Евреи как евреи
Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла.
На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.
Продолжение. Предыдущие главы
Глава XXVIII
После праздника в саду стало мрачно и сыро. Садовник Зайнвл унес домой мятую красную подстилку и укатил последнюю тачку зимних яблок. Темнеть начинало сразу после полудня, вечера выдавались промозглые, туманные. К оконным стеклам прилипали желтые листья.
Вечерами отец, не сняв безрукавки, сидел и мелом писал на столе цифры: подсчитывал, сколько заработал в Ленивом и сколько причитается Мотлу Соломе.
Лейбка больше у нас не жил. Сперва он хотел в Варшаву поехать работу искать, ждал только письма от Ципы. Она обещала написать и выслать екатеринославский хрустящий рубль, но, видно, забыла. Лейбка ходил тихий, хмурый и больше не рассказывал про службу у фонек, — деготь выветрился из его тела, — пока однажды не вернулся домой и не сказал, что теперь будет жить отдельно. Он получил работу у слесаря Пинхаса. Шесть рублей в неделю и обед.
Так Лейбка от нас переехал. По субботам приходил в гости. Сидел и бурчал под нос, притопывая ногой. Спрашивал, нет ли письма от Ципы, вышла ли она замуж, просил маму привет передать, когда писать будет.
Конечно, Лейбка видел, что мы в золоте не купаемся, и однажды сказал маме, что может одолжить немного денег, если надо.
А маме как раз было надо. Не на себя, Б‑же упаси, и не на какие‑то ненужные вещи, а на меня. Я же после праздника так в хедер и не пошел. Мама пристроила меня в новую школу, где обучение стоит очень дорого и где изучают русский и древнееврейский языки по грамматике.
Отцу это не понравилось. Он сказал, что в новой школе из детей делают гоев, там учителя и ученики с непокрытой головой сидят. Но тут вмешался Лейбка. Привел в пример екатеринославского казенного раввина , который тоже в такую школу ходил. Кто знает, вдруг я тоже когда‑нибудь стану казенным раввином.
Наверно, Лейбка шутил, но учили в новой школе и правда совсем по‑другому. Кто окончил эту школу, мог читать книги на древнееврейском, заглядывать в «Гацфиро» и рассуждать о сионизме.
Там все было не так, как у Симы‑Йосефа. Не одна темная комната с липкими скамьями вдоль стен, а два просторных, светлых помещения с чистыми окнами и железным балконом на улицу. В обоих помещениях ровными рядами, как солдаты, стояли парты — небольшие, черные, с дырками для чернильниц и ящиками, куда можно класть завтраки и письменные принадлежности.
На одной стене висела огромная старая карта, голубая, слегка выцветшая, с городами и весями, морями и реками. С другой стены смотрели звери и птицы, рыбы и насекомые, растения и плоды.
А на самом почетном месте, там же, где рыжий император с голубой лентой на груди, висели еще два портрета.
На одном — полный мужчина с подстриженной седой бородкой и короткой шеей, в восьмиугольной шелковой ермолке и белом жабо. Мне сказали, что его зовут Мойше Монтефиоре и он очень знатный человек.
Мойше Монтефиоре мне сразу понравился, потому что у него такое же жабо, как у мамы.
Человек на втором портрете был ничуть на него не похож: без бороды, гойское лицо, быстрые глаза и черные усики.
Я не понимал: зачем в новой школе это злое нееврейское лицо?
Но мальчишки мне объяснили, что никакой это не гой, а самый настоящий еврей и великий магнат, не кто иной, как сам барон Гирш , который хочет, чтобы для евреев наступило Избавление.
Я даже поверить не смог и сразу возненавидел барона Гирша, несмотря на то что он великий магнат. Уж больно неприятно торчали в стороны его черные усы. Он не просто смотрел, а сверлил взглядом, будто следил за каждым нашим шагом, за малейшим движением.
