Неразрезанные страницы

Евреи как евреи

Иешуа Перле. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 30 апреля 2023
Поделиться

Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла.

На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.

Продолжение. Предыдущие главы

 

Глава XXXIII

Возможно, эта диковатая история случилась из‑за того, что за лето чайная сильно изменилась.

Почему‑то к Ханче стало приходить меньше парней и девиц. Ханча больше не пекла медовых бисквитов и не следила, чтобы чашки и стаканы сверкали чистотой. Теперь в чайной не пели песен, и на столах не было свежих, отглаженных скатертей.

Мне казалось, что Ханча и Рухча поссорились. Я видел, что Фалек, парень с лихо закрученными усами, сидит не с Ханчей за занавеской в цветочек, а с Рухчей. Сидит с ней за столом и пялится на нее, как на бриллиант.

Я понимал: это неспроста. Ненависть, которую я недавно испытывал к Ойзеру, перекинулась на чернявого Фалека. Я ненавидел его в тысячу раз сильнее, чем Ойзера. Фалек даже стихов не знал. Откуда у него столько наглости, чтобы смотреть на Рухчу? А он так и пожирает ее глазами.

Ханча тоже должна была его ненавидеть. Я сам слышал, как она ему говорила: «Попрошайка вшивый, работать иди, чтоб тебя черти взяли».

А парень хохотал во все горло. Не злился, не отвечал руганью на ругань, а только говорил, что, если Ханча не заткнется, он ее на фарш пустит.

Весь двор знал, что Ханча ругается с Фалеком. Все слышали, как они орут друг на друга. Но моя мама считала, что милые бранятся — только тешатся. Не иначе как Фалек собирается жениться на Ханче.

Мама не ошиблась. В один прекрасный день Ханча купила у сойфера Сойфер — переписчик священных текстов. Продажа талесов, молитвенников и т. д. может быть для сойфера источником дополнительного дохода. Зиши талес с синей вышивкой шелком. Недурно заработали на Ханче и владельцы суконных лавок с Варшавской. В том же дворе Ханча сняла квартиру с кухней. Не жить же после свадьбы в чайной.

Продавец мебели Авремл привез две ясеневые кровати и дубовый шкаф с зеркальными дверцами.

А Ханча, хотя и совсем замоталась, в те дни помолодела и расцвела.

Она заказала для женишка шерстяной костюм и пару камашей, договорилась с музыкантом Симеком и разослала приглашения всем солдатам, парням и девкам, которые наведывались к ней в чайную.

И вдруг, за день‑два до свадьбы, когда Ханча испекла два огромных торта, а в лохани плавали живые карпы, случилось несчастье.

О нем узнали рано утром. Мы только что встали. Отец молился. По окнам протянулась золотая полоса рассвета. Мама ходила в ночном чепце и тихонько постанывала. Она приболела. Собиралась приготовить завтрак и снова лечь в постель.

Было тихо. И вдруг на лестнице послышались беготня и разноголосица.

— Кто там расшумелся в такую рань? — Мама направилась к двери.

Но тут дверь распахнулась, и незнакомая женщина в платке выпалила:

— Фриметл, спуститесь! Беда, беда!

Что за беда, женщина не сказала. Наверно, очень торопилась. Выкрикнула и — вниз по ступеням.

Мама замахала руками, как гусыня крыльями, когда ее хворостиной подгоняют.

— О Г‑споди, что там еще? — И забегала по комнате, ища, что надеть. — Мендл, Лейзер, бегите посмотрите, что там стряслось!

Отец с недоумением посмотрел на маму, то ли не расслышал, то ли не понял. Я, даже не успев одеться, попытался быстрее зашнуровать ботинки, но, как назло, все валилось из рук.

Во дворе раздавались крики и плач. Похоже, кто‑то умер, не дай Б‑г. Наконец‑то я кое‑как оделся, выскочил на крыльцо и в один миг съехал вниз по перилам.

Народу во дворе — не протолкнуться. Женщины, дети бегают вверх‑вниз по всем лестницам. Все разом говорят, все спрашивают, что случилось, и ломятся в дверь чайной.

Ханча, растрепанная, в белой нижней рубашке и красных домашних туфлях с помпонами, носится как ошпаренная, ломая руки:

— Люди добрые! В одной рубашке меня оставили, ворюга и потаскуха эта! Нищей меня сделали! Люди добрые, за что мне несчастье такое? Что теперь делать?

