Неразрезанные страницы

Евреи как евреи

Иешуа Перле. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 2 апреля 2023
Поделиться

Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла.

На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.

Продолжение. Предыдущие главы

Глава XXXI

Я забыл сказать, что кроме крылечек и зеленого колодца у нас во дворе, в углу, был еще маленький кирпичный домик с двумя окнами и облупившейся дверью без ручки.

На окнах толстым слоем лежала пыль. Говорили, что когда‑то в этом домишке жил еврей‑часовщик. Он всю жизнь смотрел в микроскоп, успевая раз в год одарить супругу сыном. Но сыновья на этом свете не задерживались. Ходили слухи, что на часовщике лежит проклятие, потому что все его сыновья накануне обрезания отдавали Б‑гу душу. Неизвестно, то ли они погибали от когтей черной кошки, то ли мать насмерть душила их грудью во сне. Так продолжалось, пока один праведник не велел часовщику переехать, потому что раньше в домишке находился бордель.

Часовщик переехал. С тех пор домишко стоит заколоченный. Слепые пыльные окна — как два ожога на теле.

Селиться в нем не хотели ни евреи, ни гои. По ночам шуршали крыльями летучие мыши. Женщины говорили, это души детей, не доживших до обрезания.

И вот именно когда мы там жили, в домишке начался ремонт.

Взломали дверь. Пришли столяры и каменщики. Стучали молотками, штукатурили и распевали песни, которые поют на Рошешоно.

Весь двор сбежался посмотреть, кто же решился там поселиться.

Отец Ойзера заявил, что ему‑то все равно. Какая разница? Он и сам бы поселился в этом домишке — назло невеждам и дуракам, которые верят в духов и бесов.

Рабочие трудились день и ночь. Весь двор с величайшим любопытством ждал, когда приедут новые соседи. Интересно, кто они будут, неужели гои?

Нет, оказалось, не гои.

Однажды утром она появилась. Зима, а у нее рукава закатаны, и руки белые, как пшеничная мука или молоко. Это была вдова Ханча, нестарая женщина без парика, и на лбу — черный локон, как ласточкин хвост.

Во дворе уже знали, кто такая эта вдова Ханча. Ее отец, полуслепой еврей, латал юбки хасидским женам. Мать, согнутая в три погибели, как гойка перед церковью, покупала у мужиков что попало, лишь бы подешевле, и торговалась, стоя у телеги, пока крестьянин, совсем запутавшись, не сбивался со счета.

Ханча много лет прожила в Варшаве, а тут решила вернуться в родные места. С собой вдова привезла зеленый сундук на колесах, скатерти, простыни, рубахи и ворох шелковых платьев.

Еще Ханча привезла из Варшавы дочку лет четырнадцати, по слухам, незаконнорожденную. У «незаконнорожденной» были свежие румяные щечки с ямочками и густые каштановые волосы.

Это для Ханчи с дочкой в про́клятом домишке стучали молотками, строгали доски и пели. Для них постелили новые полы, положили на стекла замазку, покрасили двери, и в первый же вечер, едва Ханча с дочкой вселились, во двор ударил свет двух ламп‑молний, такой яркий, что больно смотреть. Соседям пришлось завешивать окна простынями и платками, а то при таком освещении не сомкнуть глаз.

В проклятом домишке вдова Ханча устроила чайную. Приказала вмуровать в стену огромный котел с тяжелыми латунными кранами, поставила длинные струганые столы и скамьи, и в домишко потянулись солдаты, извозчики со своими невестами и просто молодые люди, которым в субботу покурить негде.

Хлебали чай с лимоном из белых блестящих чашек, заедали яичными коржиками и пирогами, которые Ханча пекла сама, грызли печенье и пели песни — из Варшавы и России, из Буэнос‑Айреса и Америки.

Нам с Ойзером открылся новый мир. Мы больше не сидели на зеленом колодце. Ойзер больше не спрашивал, верю ли я в Б‑га и жил ли на свете пророк Моисей. Теперь на такие вопросы не было времени. Каждый вечер мы стояли под окнами чайной и слушали прекрасные песни из далеких краев.

Не знаю, как Ойзеру, но мне казалось, что лучше чайной ничего на свете нет.

Там пели и веселились, но, главное, нам с Ойзером нравилось смотреть на Рухчу, дочку Ханчи.

Я ничего не говорил Ойзеру. Он мне тоже. Но, стоя под окнами, мы оба высматривали ее фигуру, проплывавшую в нашем воображении, даже когда мы закрывали глаза.

— Не замерз? — спрашивал Ойзер.

— Нет, не замерз. — Я прятал лицо в воротник.

— Я тоже. — Ойзер топал ногами по снегу и опять тихо спрашивал: — Видишь ее?

