знал всех.
Ну что ж, должен был знать всё и всех: он был один такой лагерник на всю Францию. Я никогда не спорил с ним. Я слушал, обмирая от ужаса, от того, что такое могло быть в моей стране. И думал при этом, что почти наверняка такое может повториться. А еще ведь царили по этому поводу такие восторги и такой зябкий мандраж в других странах, ведь и на Западе ни о чем страшном не хотели знать и молчали. И на Западе кричали: «Браво, великий Сталин!»
…Я подолгу разглядывал у Андрея убогие лагерные фотографии. Вот праздники в Малой Зоне. «Встреча Нового года в лагере»… Что за этими грустными, изможденными лицами? Ни одной улыбки… Особый лагерь Песчаный. Штрафная командировка. Лагерь Экибастуз. Странный усатый безвозрастный человечек, «француз», «конспиранс». А на дворе страшный 1950-й, Андрею 38. Это я помню. Людоед еще жив, еще подписывает на даче смертные приговоры, запивает хванчкарой. Еще добирает последний миллион чужих жизней…
Андрей выжил… Спасая свою жизнь, верные соратники людоеда отправили его самого вослед убитым и замученным, точного числа которых до сих пор не могут установить историки: то ли 32 миллиона невинно загуб-ленных россиян, то ли 39… Да что у нас — народу мало в России? Дайте нам только людоеда покруче, «мы за ценой не постоим», как сказал поэт.
Потом «верные соратники» яростно делили власть. Объявили пoначалу амнистию «классово близким», то бишь уголовникам, но этого было мало. Разбухшие лагеря бурлили. В них сидели люди, не совершившие никаких преступлений. Начались лагерные восстания. Вот тогда-то товарищ Хрущев, избавившись от спасшего их всех смелого злодея товарища Берии, приоткрыл испуганному съезду товарищей крошечный уголок вчерашнего дня. Всего-то-навсего, что наш рябой и любимый вождь был кровавый людоед. Он, видишь ли, скушал эту их «ленинскую гвардию», а заодно и еще сколько-то миллионов людей.
(Я во дни этих небольших разоблачений был «грамотный солдат» в русском полку на границе под Араратом. Озабоченный замполит капитан Мандельблат доверил мне, грамотею, зачитать «секретный доклад» вождя вольнонаемным армянским прачкам. Прачки не поверили всем этим ужасам. Но я уже верил. Мой капитан-украинец рассказывал мне в каптерке за полночь про украинский Голодомор. Это было похлеще, чем вся «ленинская гвардия» и партийный потаскун Абель Енукидзе…)
Хрущев доверил товарищам и страшную тайну о том, что военным гением усатый Гуталин, кажется, тоже не был. Воевал по принципу: «Мы их нашими солдатскими трупами закидаем!»
Все, про что неосторожный «наш Никита Сергеевич» недосказал, мы узнали потом из документов и мемуаров. Сам он довольно быстро пошел на попятный, да и до сих пор прячут где-то в архиве главные документы…
Однако вернемся к Андрею Шимкевичу, самому бывалому человеку не только в Булони, но и во всей благополучной Франции…
В 1956-м Андрей вышел на свободу и в заявлении на имя прокурора, прося переменить ему статью и «переменить указ», объяснил, что он «был арестован без всякой вины» много раз: и в 1927-м, и в 1930-м, когда был осужден решением Особого совещания ОГПУ, и еще дважды, в 1930-м и в 1937-м, по статье 58-б, и в 1947-м (пять лет, плюс пять, плюс пять), и, наконец, в 1940 году Особым совещанием по статье 58-б (приговорен к 25 годам лишения свободы). Прокурор и сам знал, что нет за ним никаких деяний, но такая у него работа…
Кстати, в 1937-м был арестован вместе со всей почти советской военной верхушкой отец Андрея Михаил Шимкевич. Вот тут уж и из Андрея стали выбивать признания в шпионской деятельности. Товарищ Сталин разрешил пытать негодяев. Михаил расплатился за все свои ревподвиги муками пыток и жизнью. Но Андрей выжил…
Выжившие доходяги были в конце концов реабилитированы, никто ни в чем не был виноват, ни палачи, ни жертвы, один только усатый «культ».
Андрей оказался в Москве. Ходил по улицам, навещал лагерных друзей (Романа, Виктора). Все было так странно после трех десятилетий Малой Зоны…
— Я совсем забыл Москву, — говорил он друзьям. — Булонь помню больше…
— A домашний телефон свой помнишь в Булони?
— Конечно.
— Так возьми позвони.