До крови царапает себе щеки, распахивает новый зеркальный шкаф, поднимает крышку сундука и показывает.

— Все, что непосильным трудом заработала! Недоедала, ночами не спала! Ублюдок! — топает ногами. — Шлюха! Чтоб так с родной матерью…

Женщины совали нос в открытый сундук, в пустой шкаф и спрашивали, как такое могло произойти. Она что, не знала, что ли?

А откуда она могла знать, если она к свадьбе готовилась? Как ей могло в голову прийти, что ее доченька, шлюха несчастная, с этим сукиным сыном снюхалась? Не думала не гадала, что ей такая судьба уготована…

Ханчино лицо опухло от слез. У нее даже кричать сил не осталось. Сидела на пустом сундуке, как в трауре. Кто‑то побежал в полицию. Но прежде чем пришла полиция, Ханча вскочила с сундука и начала швырять о пол белые чашки, заварочные чайники и стаканы. Потом сорвала занавеску в цветочек и показала всем железную кровать в каморке:

— Вот здесь эта сучка с ним спала!

Сдернула перину и разорвала напополам.

Вся чайная побелела от пуха. Через открытое окно пух летел во двор, садился на колодец, на ступеньки, на людей. Когда пришла полиция, Ханча лежала на полу среди осколков посуды и рыдала, как над могилой.

 

И было из‑за чего рыдать несчастной Ханче. Ходили слухи, что чернявый Фалек не только ее обокрал и сбежал с Рухчей, но еще и с пузом бедную вдову бросил.

От чайной и следа не осталось. Ханча бегала к старосте повята, чуть до губернатора не дошла, но Фалек с Рухчей как в воду канули.

Говорили, что они уехали в Париж. Мама даже слыхала, что Фалек продал Рухчу в Буэнос‑Айрес, но Ханча не могла успокоиться. В Варшаву прошения писала, по адвокатам ходила, пока чайная у нас во дворе совсем не закрылась.

Больше никто не захотел снять кирпичный домишко. Вымытые окна понемногу покрылись черной пылью. Кто‑то оторвал дверную ручку. На крыше сидели кошки. А Ханча опять уехала в Варшаву.

Двор стал похож на пустырь. Больше я не мог заглядывать по вечерам в окна чайной.

С Ойзером я не разговаривал, не подходил к нему. Только видел, что он еще больше вырос. Пожалуй, он был слишком высок для своих лет. Еще немного, и у него появится горб, как у его отца.

Я маялся от безделья. После несчастья с Ханчей у нас дома тоже стало грустно. В субботу вечером Мотл Солома больше не приходил рассчитываться с отцом. Расчеты закончились: сено на лугах сгнило, нечего продавать и нечего покупать.

Отец, как всегда, вставал засветло. Теперь он дольше возился с больной ногой, дольше читал псалмы и молился. Мы ели пригорелый суп с черствым хлебом.

На субботу мама покупала кусочек мяса подешевле, а из рыбы на столе была только селедка.

Осень выдалась сырая и пасмурная. Оконные стекла плакали день и ночь, и по крыше барабанили капли дождя.

Мама вздыхала:

— За какие грехи я на чердаке должна жить? Лейзер, сколько нам тут сидеть еще?

Я не понимал маму. Во‑первых, она сама сняла этот чердак, во‑вторых, что отец мог сделать, если сено во всей губернии сгнило и фоньки покупают сено в брикетах, которые поставляют из России?

Деньги кончились, заработка не было. Отец пошел к Мотлу Соломе, хотел попросить в долг, но Мотл только развел руками: откуда у него, если торговли нет?

Вечером отец возвращался совсем убитый. Из его стеганой безрукавки торчали клочья грязной ваты. Но у мамы руки не доходили ее починить. Она часто куда‑то уходила. Готовить все равно нечего, так зачем сложа руки дома сидеть?

Меня выгнали из школы.

Мама послала письмо в Лодзь, своему богатому брату. Написала, что я, ее сын, не хожу в школу, потому что за учебу нечем платить, что в доме от холода зубы стучат, что ее муж Лейзер ни копейки не может заработать. Поэтому она просит брата сжалиться над ней и помочь в трудную минуту.