— Вижу, — отвечал я еще тише, хотя, бывало, и не видел.

— А мне ничего не видно. — Ойзер скользил взглядом по заиндевелому оконному стеклу, выискивая щелку пошире.

Я думал, что, если бы Б‑г помог мне и занавеска чуть отодвинулась, чтобы я смог увидеть Рухчу целиком, счастливей меня никого бы на свете не было.

Ойзер своих мыслей не скрывал. Говорил, что если бы не боялся, то высадил бы стекло да сорвал занавеску.

— Там же всякие подонки, — отвечал я. — Разве им не все равно, занавешены окна или нет?

Но Ойзер объяснил, что не все равно. Иначе во дворе бы светопреставление началось.

— Там же парни с девками сидят, — добавил Ойзер.

Он сам видел, как солдаты обнимают и целуют девок. Такая у солдат привычка.

Не знаю, что произошло со мной в ту минуту. Мне аж жарко стало, и я выпалил:

— Ойзер, а ты хотел бы поцеловать Рухчу?

— Спятил? Она тебе не абы кто.

— Б‑же упаси, я так не думал. А кто она?

— Ты ее не знаешь. — Ойзер посмотрел на меня сверху вниз. — Она другая, не такая, как все девушки.

Он заявил это так уверенно, что мне показалось, будто они с Рухчей давно знакомы; он разговаривал с ней, гулял с ней, и, наверно, они уже целовались.

В тот вечер я ушел домой с тяжелым сердцем.

Что‑то мучило меня, но я не понимал, что. Чего Ойзер нос задирает? Правда, что ли, с Рухчей гулял? Или хотя бы с ней разговаривал? Если так, почему от меня скрывает? И почему стоит под окном чайной, вместо того чтобы войти внутрь?

Неразрешимая загадка. Но самое странное произошло потом. Ойзер попросил, чтобы в субботу я взял его с собой в чайную.

По субботам я был главным. Потому что по субботам я видел Рухчу, и не через щелку, а во весь рост.

А все потому, что в субботу после обеда мама посылала меня к Ханче за кипятком.

Ойзера в чайную не посылали. Во‑первых, он же гимназист, во‑вторых, у них польская служанка по субботам и готовила, и воду кипятила.

Мы договорились с Ойзером, чтобы он пораньше вернулся из гимназии, и я возьму его с собой.

Учебники и тетрадки он спрятал под лестницей, фуражку с кокардой засунул в карман, и мы отправились в чайную. Он — с непокрытой головой, я — в праздничном кафтане и с чайником в руке. Ойзер, с достоинством кивнув чубом, остался стоять у дверей, а я, хотя сердце бешено колотилось, будто у грабителя, двинулся прямиком к двум латунным кранам.

Рухча сама стала наливать мне кипяток. Рослая, с ямочками на щеках, в белой блузке, от которой пахло фруктами и медовыми пряниками, она стояла, слегка наклонившись, и ждала, когда наполнится чайник. За столами сидели краснорожие парни и девки. Мать Рухчи, вдова Ханча, тоже сидела там с одним из посетителей и громко смеялась. Но я не видел ничего, кроме каштановых волос Рухчи и ее маленьких, белых рук. Но все‑таки заметил, что, пока лился кипяток, Рухча несколько раз обернулась к двери, где стоял Ойзер.

Кажется, они перемигнулись. Неужели и правда знакомы?

У меня все поплыло перед глазами. Будто в тумане, я увидел, как из‑за стола поднялся солдат со стриженной ежиком головой и поплелся сюда, к Рухче. Наверно, он был пьян, иначе не шатался бы и не осмелился приобнять Рухчу и полезть ей черными усиками прямо в лицо.

— Иди ко мне, красавица моя, — хохотал солдат, — дай‑ка сюда твою мордашку, прелесть моя…

Я держал полный чайник обеими руками. Он был тяжел, словно в нем не вода, а песок. Но еще тяжелее было ощущение, что меня душат за горло. Если б я не побоялся, то весь кипяток вылил бы солдату на голову…

Но еще хуже было с Ойзером. Он застыл у двери, и его лицо шло багровыми пятнами. Казалось, он вмиг стал гораздо выше. Так же Ойзер выглядел, когда читал вслух стихи.

Не знаю как, но вдруг он очутился возле котла. Лицо Ойзера было белым, как чашки на столе. На верхней губе выступили капельки пота.

— Сволочь! — рванулся Ойзер к солдату, вытянув вперед обе руки. — Сволочь, мерзавец!

Скамейки задвигались. Кто‑то гнусаво протянул:

— Чё‑о‑о?

И вразвалку, как медведь, двинулся на Ойзера и на меня. Ханча подскочила, обхватила Ойзера сзади и мигом вытолкала за дверь. Я выбежал следом. Из чайника во все стороны брызгало кипятком. Я не видел, куда иду. Вот‑вот упаду и обварюсь насмерть.

