Собрание сочинений

Пражская оргия

Филип Рот. Перевод с английского Олеси Качановой 23 июня 2019
Поделиться

Повестью «Пражская оргия» (1985) Филип Рот завершил трилогию «Цукерман скованный». В этом своеобразном эпилоге герой трилогии Натан Цукерман в середине 1970‑х годов едет в Прагу спасать неопубликованную рукопись убитого нацистом идишского писателя. О своих приключениях и злоключениях в находящейся под гнетом тоталитаризма Чехословакии Цукерман рассказывает в дневниковых записях.

Первый русский перевод повести «Пражская оргия» скоро выйдет в свет в издательстве «Книжники». Читатели «Лехаима» имеют возможность прочесть ее фрагмент.

Нью‑Йорк, 11 января 1976

— Ваш роман, — говорит он, — воистину одна из пяти‑шести книг моей жизни.

— Донесите до господина Сысовского, — обращаюсь я к его спутнице, — что похвал с меня уже достаточно.

— Похвал с него уже достаточно, — передает она ему.

Ей около сорока, у нее светлые глаза, широкие скулы, темные волосы на строгий пробор — смятенное, пленительное лицо. Когда она, почти бесшумно, усаживается на краешек дивана, на ее виске тревожно вспухает голубая жилка. Она в черном, как принц Гамлет. Траурный костюм с черной бархатной юбкой заношен сзади до лоска. У нее крепкие духи, на чулках спущены петли, нервы — на взводе.

Он лет на десять моложе: невысокий полный крепыш, его широкое лицо с носом‑обрубком пугающе напоминает кулак в боксерской перчатке. Так и вижу, как он, набычившись, пробивает лбом двери. А вот волосы у него как у заправского сердцееда — длинные, густые, шелковистые, почти по‑азиатски темные и глянцевитые. На нем серый костюм с легким отливом, пиджак узковат под мышками и в плечах. Брюки облипают непропорционально мощную нижнюю половину тела — футболист в рейтузах, да и только. Остроносые белые туфли просят починки; белая рубашка с расстегнутыми верхними пуговицами заношена. То ли кутила, то ли бандюган, то ли, может, сынок сверхпривилегированных родителей. Женщина говорит с сильным акцентом, у Сысовского он едва ощутим, и выговор очень уверенный, с удивительно элегантными гласными на оксфордский манер, — так что когда у него порой случается синтаксический промах, мне это кажется эдакой уловкой, иронической игрой, призванной напомнить хозяину‑американцу, что вообще‑то его гость — беженец, и ему этот язык едва ли не в новинку, а вот поди ж ты — как бегло и очаровательно он им владеет. За всей его почтительностью чувствуется сила — так силен буйный, горячий жеребец.

— Попросите его, пусть расскажет о своей книге, — говорю ей. — Как она называется?

Но его не свернуть.

— Когда мы перебрались из Рима в Канаду, вашу книгу я купил первой. Я слышал, что здесь, в Америке, она вызвала скандал. Когда вы любезно согласились со мной встретиться, я отправился в библиотеку, чтобы почитать, что писали американцы о вашей книге. Любопытно было сравнить это с тем, что чехи писали о моей, ведь она тоже вызвала скандал.

— Скандал какого рода?

— Умоляю, — говорит он, — эти две книги нельзя сравнивать. Ваша — гениальна, моя — ничего собой не представляет. Когда я изучал Кафку, мне подумалось, что участь его книг в лапах кафкианцев оказалась еще гротескнее, чем участь Йозефа К. У вас, я чувствую, ситуация аналогичная. Скандальная слава придает вашей книге дополнительную, гротескную, величину и связана с ней теперь так же неотвязно, как глупость кафкианцев — с Кафкой. Даже в случае с моей книжицей запрет придал ей величину, на которую я совершенно не рассчитывал.

— Почему вашу книгу запретили?

— Груз глупости, который нам приходится нести, тяжелее, чем груз запрета.

— Не согласен.

— Боюсь, это все же так, cher maître Дорогой мэтр (фр.). — Здесь и далее примеч. перев. . И вот что получается: вы принижаете значимость своего призвания, верите, что литературная культура — ничто. В вашей позиции есть определенная экзистенциальная слабина. И это прискорбно, потому что вы, по существу, написали шедевр.

При этом он так пока и не говорит, чем именно ему нравится моя книга. Может, она ему вообще не нравится. Может, он ее и не читал. За таким напором обычно скрывается большое ловкачество. Бедствующий изгнанник сочувствует успешному американцу и упорно на том стоит.

Что ему нужно?

