13 ноября 2016 года, по традиции — новой, но уже сложившейся — Еврейский музей и центр толерантности отмечал день рождения. Праздник венчал спектакль, придуманный, как и год назад, режиссером Еленой Ваниной. Артисты Алиса Хазанова и Владимир Мишуков читали на импровизированной сцене воспоминания людей, переживших войну. Петр Айду играл на клавесине, что было подвигом при этой акустике и таком скоплении людей. Но главной составляющей документального театра были мемуары «актеров» — рассказы из жизни их семей. Мы публикуем самые яркие из них.
Михаил Визель: «Я в 19 лет оказался в синагоге впервые»
Дело было в конце 1980‑х, мне было лет 18–19. Мы с мамой поехали в тогда еще советскую Ригу, на Рижское взморье. В 19 лет ехать с мамой на море было смешно и очень по‑еврейски, но тогда я этого не понимал. Мы шли с мамой по центру Риги, и на тихой улочке к нам вдруг подошла какая‑то женщина, скромно одетая. Она спросила, глядя на нас: «Скажите, вы евреи?» Мы удивились — нам такие вопросы не задавали, тем более на улице. Но деваться было некуда — врать не хотелось, да и на лице все написано. И обстановка была мирная, к агрессии не располагавшая. Мама ответила: «Да». «Очень хорошо, — сказала женщина. — Тогда идите за мной». Шли мы недолго, дошли до какого‑то дома, и едва вошли, как на меня пахнуло забытыми с детства запахами старого дома — подсолнечного масла, сдобы, еще чего‑то такого же архаичного. Оглядевшись, я понял, что мы зашли в синагогу. А я в 19 лет еще ни разу в синагоге не был. Передо мной стояла группа мужчин почтенной наружности, с бородами и в кипах. Они стали шумно выражать свою радость. Один достал что‑то из кармана, протянул мне. И случилось то, чего не ожидали ни эти люди, ни моя мама, ни я сам. Я испугался. Испугался не того, что со мной что‑то сделают, а того, что я сам сделаю что‑то неправильное. Эти люди хотели вовлечь меня в какой‑то свой обряд и явно считали, что я больше знаю о нем. Я побоялся, что сделаю что‑то неприличное, пробормотал: «Нет‑нет, спасибо, не надо, я лучше подожду снаружи». Я вышел и быстро пошел — мама догнала меня только на следующей улице и начала стыдить: «Что ж ты так меня подвел!» Я отругивался, и оба понимали, что виновата она сама. Потому что я в 19 лет оказался в синагоге впервые, а моя мама, комсомолка 1960‑х, не была там 20 лет — с тех пор как стояла под хупой с моим отцом.
Спустя 20 лет я, конечно, понимаю, что ничего плохого со мной делать не собирались. Не хватало для миньяна десятого взрослого мужчины, и так же, как это происходило столетия назад, послали служку, чтобы она нашла подходящего человека. Все, что от меня требовалось, — стоять, время от времени делая вид, что я произношу какие‑то слова. А то страшное, что один из этих людей достал из кармана, было кипой.
Это была огневая точка моего еврейства. Можно ли сказать, что это был толчок к пробуждению моего самосознания как еврея? Пожалуй, да. Вернувшись в Москву, я начал бегать на улицу Архипова. Нашел книги моего однофамильца Эли Визеля, и началась другая жизнь. Но в то время другая жизнь началась по многим причинам. А сейчас я вместе с этой историей вспоминаю строку известной песни, написанной по другому поводу: «Когда‑нибудь мы вспомним это, и не поверится самим…» Но это было — с нами, со мной. Эта история скорее комичная, чем трагичная. Но лучше бы ее не было. И я надеюсь, никогда больше такого не будет.
Екатерина Бермант: «Дед не разрешал себе бояться»
Я расскажу историю про моего деда Анисима Федоровича Берманта. Только что вышла книга Натальи Зейфман «Еще одна жизнь», там о нем полстранички. Я ими очень горжусь.