Ойзера во дворе я не заметил. В спину летел смех, злой, издевательский. Он обжигал сильнее, чем горячий чайник.

Всю субботу я стыдился и боялся выйти во двор. Только вечером, после гавдолы, крадучись, выбрался из дома.

Когда я увидел Ойзера, мне показалось, что теперь он стал меньше ростом.

Ойзер сказал, чуть‑чуть не хватило, чтобы он этого солдата задушил. И еще задушит. Потому что какое эта литвацкая свинья имеет право обнимать Рухчу за талию?

В тот вечер мой друг был молчалив, его чуб свисал на лоб, как приклеенный. Ойзер сказал, ему жалко Рухчу. Были бы у него деньги, он бы хоть сейчас на ней женился. Уехал бы с ней в другую страну. Больше Рухче не пришлось бы чай подавать. Ойзер читал бы ей стихи наизусть. И все у них было бы хорошо, очень хорошо.

Конечно, им‑то хорошо было бы. А мне? Мне бы одному тоже хорошо было? И потом, как он женится на Рухче? Ему годов не маловато? И чем он зарабатывать будет? И как же гимназия?

Мне тоже жалко Рухчу. Если бы у меня были деньги, я бы на ней не женился, это глупости. Я просто отдал бы ей все деньги, чтобы она переехала из чайной на какую‑нибудь приличную улицу. Пусть там живет, ест, пьет, вот и все.

Но Ойзер сказал, что я дурак. Что Рухча одна там будет делать?

— Как что? Есть, пить, гулять ходить.

— Все по полочкам разложил! — усмехнулся Ойзер. — Это ерунда. Ей надо, чтобы ее любили.

— Кто любил?

— Я! — И кулаком себя в грудь ударил.

У меня опять горло перехватило. Еще хуже, чем днем, когда Рухчу солдат обнял. Чувствую, сейчас Ойзеру затрещину дам.

И вдруг он тихо спрашивает:

— А через неделю опять за кипятком пойдешь?

— Не знаю. Наверно.

— Передай Рухче, — задумчиво говорит Ойзер, — что я с ней увидеться хочу.

— А сам со мной не пойдешь?

— Нет. Скажи ей, что я ее вечером на Варшавской ждать буду, около тюрьмы.

Он не прощается. Оставляет меня сидеть на крыльце и медленно уходит. Шагает прочь, будто взрослый человек, обремененный заботами.

 

До субботы еще целая неделя. Если посчитать, сколько это часов и сколько минут, с ума сойти можно.

Не понимаю, что со мной. Рухча и Ойзер преследуют меня. Я вижу их на странице Пятикнижия, на странице русской грамматики, на черной классной доске — повсюду.

Учитель Матиас что есть силы дергает меня за ухо и сует в зубы железный кулак. Реб Дувид начал с нами грамматику древнееврейского: покад, покадти Он приказал, я приказал (др.‑евр.). … Язык можно сломать. А в голове все звучит голос Ойзера: «Скажи ей, что я ее около тюрьмы ждать буду… Покад, покадти… На Варшавской улице…»

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Евреи как евреи

Потомок священников, злой и умный, знаток Талмуда и просвещенец, на старости лет реб Менахем вынужден был стать бухгалтером у богача в начищенных поскрипывающих сапожках, с холеной бородой и мозгами деревенщины. Реб Менахем, точь‑в‑точь как его супруга, не считал нужным благословлять свечи и молиться. «Пусть, — говорил, — мой хозяин молится. Он вор, а воры Б‑га боятся». Когда ему замечали, что так нехорошо говорить на своего хозяина, он хмуро возражал: «А что, я его просил стать мне хозяином? Кстати, Б‑г его тоже не любит. Б‑г три вещи ненавидит: выкрестов, свиней и богатеев».

Евреи как евреи

Миновал Пейсах. Над садом вставали голубые теплые утра. В доме еще пахло свежим бельем и вымытыми полами. И никто не ожидал, что именно сейчас, в это прекрасное время, мой дед может умереть. Я‑то всегда думал, что неунывающий Дувид‑Фройка, с его песенками и шутками, умрет последним в городе... А он, вытянувшись, лежал на полу, как снулый линь.

Евреи как евреи

Ципеле была — кровь с молоком. Посредине изящного подбородка — ямочка, которая улыбалась сама по себе, даже если Ципа того не хотела. А когда она разжимала тонкие, свежие губы, еще две ямочки улыбались у нее на щеках. Точеная фигурка, длинные ноги со стройными бедрами, которые двигались при ходьбе, как живые существа, — все притягивало взгляды и молодых, и пожилых. К тому же Ципеле очень украшали густые волосы цвета перезрелого каштана.