Хотя за нами и без него следили. Барон вполне мог бы положиться на нашего учителя реб Дувида.
Реб Дувид был кем‑то вроде Симы‑Йосефа, но на иной лад. Простой хромой еврей в простом меланжевом халате, с простой редкой бородой — он не только преподавал, но еще держал продуктовую лавку. У него были дочь на выданье и приводной ремень от швейной машинки.
Этот ребе преподавал нам Пятикнижие с комментариями Раши по недельным главам. Собственно говоря, учил нас не он, а его гибкий шкив от машинки, который обвивался вокруг его пальцев, словно живая змея.
Опустив на скамейку толстый, тяжелый зад и поставив хромую ногу на низкий табурет, реб Дувид смотрел поверх наших голов. Маленькими прищуренными глазками он сразу замечал, кто чем занят. И, что‑нибудь заприметив, он отрывал зад от скамейки, смотрел якобы в сторону, а сам, прихрамывая, подкрадывался бесшумно, как кошка, и вдруг, сдернув с ученика ермолку, кожаным ремешком протягивал его по обнаженной голове.
— Да чтоб тебя холе‑е‑ера взяла! — Челюсть ребе съезжала вбок. — Ты прекратишь в пуговицы играть, ублюдок?
На голове «ублюдка» оставалась красная полоса, заехавшая на щеку, вздувшаяся, как налитая кровью вена.
Говорили, что реб Дувид женат уже в третий раз и третью жену тоже похоронит. Весь город знал, что реб Дувид ее ненавидит, называет сукой и все‑таки хочет от нее детей, несмотря на то что от первой жены у него есть дочь на выданье.
В школу он являлся позже учеников. Ходил, хромая, в старых, дырявых туфлях и старых, подвернутых суконных штанах. Себя он считал великим знатоком Торы, в Дни трепета рвался вести молитву, а по субботам читал книгу о сионизме.
Еще рассказывали, что реб Дувид — убежденный миснагид , что он ни во что не ставит хасидских праведников и терпеть их не может. Однажды он проклял одного из них и поэтому охромел.
А так это был самый обычный злой ребе. Но он обладал одним достоинством, за которое мы прощали ему и то, что он миснагид, и даже его проклятый ремень от машинки.
Никто в целом мире не умел так объяснять Пятикнижие, как наш реб Дувид. Был у него к этому особый дар, и неважно становилось, что учитель миснагид и ремнем дерется. Каждое слово он подносил, как лущеный орех, и клал ядра нам в рот, чтобы мы ощутили их вкус во всей полноте.
У реб Дувида праведный Иосиф становился высоким чернокудрым парнем, таким красивым, что глаз не отвести. Это был не просто сын праотца Иакова, а принц, князь, который кормил весь Египет и при этом был скромен.
Пророк Моисей не был седобородым старцем, как на портрете в доме тети Мирьям. Нет, это молодой человек с кудрявой, как овчина, головой, стройный и могучий, как кедр. А как же иначе? Ведь неспроста дочь фараона, египетская принцесса, хотела выйти за него замуж.
Но лучше всего реб Дувид объяснял нам главу «Бешалах» . Он совершенно преображался, это был уже не тот простецкий еврей в меланжевом халате.
На главе «Бешалах» голос учителя не скрипел, как всегда, но звучал мощно и чисто, будто исходил не из гортани, а из всего тела, и стих за стихом, гремя, летели в бесконечное пространство.
И мы вместе с пророком Моисеем выходили из Египта. Мы слышали грохот фараоновых колесниц, и море расступалось у нас на глазах. Мы видели, как тонут в волнах египтяне на колесницах и лошадях, как Моисей поет с народом Израиля, восхваляя Всевышнего, и как бьет в барабан пророчица Мириам.
Если бы главу «Бешалах» преподавали нам круглый год, и то не надоело бы. Тем более что тогда реб Дувид забывал о своем кожаном ремешке и о «холерах», которые сыпал на наши головы.