— И все же это не мне, а вам, — напоминаю ему, — закрыли путь в профессию. Несмотря на скандал, мне всемерно — фантастически — повезло. И живу в Верхнем Ист‑Сайде, и добился условного освобождения убийц, заслуживающих снисхождения. Вот чем здесь оборачивается скандал. А вас наказали самым жестоким образом. Запретить книгу, не давать печататься, выдворить из страны — что может быть тягостнее и глупее? Рад, что вам по душе моя книга, но не надо разводить охи‑ахи относительно того, в какое положение попадает cher maître, mon cher ami Мой дорогой друг (фр.). . Что заставило вас написать скандальную книгу?

Женщина говорит:

— Зденек, расскажи.

— Что тут рассказывать? — отвечает он. — Сатира задевает их сильнее, чем ярый идеологический фанатизм. Я насмехался. Они ведь идеологи. Ненавижу идеологов. Вот чем вызвана их злоба. Вот чем вызваны мои сомнения.

— Ваши сомнения в чем? Объясните.

— В 1967 году я опубликовал в Праге небольшую безобидную сатиру. В 1968‑м пришли русские, и больше меня не печатали. Что тут еще сказать? А когда я прочитал в библиотеке те глупые рецензии на вашу книгу, меня кое‑что заинтересовало. Не их глупость, с этим все ясно. А то, что среди этих писак нет ни одного человека, которого можно было бы назвать умным. Когда подобные вещи читаешь в Америке, охватывает страх за будущее, за мир, за все.

Введение войск Варшавского договора в Чехословакию. Прага. Август 1968

— Страх за будущее, даже за мир, это я понимаю. Но «за все»? Стоит выразить писателю сочувствие по поводу глупых рецензий, и он ваш друг навеки, Сысовский, но теперь, когда мы с вами этот этап уже миновали, хочу послушать о ваших сомнениях.

— Расскажи ему, Зденек!

— Да что рассказывать? По правде говоря, я вообще не уверен, что сомневаюсь. Возможно, никаких сомнений у меня нет. Но думаю, лучше бы были.

— Почему? — спрашиваю.

— Я помню, как все было до вторжения в Прагу, — говорит он. — Уверяю вас, в Праге шестидесятых годов не могло появиться ни одной такой рецензии на ваши книги — планка была намного выше. И это несмотря на то, что мы, упрощенно говоря, считались просталинской страной, а США — страной интеллектуальной свободы.

— Зденек, он хочет услышать не про эти рецензии, а про твои сомнения!

— Успокойся, — бросает он ей.

— Человек задал тебе вопрос.

— Я отвечаю.

— Так давай же. Говори. Слышал, что он сказал: похвал с него уже достаточно!

Италия, Канада, теперь Нью‑Йорк — она сыта по горло их странствиями. Слушая его, она на миг прикрывает глаза и дотрагивается до выступающей на виске жилки — словно ей припомнилась еще одна непоправимая потеря. Сысовский прихлебывает мой виски, она отказалась даже от чая. Ей хочется уехать, возможно, обратно в Чехословакию, и, возможно, одной.

Вмешиваюсь — пока она не сорвалась на крик — и уточняю у него:

— А вы могли остаться в Чехословакии, несмотря на запрет вашей книги?

— Мог. Но останься я в Чехословакии, мне, боюсь, пришлось бы сдаться. Я не мог бы писать, выступать на публике, не мог бы даже видеться с друзьями — меня бы сразу тащили на допрос. Попытайся сделать хоть что‑то, что угодно, и это поставит под угрозу и твою собственную безопасность, и безопасность твоей жены, детей, родителей. У меня там жена. Ребенок и престарелая мать, которая и так уже вдоволь настрадалась. Ты понимаешь, что ничего не можешь поделать, и ты сдаешься. У нас в стране никто не борется с насаждением русского языка. Да, оккупантов все ненавидят, но в конечном счете это ничего не дает. Вы, американцы, мыслите в рамках года‑двух; русские мыслят в масштабах столетий. Они сознают, что живут на перспективу, ощущают, что настало их время. Они чуют это нутром, и они правы. Правда в том, что чем дальше, тем больше наше население мало‑помалу смиряется со своей участью. Восемь лет прошло. Гонениям теперь подвергаются лишь писатели да интеллектуалы, лишь писать и думать у нас нельзя; остальные довольны, довольны, даже невзирая на ненависть к русским, и во многом они живут лучше, чем когда‑либо. И хотя бы из скромности не надо их тревожить. Как требовать, чтобы тебя печатали, если гложет мысль: а что, если это в тебе говорит тщеславие? Я, в отличие от вас, не гений. Музиль, Пруст, Манн, Натан Цукерман — зачем им читать меня? Моя книга вызвала скандал не только потому, что она сатирическая, но и потому, что в 1967 году, когда она вышла, мне было двадцать пять лет. Новое поколение. Будущее. Но мое поколение будущего поладило с русскими лучше всех остальных. Остаться в Чехословакии и бодаться с русскими из‑за своих книжонок — стоило ли оно того? Что изменит еще одна моя книга?