Ответа не было. Тени в доме стали гуще и холоднее. В городе уже ездили на санях. Весело звенели колокольчики, чтобы прохожие уступали дорогу. А я стыдился на улице показаться. Вдруг кто‑нибудь спросит, почему я в школу не хожу.

Но в последний день Хануки, ближе к вечеру, открылась дверь, и вошел почтальон с белой еврейской бородой.

— Пани Лейзерова, — заговорил он сразу на трех языках, — деньги, гелт, пенёндзе… Деньги (идиш, польск.).

Мама покраснела. У меня дух перехватило. Не иначе как белая еврейская борода принадлежит пророку Илии.

Он принес извещение, что на почту пришли деньги.

Мама, с нездоровым румянцем на щеках, сразу туда побежала, но оказалось, слишком поздно. Сегодня уже не получить. И все‑таки мама вернулась бодрая, веселая. Растопила печку, поставила борщ с картошкой, который в тот день благоухал, как вино. Лампа горела ярче. Над крышами висела луна, и на наших окнах понемногу таял морозный узор.

Я не мог думать ни о чем, кроме денег, которые мама завтра получит на почте. Даже не сомневался: теперь мы богачи, в хорошую квартиру переедем. И мама весь вечер говорила о другой квартире и новых сапогах для меня.

Только отец за ужином молчал, как всегда. Спокойно ел и неподвижным взглядом смотрел в окно.

С утра пораньше мама опять побежала на почту. Я, пока ждал, несколько раз на лестницу выглядывал.

Мамин богатый брат из Лодзи прислал не так уж много. Написал, что сейчас трудные времена, а ему дочь надо замуж выдавать.

Но сапоги мне починили. И за учебу заплатили, а отцу мама купила новую безрукавку.

— Это что такое? — Отец провел языком по губам.

— Безрукавка.

— У меня же есть.

— Не смеши. Из нее клочья лезут.

— М‑да, интересная мысль… — Отец осторожно отложил безрукавку и посмотрел на нее издали.

Так и не надел. Два дня она лежала, и никто к ней не прикасался.

Только в субботу утром, когда мама уже успела убрать старую, рваную безрукавку, отец повертел в руках новую и в конце концов все‑таки надел.

У меня в те дни тоже кое‑что изменилось. Я не о том, что мне сапоги залатали и за школу заплатили, и даже не о новых вязаных варежках. Не знаю, как это назвать.

Может, это тихий отцовский голос. Не помню, чтобы он когда‑нибудь был таким тихим. А может, мамины заплаканные глаза, когда в будний день отец помог мне надеть пальто и пошел со мной в синагогу к рыжему еврею с сивыми усами, у которого я начал изучать законы, как надевать филактерии…

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Евреи как евреи

Лавки открыты. Евреи едут на дрожках к восьмичасовому поезду. Я пустился к тюрьме. Уже забыл о своем решении. Об Ойзере я не думал, только хотел узнать, придет ли Рухча на свидание. Вижу издали, что на тротуаре перед русской церковью лежит большое голубое пятно. Его рассекают чьи‑то черные ноги. Прячусь за забор вокруг тюрьмы. Так меня не видно, а я могу видеть все...

Евреи как евреи

Нам с Ойзером открылся новый мир. Мы больше не сидели на зеленом колодце. Ойзер больше не спрашивал, верю ли я в Б‑га и жил ли на свете пророк Моисей. Теперь на такие вопросы не было времени. Каждый вечер мы стояли под окнами чайной и слушали прекрасные песни из далеких краев. Не знаю, как Ойзеру, но мне казалось, что лучше чайной ничего на свете нет. Там пели и веселились, но, главное, нам с Ойзером нравилось смотреть на Рухчу, дочку Ханчи.

Евреи как евреи

Потомок священников, злой и умный, знаток Талмуда и просвещенец, на старости лет реб Менахем вынужден был стать бухгалтером у богача в начищенных поскрипывающих сапожках, с холеной бородой и мозгами деревенщины. Реб Менахем, точь‑в‑точь как его супруга, не считал нужным благословлять свечи и молиться. «Пусть, — говорил, — мой хозяин молится. Он вор, а воры Б‑га боятся». Когда ему замечали, что так нехорошо говорить на своего хозяина, он хмуро возражал: «А что, я его просил стать мне хозяином? Кстати, Б‑г его тоже не любит. Б‑г три вещи ненавидит: выкрестов, свиней и богатеев».