— Да кто там может быть… Тридцать лет…
В доме, что на углу Аллеи искусств и Сосновой улицы, на тихой окраине Булонского леса, зазвонил телефон. Звонил долго, безответно… Наконец Берта добралась до телефона в полумраке пустой гостиной, взяла трубку.
— Я слушаю. Кто говорит?
— Мама, это Андрей.
Она молчала.
— Это я, твой Деде.
— Но ведь ты умер. Ты давно умер. Мне писали.
— Я живой, мама. Я в Москве.
Каждый в меру своей чувствительности и воображения сможет представить себе потрясение, которое испытала в опустевшем доме на Сосновой улице былая звезда монпарнасской богемы бедная Берта. Она давно жила одна. Они с Жаком бежали в Америку во время войны, потом вернулись, но Жак уже в 1946-м уехал снова в Штаты, там у него была новая семья, дочь, внуки…
Едва оправившись от потрясения, Берта перешла к действию. Ее мальчик жив, она вырвет его из страны лагерей, вернет его во Францию, в Париж, в Булонь. Она весь Париж поставит на ноги, чтобы его вернуть. Она многих знала по прежним еще временам. Она добралась до министров и генералов, до Катру и Жокса, до самого де Голля. Выслушав ее безумную историю, все обещали помощь. Прохладней всех встретили ее рассказ коммунистические бонзы: они столько лет клялись французским рабочим, что никаких лагерей в России вообще не было. Берта дружила когда-то со всесильным Арагоном из ЦК Компартии и с Эльзой Триоле-Каган. Эльза, выслушав Берту, сказала, что ее мальчику лучше оставаться там, где он есть. Как он сможет вписаться в эту чуждую буржуазную жизнь? Ему же будет здесь трудно… Понятно, что бездетной партийной даме начхать было на трудности чьих ни то «мальчиков». У них с «Арагошей» были тогда временные трудности из-за хрущевских откровений. Эльза еще недавно с нежностью привечала Фадеева, корчевавшего в среде советских писателей угрозу космополитизма. Что ж им теперь — застрелиться, как Фадееву? Не дождутся…
Мальчик Берты, ее красавчик с золотыми локонами, вернулся в Булонь. Ему было сорок пять, старый лагерный волк. Небольшие усики и потерянный взгляд. Он не знал, как тут живут, как жить вообще, как жить на свободе. Он перепробовал все — и работу страхового агента, и работу переводчика, и недолговечную жизнь в браке. Без большого успеха…
Диего Ривера. Портрет Берты Китроссер (Липшиц) в кубическом стиле. 1916 год. Музей Медоуз, Даллас, Техас
Он сохранил в нетронутости свой великолепный французский, но здешний французский изменился за тридцать лет, и ему казалось, что он говорит на старо-французском. Он не знал, как себя вести среди этих людей, которых уже полвека не клевал жареный петух…
Он был изысканно галантен и благороден в отношениях с женщинами. Но иногда… Роман Сеф мне рассказывал, как они с Андреем как-то поехали покупать по газетному объявлению подержанную машину. Дама, продававшая машину, оказалась какой-то обедневшей графиней. Она была совершенно очарована Андреевыми бесконечными рассказами.
В другой раз они были в гостях у знаменитых издателей Галлимаров. Андрею приглянулась хозяйка, великая издательница Симона Галлимар. Но она не обращала на него никакого внимания. Тогда он вдруг при всем бомонде шлепнул ее по заднице.
Главным его кайфом оставалась беседа с друзьями по заключению (или хотя бы просто с русскими, которые знали, что такое Большая и Малая Зоны) за банкой пива. Они часами сидели с Романом, вспоминая какую-то «штрафную командировку».
Мы с ним почти никогда не спорили. А если спорили, то только из-за моего тогдашнего любимого автора, Александра Исаевича. Я почитал его как святого. Опытным глазом старого зэка Андрей разглядел какое-то лукавство в рассказе о лагерных стукачах. Теперь я бы не стал спорить с Андреем. Книга об Архипелаге — великое свидетельство века, но у него много авторов. А чтобы эта весть дошла до равнодушного, сонного мира, автору-составителю понадобились незаурядные мужество, талант, ловкость и лукавство…
Мир был открыт для Андрея в последние сорок лет жизни, но он не путешествовал по свету. Да и денег на это не было. Однажды он выбрался в Стокгольм на процесс Валленберга. Его настоятельно звали туда. Это было уже после смерти Берты. Он отказывался ехать, говорил, что не может оставить собаку. Его уговорили приехать с собакой. Это была нашумевшая история.