— Солженицын считает иначе.

— Он молодец. А стоило ли мне ставить на кон все, чтобы опубликовать еще одну сатиру? Борясь против них и подвергая опасности себя и всех, кого знаю, сумел ли бы я хоть чего‑то добиться? К сожалению, однако, в той же степени, и даже еще больше, в какой меня не влечет путь бездумного тщеславия, я не могу и примириться с необходимостью сойти с дистанции. Я не храбрец, но быть совсем уж жалким трусом не желаю.

— А может, это тоже просто тщеславие?

— Вот именно — и я весь в сомнениях. В Чехословакии, останься я там, я смог бы найти какую‑никакую работу, и жил бы тогда в родной стране, и черпал бы от этого силу. Там я не мог быть писателем, но мог быть чехом. А на Западе я могу быть писателем, а вот чехом — нет. Здесь, где как писателю мне грош цена, я только писатель. У меня больше нет всего остального, что дает жизни смысл: страны, языка, друзей, семьи, воспоминаний и так далее — здесь у меня только литература. Только вот писать я могу главным образом о том, что происходит там, и только там это может иметь отклик, о котором я мечтаю.

— Выходит, еще тяжелее, чем запрет печататься, эти сомнения, которые он породил.

— Для меня. Только для меня. У Евы сомнений нет. У нее только ненависть.

Ева изумлена.

— Ненависть к кому?

— Ко всем, кто тебя предал, — отвечает он ей. — Всем, кто от тебя отвернулся. Ты ненавидишь их, желаешь им смерти.

— Я о них и думать забыла.

— Желаешь им гореть в аду.

— Я о них совсем не вспоминаю.

— Надо вам рассказать о том, кто такая Ева Калинова, — обращается он ко мне. — Хвастаться этим — пошло, но оставить вас в неведении было бы нелепо… Мне стыдно рассказывать вам, как тягостны мои сомнения, когда рядом сидит и помалкивает Ева.

— Я совсем не против сидеть и помалкивать, — говорит она. — Перестань.

— Ева, — продолжает он, — величайшая актриса, она лучше всех в Праге играет Чехова. Спросите в Праге у любого. Даже власти с этим согласны. Ее Нине, Ирине, Маше нет равных.

— Не надо, — говорит она.

— Когда Ева в Праге заходит в трамвай, народ аплодирует. С ее восемнадцати вся Прага от нее без ума.

— Поэтому они пишут у меня на стене «еврейская шлюха»? От большой любви? Не говори глупостей. Все кончено.

— Вскоре она снова будет выступать на сцене, — заверяет он меня.

— Если хочешь быть актрисой в Америке, надо так говорить по‑английски, чтобы публике не приходилось ломать голову!

— Ева, сядь.

Но ее карьера рухнула. Как тут усидишь на месте.

— Нельзя играть и говорить по‑английски так, чтобы тебя никто не понимал! Такая актриса даром никому не нужна. Хватит с меня пьес — надоело все время кого‑то изображать. Все эти трепетные Ирины, Нины, Маши, Саши у меня уже вот где сидят. Они лишь вводят в заблуждение — и меня, и зрителей. Начать с того — такие люди, как мы, слишком предаются фантазиям. Мы слишком много читаем, слишком много чувствуем, слишком много фантазируем — мы хотим несбыточного! Я рада, что мои успехи остались в прошлом. Преуспеть можно в любом деле, не только в актерстве. Что в нем хорошего? Чему оно служит? Самолюбованию. Брежнев дал мне шанс стать простым обывателем и заниматься реальным делом. Я распродаю платья — и платья людям нужнее, чем актрисы, играющие дурацких трепетных чеховских героинь!

— А что, — интересуюсь, — нужно чеховским актрисам?

— Вместе с другими людьми играть пьесу жизни, а не играть в пьесе, которая якобы отражает жизнь! Им нужно отказаться от своего эгоизма, от своих переживаний, своих заморочек по поводу внешнего вида и своего искусства! — Она начинает плакать. — Ведь я же от своих избавилась!