Но реб Дувид преподавал не все. А кроме Пятикнижия с комментариями, мы должны были знать кое‑что еще.
Был там еще один ребе. Очень непростой и не в меланжевом халате — ребе реб Янкеле.
Зимними вечерами, при красном свете двух ламп‑молний, он учил нас Пророкам и древнееврейской грамматике. При дневном свете он преподавать не мог. И его голос, и вся фигура были такими же темными, тусклыми, как зимние вечера.
Высокий, сутулый, бледный, с черной бородкой, реб Янкеле ходил в школу издалека — аж от Скаршовской рогатки. Он носил не старые туфли, как реб Дувид, а начищенные до блеска щегольские, поскрипывающие сапожки. Они остались у него с той поры, когда он торговал лесом. С той же поры у него сохранилась палка черного дерева с белым костяным набалдашником. Важная, неторопливая походка, белый отложной воротник и черный галстук — все осталось с тех пор, когда его плоты шли по Висле в Данциг.
Те годы давно миновали. Тогда реб Янкеле говорил громко и стучал палкой черного дерева о пол, когда нищий приходил за подаянием. Тогда у реб Янкеле было не такое бледное лицо и не такие запавшие, слезящиеся глаза, как теперь.
Все, что осталось ему от леса и плотов, — это известное имя реб Янкеле и куда более известные пророки Исаия и Иезекииль.
Говорили, что реб Янкеле на старости лет стал меламедом не ради заработка, не из‑за того, что надо было семью кормить, но из‑за великой любви к Торе.
Когда он начинал с нами первый стих Исаии, мы видели, как бывший богатей и заправила полностью отрешался от мира сего. Не пророк Исаия карал грешный народ Израиля, но наш реб Янкеле. И голос его мрачнел, как и он сам.
— «Я воспитал и возвысил сыновей!» — закидывал голову реб Янкеле. — «А они возмутились против Меня» . — И он тяжко вздыхал в тишине, будто с кем‑то спорил и жаловался кому‑то на собственную горькую судьбу.
Когда начинал Плач Иеремии, становился маленьким и невзрачным, как сам Иеремия. Не выкрикивал пророчество о разрушении Храма, но лишь еле слышно бормотал, как по утрам голуби под закрытым окном.
Реб Янкеле жил в каморке у своей младшей дочери Двойры, которая вышла замуж, когда он уже разорился и поэтому вынужден был отдать ее за простого человека.
Эта Двойреле каждый день начищала отцовские скрипучие сапожки, протирала от пыли его палку черного дерева и, хотя у нее было уже два сына, которые готовились держать экзамен в гимназии, все еще разговаривала с отцом так:
— Папочка, может, покушать с собой возьмешь? Коржик или яблочко?
Моя сестра Бейла, которая живет по соседству с реб Янкеле, рассказывает, что ночи напролет он сидит с сальной свечой и что‑то пишет. Говорят, какую‑то книгу, и, конечно, на древнееврейском языке. Это все соседи знают, но каждый рассказывает о нем разное. А он о себе ничего не рассказывает.
Сутулый, опираясь на палку, он ходит по классу, погруженный в стихи Торы и собственное воображение. Кажется, он даже не видит, что творится вокруг, но все‑таки он знает, кто его слушает, а кто играет в пуговицы.
Он тихо подходит, без кожаного ремня, как реб Дувид, и без «холеры» в перекошенном рту, одной рукой опирается на палку, другой на парту и спрашивает:
— Ты чей, паренек, кто твой отец?
— Сапожник Ича.
— А мать как зовут?
— Фрейдл.
— Так передай своей матери, и отец пусть слышит, что очень жаль их усилий. Наверно, твой отец день и ночь работает за кусок хлеба, а мать откладывает по грошу на твое обучение. Но ты камня на камне не оставляешь от их труда. Думаешь, пророки просто бросали слова на ветер? Они были такими же бедняками, как твой отец. Им не платили за их речи. Все, чего они хотели, — это чтобы их услышали. Ты приходишь сюда играть в пуговицы? Сам скажи, разве это не грех?