Семья Бермантов жила в Госпитальном переулке в доме военной академии. Все соседи знали друг друга, были сослуживцами и коллегами. В 1950‑м друга и соседа Берманта Вила Зейфмана арестовали по статье 58а. Cняли с поезда, когда он возвращался из зарубежной командировки, а ночью пришли с обыском домой. Наташа Зейфман вспоминает, как сидела у мамы на коленях и маму трясло. Утром детей отправили в школу со словами: «Никому не говорите. Папа ни в чем не виноват». Но, конечно, весь двор уже знал. Понятые рассказывали, что при обыске нашли пушку. Началась новая жизнь. Соседи делали вид, что не знакомы. Фронтовой (!) друг Вила Горбовский, живший дверь в дверь, столкнувшись на лестнице, шепотом спрашивал: «Как Вил?» И убегал, услышав чьи‑то шаги. И только Бермант не боялся. Из каждого посещения Зейфманов он устраивал демонстрацию. Надевал лучший костюм и шел не сразу в соседний подъезд, а обходил двор, чтобы все успели разглядеть, куда он идет. Вила в это самое время пытали, выбивая показания в том числе на деда, известного неумеренностью в опасном своем острословии. В июне 1953‑го Зейфманов разбудил звонок в дверь. На пороге стояла бабушка, Валентина Николаевна Бермант, в спущенных чулках и с газетой. Она так спешила, что побежала через двор как была. Сталин уже умер, и Вил попадал под амнистию. Для меня этот маленький эпизод невероятно важен. Дед был разумным человеком и все понимал. Но он не боялся — или не разрешал себе бояться. Это важно, потому что — вы замечаете — страх возвращается. Давайте не будем бояться.
Анна Качуровская: «Тогда расскажи про войну»
Я познакомилась со своим дедом, когда мне было шесть лет. Он сидел с 1968‑го, потому что не поехал в Чехословакию, куда его отправляли. Я не знаю, в качестве кого он должен был ехать, знаю только, что дед свободно говорил на всех славянских языках, переводил с чешского. А в 1968‑м он отказался. И вот мы встретились.
Я представляла себе, что придет изможденный, измученный человек. А пришел высокий, с убранными в косу седыми волосами, бешено красивый, похожий на маму мужчина. Пришел и сел на кухне. Мама стала накрывать на стол. Было понятно, что надо серьезно разговаривать, поэтому я спросила: «Ну как тюрьма?» Дед сказал, что политических кормят черной икрой, и стало понятно, что разговор про тюрьму не получился. Мама пошла за сервизом в гостиную, а я сказала: «Хорошо, тогда расскажи про войну». Дед перестал улыбаться: «Я тебе расскажу про войну, и ты должна понять, что война — ровно такая и не бывает другой. Я бежал из Маутхаузена. Это мало кому удавалось. Я долго шел, и в какой‑то момент так устал, что мне надо было поспать. Я нашел хлев на краю деревни, зарылся в сено и уснул. Мне надо было уйти до рассвета, а я проспал и проснулся оттого, что в хлев зашел мальчик твоего возраста. Он меня увидел. И я его убил. Через секунду зашла его мама. Я понял, что она сейчас закричит, и ее тоже убил. Когда тебе будут рассказывать про войну, ты должна знать, что цена твоей жизни — жизнь этого мальчика и этой молодой женщины».
За спиной деда стояла мама с сервизом в руках и плакала. Она кричала: «Как ты можешь говорить такое ребенку?!» Кажется, чай мы так и не попили. Я безмерно благодарна деду за описание войны. У меня нет иллюзий и гвардейских ленточек, я помню про польского мальчика и его маму всегда. Моему сыну сейчас 13 лет, и он эту историю уже знает. Моей дочери восемь, и я не знаю, когда ей расскажу.
Наталия Бруни: «Дорогие сограждане, вы прощены!»
16 сентября 1922 года от пристани в Петрограде отплыл пароход «Обербургермайстер Хаген». На нем уплывала в неизвестность высланная личным приказом Ленина интеллигенция — техническая, гуманитарная. Там были несколько знаменитых философов — Бердяев, Франк, Трубецкой, Лосский. Впоследствии этот пароход назвали «философским», хотя инженеров и профессоров там было гораздо больше. Выслали и семью моего прадеда, Александра Ивановича Угримова — он был агрономом и почвоведом, учился в Москве у Тимирязева, потом в Германии. Из‑за этого у него были там хорошие связи — и он туда поехал. «Вы должны покинуть страну в течение двух месяцев», — сказали им, когда вызвали в ЧК. Не помогло и то, что он работал над планом ГОЭЛРО, что в начале революции передал свое имение большевикам, был вполне лоялен и собирался служить родине при любой власти. Накануне высылки дедушка сказал: «Ну, через год мы вернемся». Вернулись они через 25 лет.