— Ева, расскажи о своих еврейских демонах. Он американский специалист по еврейским демонам. Ее, господин Цукерман, преследуют еврейские демоны. Ева, ты должна рассказать ему о заместителе министра культуры — о том, что с ним было, когда ты ушла от мужа. Ева была замужем за человеком, о котором здесь, в Америке, вы и не слышали, но которого обожает вся Чехословакия. Он очень популярный театральный деятель. Его каждую неделю показывают по телевизору. Наши старушки мамы рыдают, когда он поет народные моравские песни. Девушки, стоит им заслышать его трубный глас, обмирают. Из музыкальных автоматов, из радиоприемников — отовсюду раздается его ужасный, якобы пылкий цыганский голос. Когда вы замужем за таким человеком, можно ни о чем не заботиться. Играть любую героиню в Национальном театре. Жить с комфортом. Ездить в любые заграничные поездки. Если вы замужем за таким человеком, вас никто не трогает.

Сцена из оперы «Проданная невеста» в постановке Национального театра Праги. 1970‑е

— Он тебя тоже не трогает, — встревает она. — Зденек, охота тебе меня допекать? Пусть я смехотворная героиня очередной смешной чешской истории, мне плевать. В Чехословакии, чтобы ни случилось, люди только пожимают плечами и говорят: «Ну чистый Швейк, чистый Кафка». Оба они у меня уже в печенках сидят.

— Расскажите о своих еврейских демонах, — прошу я.

— Нет никаких демонов, — отвечает она, вызверившись на Сысовского.

— Ева влюбилась в господина Поляка и ушла к нему от мужа. А если вы возлюбленная господина Поляка, — объясняет Сысовский, — жить спокойно вам не дадут. У Поляка было много возлюбленных, и каждой пришлось туго. Ева Калинова замужем за заслуженным артистом Чехословакии и — на тебе! — бросает его ради агента сионизма и буржуазного врага народа. Потому они и писали на стене у театра «еврейская шлюха» и присылали по почте стихи о ее аморальном поведении и шаржи на Поляка с еврейским шнобелем. Потому и строчили письма министру культуры с протестами и требованиями убрать ее из театра. Потому и вызвали на прием к замминистра культуры. Бросив великого заслуженного артиста, сентиментального, самовлюбленного зануду Петра Калину ради еврея и паразита Павла Поляка, она стала ничем не лучше еврейки.

— Прошу, — говорит Ева, — хватит об этом. Все эти люди, они страдают ради своих идей, из‑за запрещенных книг, ради возврата демократии в Чехословакию — страдают ради своих принципов, гуманизма, ненависти к русским, а я в этой кошмарной истории до сих пор страдаю из‑за любви!

— «А вы знаете, — говорит ей наш просвещенный замминистра культуры, знаете, мадам Калинова, — не унимается Сысовский, — что половина наших соотечественников считает, что вы вообще‑то еврейка, по крови?» Ева ему отвечает, очень сдержанно — а Ева, если не сердита и не напугана до потери сознания, умеет быть очень сдержанной, очень красивой, очень интеллигентной, — очень сдержанно отвечает: «Дорогой господин заместитель министра, моя семья еще в шестнадцатом веке в Богемии подвергалась гонениям за протестантизм». Но его это не останавливает, ему и так это известно. Он говорит: «А скажите мне, почему это вы в возрасте девятнадцати лет сыграли еврейку Анну Франк?» Ева отвечает: «Я сыграла эту роль, потому что меня выбрали из десятка молодых актрис. И каждая из них хотела получить ее больше всего на свете». — «Молодых актрис? — переспрашивает он. — Или молодых евреек?»

— Умоляю, Зденек, я уже слышать не могу свою смехотворную историю! И твою смехотворную историю тоже! Я до одури устала от пересказов нашей истории, вообще до одури от нее устала! То было в Европе, а здесь Америка! Мне противно даже вспоминать, что это была я!