Прав был наш ребе, кругом прав. Как можно играть в пуговицы, когда тебя Торе учат? Не лучше ли послушать его, чем выиграть у приятеля пару никчемных пуговок? Но сын сапожника Ичи и еще несколько таких же мальчишек так и остались дураками, пока им не положили черепки на глаза.
Эти глупцы так и не поняли, что можно чему‑то научиться без побоев и проклятий. Таким ученикам годились только реб Дувид и учитель Матиас.
Наверно, только из‑за них Матиаса и взяли в новую школу. По‑другому не объяснить, как под одной крышей могли преподавать такой ребе, как реб Янкеле, и такой человек, как учитель Матиас.
Не еврей и не поляк, а московит, кацап, не иначе.
Он преподавал у нас русский язык, чистописание и счет. Всегда — хриплым, пьяным голосом и с пьяных глаз.
На уроках он смолил папиросу за папиросой, кашлял и сплевывал в угол. У Матиаса была привычка судорожно сжимать челюсти, и его лицо сразу становилось похожим на мятое сукно. Папиросу он держал не губами, а желтыми прокуренными зубами, острыми, как волчьи клыки.
И по школе он рыскал, как волк, высматривая, кого бы схватить и разорвать на куски. Непонятно, как в таком тщедушном теле помещалось столько злобы.
Говорили, что учитель Матиас не спит с женой уже много‑много лет. И вообще не спит по ночам, а в карты играет. Жена у него страшно бледная. Она носит длинную рыжую шубу времен царя Гороха и ходит без парика.
Весь город знал, что жена учителя Матиаса покупает мясо в польских лавках, не вымачивает его и не просаливает. На Рождество она ставит дома елку и крестится. А про Матиаса рассказывали, что, придя под утро домой из‑за карточного стола, он колотит жену, харкает на длинную рыжую шубу и крушит все, что под руку подвернется.
Это знал весь город, и дом, где жил учитель Матиас, обходили за версту.
Но каждая мама хотела, чтобы ее ребенок учился именно в новой школе, где преподавал Матиас.
Моя мама твердила, что, во‑первых, кто окончит новую школу, сможет на древнееврейском умные книги читать, во‑вторых, она хочет, чтобы я знал русскую грамматику и чистописание. Она сама когда‑то чистописанию училась и теперь может писать письма для невест, у которых женихи в армии служат, и для женщин, у которых дети в Америке.
Мама говорит, ничего со мной не случится. Сам царь Соломон велел иногда поддавать ребенку как следует, ибо то, что вколочено через зад, остается в голове.
Но, во‑первых, я уже не ребенок, чтобы меня лупили, во‑вторых, учитель Матиас бьет не по заду, а как раз по голове, в‑третьих, битье не поможет, потому что писать так же, как мама, я все равно никогда не научусь.
Мама у другого учителя училась. Наверно, он спокойный был и руки у него с похмелья не дрожали, а то как бы он мог чистописание преподавать? Ведь тут буквы надо писать не абы как: где‑то толстые, а где‑то худенькие, где‑то округлые, а где‑то острые.
А как у меня получится, если даже звук шагов учителя Матиаса нависает над моей головой, как нож, и душа вместе с телом начинают трепетать от страха?
Вот учитель бросает окурок и закуривает новую папиросу. Мы сидим, опустив глаза, и, дрожа, выводим букву за буквой на бумаге в линеечку.
Ботинки учителя тяжко скрипят в затаившем дыхание классе. У Матиаса даже ботинки с похмелья.
Меня прошибает пот. Хотя, казалось бы, какие у Матиаса могут быть ко мне претензии? Я так стараюсь над каждой буквой, что красивее писать уже невозможно, разве только мама смогла бы.