Жили в Германии, где бабушка неудачно вышла замуж за красавца — грузинского князя. Быстро с ним развелась и с двумя маленькими дочками уехала во Францию, где они были совсем нищими. Французы пускали эмигрантов, но работать женщины могли только домработницами, а мужчины таксистами. Когда началась война, мои родственники, патриотически настроенные, были убеждены, что Красная армия, конечно, разобьет фашистов. Это не все эмигранты приветствовали. Брат бабушки руководил партизанским отрядом, вся семья, даже маленькая мама и ее сестра, прятали евреев и переправляли их с места на место. И вот Красная армия победила. Патриоты мои все обнимаются. И тут советское посольство объявляет: «Дорогие сограждане, вы прощены! Все, кто уехал за границу, могут получить советские паспорта». Некоторые умные люди не побежали в советское посольство, а моя семья патриотов — прадедушка с прабабушкой, бабушка, ее брат, имевший все награды Сопротивления вплоть до медали от Эйзенхауэра, и моя мама с младшей сестрой пошли. Добросердечный чиновник, молодой парень, пожалел маму и сказал: «Куда вы, девушка, рветесь — там десять миллионов сидит по лагерям». Мама говорила, что если бы он сказал про десять тысяч, она бы поверила.
Получили паспорта. Через месяц пришли французские полицейские, арестовали всех мужчин нашей семьи и в кандалах — буквально, в цепях — вывезли в советскую зону в Берлин. Потом они ехали в теплушках и плыли на теплоходе «Россия». Пришвартовались в Одессе. Плакали, кричали: «Родина, милая родина!» Целовали землю. Под автоматами всех загнали на поле, за колючую проволоку. Половину семьи, конечно, арестовали. Особенно досталось бабушкиному брату, герою Сопротивления, — за связь с Антантой. Слава Б‑гу, никто не погиб. И получилось, что я родилась благодаря двум высылкам.
Мириам Сехон: «Он был красивый, уже седой, но по‑прежнему с яркими голубыми глазами»
Бабушка, мать моего отца, родилась под Киевом в 1924 году. Звали ее Хиня Моисеевна, в быту просто Нюся. Она училась в театральном училище. Была маленького роста, с кривыми ногами, темными волосами, голубыми глазами и четвертым размером груди. В общем, яркая барышня. Была влюблена в мальчика по имени Лев, и он вроде бы тоже был влюблен, в училище они ставили «Сон в летнюю ночь». Но тут началась война. Лев ушел на фронт. Бабушка уехала в эвакуацию. Какое‑то время они не виделись. Почему‑то бабушка говорила, что, несмотря на эвакуацию, она выступала перед солдатами. Не знаю, как это вяжется одно с другим, но она настаивала. И говорила, что, несмотря на это, и на то, что была хороша собой, она не позволяла себя целовать и обнимать всю войну. А ее Лев, хоть и еврей, был высоким красивым блондином с голубыми глазами и хорошо говорил по‑немецки. Попав в плен в Потсдаме, он как‑то смог оттуда сбежать, и никто даже не понял, что он еврей. Потому что он шикарно говорил по‑немецки и успел изменить свое имя — теперь он был Петром. Он вернулся в Днепропетровск в 1943 году — город освободили. Его дом был разрушен, и он пошел к бабушкиной подруге Фане, остававшейся в городе с родителями. Они его приютили, и через какое‑то время он стал не просто у них жить, а жить с Фаней — они поженились. Тут вернулась моя бабушка и узнала, что ее Лева теперь Петя и муж ее подруги Фани. Она подумала — ну ладно, и пошла в кино. В 1943 году в Днепропетровске она стоит за билетами в кинотеатр, и к ней подходит парень, явно воевавший, контуженый, как потом выяснилось. Говорит: «Здрасьте, я Лев, можно ли с вами постоять?» Они посмотрели фильм, он попросил разрешения ее проводить и у самой калитки поцеловал. Ей уже было больше 20, и впервые ее поцеловали. Она пришла домой и сказала: «Мама, я выхожу замуж!» Бабушка вышла за второго Льва. У них родились двое детей. Когда моему отцу было 14 лет, Лев умер.
А первый Лев, будучи в плену, обещал себе, что никогда не вернется в ужасную страну. Но в 1990‑х они с Фаней взяли и переехали в Германию. Через какое‑то время бабушке звонит Фаня: «Нюся, я умираю, у меня рак. Я знаю, вы с Левой любили друг друга в молодости. Мне хотелось бы, чтобы ты приехала в Германию, вышла за него замуж и чтобы вы дожили старость вместе». Бабушка долго сомневалась, но в конце концов в свои 75 лет приехала в Берлин, вышла за Леву‑Петю и стала доживать с ним старость.
Потом приехала к ней я. Спрашиваю, где Петя. Отвечает: «Надоел». Она так привыкла жить одна, что вдвоем им было не с руки. Но жили они недалеко друг от друга, каждый день встречались, шли гулять в парк, потом она его звала к себе, кормила, дальше они прощались, и он шел домой.
Я с ним виделась один раз. Он был высокий, красивый, уже седой, но по‑прежнему с яркими голубыми глазами. Он познакомился со мной, посмотрел на меня, дал 20 евро — мне было 18 лет — и сказал: «Купи себе что‑нибудь, помаду или духи».