Рауль Валленберг был из тех, кого иерусалимский институт «Яд ва-Шем» причисляет к числу праведников народов мира. Он был шведский дипломат и в войну спасал от неминучей смерти самых уязвимых. Самыми уязвимыми оказались евреи, и швед из хорошей семьи умело и бесстрашно спасал евреев. Спас он людей великое множество и даже ухитрился сам выжить в войну. Но деятельность его показалась тогдашней Москве неприятной, дипломат был выкраден разведкой и оказался в Москве на Лубянке. Шведы подняли шум, но Москва объявила, что да, он и правда сидел у нас, но помер году в 1947-м, уж не взыщите. Но году в 1948-м, перестукиваясь со своим соседом-мучеником, сидевшим в соседней камере, Валленберг рассказал о себе и попросил соседа, если тот выживет, заехать в Стокгольм и рассказать о его судьбе. Этим соседом оказался старожил ГУЛАГа Андрей Шимкевич. И случилось чудо: Андрей выжил и в 1958-м, по дороге в Париж, заехал к шведской семье Валленберга. Он рассказал, что в 1948 году Валленберг еще был жив. Потом шведы устроили процесс Валленберга в Стокгольме, и на процессе появился человек из Булони, вышедший живым из ада. Это была сенсация. Для шведов, конечно. Не для русских: подумаешь, еще одно преступление, еще одна ложь… Виноват Берия. Виноваты мертвые. Русские знают, что можно принять безжалостность абсурда и абсурдную жестокость. Русские потеряли миллионы своих ни за грош. Ну и что…
Французам эти открытия тоже были неинтересны. Почтенный Луи Арагон рассказывал им, что в России нет лагерей, зато везде санатории. Очень хорошие (совминовские) и просто великолепные (цековские), он бывал, знает. Так что у русских всегда есть выбор — между хорошим и великолепным. Это и есть конфликт соцреализма в искусстве и литературе: конфликт между хорошим и великолепным… Эльза Триоле честно подтвердила это наблюдение. Только когда закрылись глаза Москвы (поэтически это называлось «глаза Эльзы»), Арагон смог вернуться к мальчикам. Но надо отдать ему должное: он вербовал их в рядах Компартии…
За свою долгую жизнь Андрей Шимкевич поднаторел в судебных делах. Сперва его таскали по трибуналам и ОСО в России, потом, уже во Франции, по судебным учреждениям, где американские наследники Липшица судились с ним из-за виллы на Сосновой улице. Андрею некуда было деться, и, надо сказать, французский суд испытывал больше симпатии к одинокому французу, чем к каким-то американцам. Эти американцы вечно лезут в чужие дела. Чего они приперлись сюда в годы мирной немецкой оккупации в 1944-м?
Французы их не просили об этом…
Андрей сопротивлялся натиску американской семьи покойного Липшица добрых двадцать лет.
Сперва он звонил мне из Булони и непременно спрашивал, как там моя Санька, она же Рива. Потом город Париж вдруг нашел ему дешевую муниципальную квартирку, и он переехал. Он даже стал получать французскую пенсию. Нормальная пенсия: Франция уже встала с колен. Война-то когда кончилась…
Липшиц завещал Андрею сотню долларов в месяц. Не слишком много. Ариэла, Жанна, Неля помогали ему по возможности… Когда Андрей умер, оказалось, что он еще откладывал деньги на черный день (оставил их все доброй Ариэле). А в шкафах у него остался невероятный (годовой) запас дешевых консервов. Разве может человек забыть голод? Можно ли детям ХХ века зарекаться от тюрьмы или сумы?
Последние годы жизни он провел в «русском старческом доме» в Сент-Женевьев-де-Буа. Чертовски дорогой дом. Но французское государство доплачивало дому, и у русского ничего не просило. Что взять с бедных?
Русское кладбище в Сент-Же-не-вь-ев совсем недалеко от «старческого дома». Андрея положили в могилу матери. Могилу его отца, «иностранного агента», и ворон не сыщет…
Друзья установили на могиле черный камень с невероятной надписью:
«Берта Китроссер-Липшиц 1889–1972.
Aндрей Шимкевич 1913–1999.
27 лет в ГУЛАГе».
Вход на кладбище свободный. Считаю посещение этой могилы душеспасительным для всех поклонников знаменитого «Архипелага»…
(Опубликовано в №257, сентябрь 2013)
27 ноября в Московском музее современного искусства (ММОМА) на Петровке открывается первая в России ретроспектива известного французского и американского скульптора Жака Липшица (1891–1973). Выставка будет работать до 3 марта будущего года, в Москву привезут более 100 работ мастера.