Возвращение
МИША ЛЕВ
Горит свеча в моей памяти
Перевод В. Дымшица и М. Рольникайте. М.: Книжники, 2015. — 235 с.
Миша (Михаил Аронович) Лев — советский писатель‑документалист, мастер военной темы, сам фронтовик. Коллега и практически сверстник Даниила Гранина. Даже та еврейская литература, в создании которой он (автор двуязычный) смолоду участвовал, была советской еврейской литературой. Чего ожидаешь от его мемуаров? Разговора о советском прошлом на языке этого прошлого? Разочарованного суда над ним, но — суда изнутри его понятийной системы?
Ведь Лев даже не вырос вне СССР, как переводчица его книги Маша Рольникайте. 1917 года рождения — ровесник Октября. Детство — еврейский колхоз под Кривым Рогом. Юность — индустриальный техникум в Харькове, авиашкола в южнорусском городе Балашове (том самом, который упоминается у Пастернака), еврейское отделение Московского пединститута, газета «Эмес», военная служба (на которой молодого писателя застало 22 июня), полковая разведка, павший в бою друг‑поэт Велвл Редько — еврейский Кульчицкий или Майоров, еще одно «имя на поверке»…
Все это более или менее на одной чаше весов. Но есть и вторая.
«Моему папе звание ”деклассированный” полагалось за то, что из‑под жилетки у него были видны цицес, и, главным образом, за то, что у него была бакалейная лавочка, из которой доносились запахи селедки вперемежку с керосином. Находилась она в подвале, таком холодном, что иногда даже летом возле прилавка приходилось ставить чугунок с раскаленными углями».
Переезду в колхоз предшествовали (и автор это запомнил) несколько лет традиционного местечкового детства — с родительской бакалейной торговлей, хедером и поражением в правах (на сей раз с «классовой», а не вероисповедной мотивацией). Интересно, что агент ОЗЕТа зазывает в колхоз папу‑лишенца, используя какие‑то совсем не советские аргументы: «Протерев стекляшки очков в роговой оправе, он заглянул в папин молитвенник и при этом напомнил те очень, очень давние времена, времена Второго Храма, когда евреи добывали средства к существованию, занимаясь земледелием. Напомнил, что об этом сказано в Танахе и в Геморе».
Когда читаешь мемуары Лева, часто возникает ощущение: временами мы слышим голос вот этого местечкового мальчика, который с отстраненным удивлением смотрит на свою советскую жизнь и не понимает, каким образом все это могло с ним происходить. Он подсознательно сопоставляет свои воспоминания с традиционным бытом, видящимся как норма: «Чтобы справить свадьбу, требовалась целая куча денег, а зарплаты были мизерные. Командовала тетя Паша, комендантша. Сама пекла пироги, готовила еще что‑нибудь вкусное, а мы скидывались, чтобы хватило на водку, закуску и подарок молодоженам. Столы накрывались заранее. ”Золотого бульона” не было, подвенечного платья и фаты у невесты — тоже. ”Бадхен” — свой».
Тот Лев, который жил в 1930–1940‑е годы, был, несомненно, интернационалистом. Взгляд Лева‑мемуариста везде отмечает «своих» и жестко отделяет их от гоев. (Хотя иногда эта система свой–чужой явно дает сбои. Следователь, который грубо допрашивает отца Миши из‑за присланного тому письма из Канады, и приблатненный Яшка Чурбан, избивающий самого Мишу в бараке, как раз евреи.) В том же Балашове он встречается с единственной еврейской семьей — и эта встреча описывается с должной сентиментальностью. Можно сравнить с недавно опубликованными мемуарами П. З. Горелика. Человек того же поколения, тоже выходец из религиозной семьи (сын кантора), тоже военный и литератор (в гораздо большей степени военный, чем Лев, и в гораздо меньшей степени литератор, но большой любитель литературы), он смотрит на традиционный еврейский мир с холодным отстраненным любопытством и даже не думает себя с ним отождествлять. Может быть, потому, что он, в отличие от Лева, далек и от еврейской «книжной» культуры? Его духовная родина — русская поэзия от Пастернака и Ходасевича до Слуцкого и Самойлова (друзей). Духовная родина Лева — еврейская поэзия от Гофштейна и Маркиша до, скажем, Редько и Боруховича.
И единственной антитезой гнусностей советской власти, отнимающей в 1933 году хлеб у колхозников (еврейских, конечно, тоже), сажающей и расстреливающей людей ни за что, служит для него то, что в очень исторически короткий период (до середины 1930‑х) она создала некие условия для расцвета литературы на идише. Потом все заканчивается, но не в одночасье. Лев фиксирует парадоксальный период в конце 1930‑х, когда еврейские школы и библиотеки уже закрывают, а кадры для них все еще готовят.
Судя по всему, книга Лева и написана не так, как его прежние документальные произведения. Переводчики замечательно передают интонации, книжному русскому языку чуждые, но характерные для идиша («Так что вы от меня хотите?», «Так куда я попал учиться?»). Это прием рискованный, но он, видимо, здесь оправдан. Весь флер «советской литературы» (и литературщины) сошел в одну минуту. Человек вернулся к себе настоящему.
Комментарии обстоятельны и разнообразны: от тонкостей еврейской литературной жизни в СССР до воевавшего в Испании еврейского полка имени Ботвина (туда Лев тоже чуть не попал — по предложению Михаила Кольцова). Тем досаднее мелкие ошибки. Например, «Детей лишенцев принимали в вузы только после того, как они несколько лет отработают на заводе или в совхозе». Такой «пролетаризации» достаточно было для детей служащих (формально она была необходима даже детям крупных ответственных работников) — выходцам из лишенцев для получения высшего или среднего специального образования требовался полный разрыв с семьей. Или «Большевики относились к Бунду резко отрицательно». Это упрощение: история отношений Бунда и РКП(б) очень сложна, в ней были разные периоды, и отношение к Бунду в советской историографии тоже менялось. А о чем‑то можно было бы и поподробнее: о профессиональном атеисте Шейнмане, который в плену выдал себя за татарина, благочестивого мусульманина. Удивительнее всего, что немедленно по освобождении мусульманин Шейнман был назначен на видную идеологическую должность в Германии, в то время как, например, Александру Печерскому, организатору Собиборского восстания — герою одной из книг Лева — пришлось доказывать преданность советской власти в «штурмовом батальоне» (офицерском штрафбате).
Впрочем, это лишь еще один парадокс страны и эпохи, в которой Миша Лев прожил свою долгую, почти столетнюю жизнь.