И вдруг слышу едкий запах табака. Кто‑то хрипит надо мной, будто ему горло перерезали. Не успеваю даже головы поднять, как получаю кулаком в зубы.
— Сволочь! — орет учитель и заходится кашлем. — Разве так слово «что» пишется? А ну к доске! Пиши заново, сукин сын!
Он хватает меня за ухо, кажется, сейчас оторвет. В висках стучит, из глаз искры сыплются.
Мои товарищи опускают глаза, втянутые в плечи головы — как кочаны на капустной грядке.
В классе стоит черная доска на трех деревянных ногах. Сейчас для меня это не та доска, на которой мелом пишут, а та, на которой покойников обмывают.
Мы боимся ее сильнее, чем учителя Матиаса. Доска и учитель — друзья‑приятели. Она тоже стоит, как пьяная. И возле нее никуда не спрячешься. Учитель Матиас покачивается, расставив ноги, и скалится, как волк на ягненка. Теперь ничего не поможет. Хоть как красиво напиши «что», все равно по зубам получишь.
У маленького Йоселе один зуб совсем расшатался. Йоселе его языком поддел и выплюнул. Кровищи было! А у меня, когда я полдоски исписал словом «что», украшая его поросячьими хвостиками, из надорванного уха струйка крови аж по шее текла. Учитель Матиас сморит, сжав бледные губы. Кровь его не волнует. Напоследок он дает мне пинка под зад и рычит:
— Пошел вон, сволочь!
И так каждый день. То я паду жертвой, то кто‑нибудь еще. Только один Мойшл, сынок шинкаря, пока не отведал пьяных учительских тумаков.
Мойшл, несмотря на его девчоночье лицо и на то, что он постоянно что‑то жевал, был любимым учеником Матиаса.
Этот первый ученик с круглым животиком и пухлыми белыми ладошками все время ел, очень громко чавкая.
Впрочем, это не мешало ему успевать по чистописанию, знать, сколько будет девятью девять и что такое имя прилагательное.
Мойшла ненавидела вся школа. Во‑первых, за то, что он и правда был толковый, во‑вторых, за то, что не давал списывать, и в‑третьих, за то, что он на нас доносил.
Дружил с ним только бедный, худенький мальчик по имени Юкеле. Он рос без отца, а мать, молодая румяная женщина, всем говорила, что родила Юкеле от дерева.
За учебу Юкеле не платил. Его взяли в новую школу из жалости.
Вот с этим Юкеле Мойшл и сдружился. И обращался с ним как с рабом. Любил щипать его и щекотать. Щипал так, что и без того бледное лицо Юкеле совершенно белело. Зато ему перепадал от Мойшла то куриный пупок, то кусочек гусиной печенки, то крутое яйцо, а иногда Мойшл брал его с собой в шинок и угощал пивной пеной, которую извозчики оставляли в стаканах.
Из‑за Мойшла Юкеле тоже ненавидели, хотя он был худой как щепка, и папа у него — дерево.
С ними никто не разговаривал. Они всегда держались вместе и, если кто‑нибудь к ним цеплялся, не давали отпора, а сразу убегали. Но на другой день, когда в школу приходил учитель Матиас, Мойшл вставал и ябедничал:
— Господин учитель, а они вчера в меня камнями кидались.
— Кто кидался? — свирепо щерил рыжие усы учитель Матиас.
— Ицик кидался. И Мендл. Все кидались.
Учитель Матиас совал нам кулаком в зубы, драл уши и хрипел пьяным голосом:
— Сволочь паршивая! Я тебе покажу…
Не жизнь, а наказание. Мы дружно молили Б‑га, чтобы учитель Матиас, Мойшл и черная доска сквозь землю провалились.
Но что было толку от наших молитв, если учитель Матиас дальше пил в шинке у отца Мойшла, черная доска так же стояла на нетвердых, пьяных ногах, а Мойшл ябедничал пуще прежнего?