— «Молодых актрис? — переспрашивает он. — Или молодых евреек?» Ева ему: «А какая разница? Некоторые из них, возможно, были еврейки. Но я нет». — «Тогда зачем, — спрашивает он у Евы, — вы два года играли на сцене эту еврейку, если вы не сочувствовали сионистам?» Ева в ответ: «Я до этого уже сыграла еврейку в чеховском “Иванове”. И еврейку в шекспировском “Венецианском купце”». Это его не убеждает. То, что Ева захотела играть еврейку в пьесе Антона Чехова, где наличествуют герои всех сословий, только выбирай, не укрепляет, по мнению замминистра, Евино положение. «Но ведь все понимают, — объясняет Ева, — что это только роли. И даже если полстраны считает меня еврейкой, еврейкой я от этого не стану. Было дело, обо мне говорили, будто во мне есть и цыганская кровь; наверное, многие так решили из‑за того дурацкого фильма, в котором я снялась вместе с Петром. Но, господин заместитель министра, — говорит Ева, — каждый знает, и это неоспоримо, что я не еврейка и не цыганка, — я актриса». — «Актриса, мадам Калинова, — уточняет он, — которая часто изображает, причем мастерски, евреек, — вот что знает каждый. А еще каждый знает, что во всей стране никто не умеет изображать их так хорошо». — «А что, если и так! Что, в нашей стране теперь и это преступление?» Тут Ева уже срывается на крик и, конечно, плачет. Ее всю трясет. И тогда он вдруг добреет, смягчается. Предлагает бренди, чтобы успокоиться. Говорит, что речь не о нарушении закона. Что он говорит не от себя лично. Что в 1956 году Ева в роли Анны Франк тронула его до глубины души. Он не мог удержаться от слез — и никогда этого не забудет. Услышав такое, Ева чуть умом не тронулась. «Тогда о чем вообще весь этот разговор?» — удивляется она. «О чувствах простых людей, — отвечает тот. — О переживаниях великого чешского народа. Оставить заслуженного артиста Петра Калину, спутаться с сионистом Поляком — это и само по себе вас дискредитирует, а тут еще вы то и дело играете евреек. Зрители не могут вам этого простить!» — «Бред какой‑то, — заявляет ему Ева. — Не может такого быть. Зрители любят Анну Франк, любят меня в этой роли!» Тут он вынимает из папки все эти сфабрикованные письма от якобы оскорбленных театралов — такие же фальшивки, как те проклятия на стенах театра. Вопрос решен. Еву выгоняют из Национального театра. Замминистра доволен собой, всюду ходит и хвастается, что окоротил Полякову подстилку и показал этому зарвавшемуся еврейскому выродку, кто тут главный. И что когда новость дойдет до Москвы, русские за твердость и антисемитизм дадут ему медаль. Есть у них медаль для таких случаев, золотая. Вместо этого его отправляют в отставку. Последнее, что я о нем слышал, — его сделали помощником редактора в издательстве религиозной литературы. Потому что чехи действительно обожали Анну Франк, а кто‑то наверху так и так задумал избавиться от глупого заместителя — вот его и отправили в отставку за то, как он обошелся с Евой Калиновой. Разумеется, Ева бы предпочла, чтобы не замминистра отправили в отставку, а ее саму восстановили как приму Национального театра. Но наша система правосудия до такого пока не доросла. Карать, тут мы сильны, а вот загладить вину нам слабо.

— Ничуть они не сильны, — говорит Ева. — Просто я слабая. Я глупая и не способна противостоять этим хамам! Плачу, трясусь, тушуюсь. Так мне и надо. Даже здесь, сейчас я все равно не могу выбросить из головы этого человека! Надо было отрубить мне голову. Вот это было бы справедливо!

— А теперь, — говорит Сысовский, — она еще с одним евреем. В ее‑то возрасте. Теперь Ева пала окончательно.

Она что‑то говорит ему по‑чешски, он отвечает по‑английски.

— Воскресенье, — говорит он, — что ты будешь делать дома? Выпей, Евушка. Выпей виски. Наслаждайся жизнью, попробуй.

Она снова переходит на чешский — то ли просит его о чем‑то, то ли упрекает, то ли казнится сама. Снова на английском и снова очень мягко он говорит:

— Понимаю. Но Цукерман ведь спрашивает.

— Я ухожу! — обращается она ко мне. — Мне надо идти!

И выбегает из гостиной.

— Ну а я остаюсь… — бормочет он и приканчивает виски.

Входная дверь открывается и захлопывается прежде, чем я успеваю встать и проводить гостью.

— Если хотите знать, — говорит Сысовский, покуда я подливаю ему виски, — то она сказала, что идет домой, а я сказал, а что там делать, а она сказала: «Мне тошно от твоих умствований, от своего тела, до смерти тошно от этих тоскливых историй!»

— Ей хочется послушать что‑нибудь другое.

— Скорее, кого‑нибудь другого. Она сегодня злится, потому что думает, будто я привел ее сюда, только чтобы похвастаться ею перед вами. А что мне оставалось — бросить ее в номере одну? В воскресенье? Куда бы мы в Нью‑Йорке ни пошли, стоит нам встретиться с каким‑нибудь мужчиной, она сразу на меня накидывается. «Зачем он нам нужен?» — говорит она. Далее следует драматическая сцена и обвинения в сводничестве. Я сводник, потому что она мечтает меня бросить, но боится: ведь в Нью‑Йорке она совсем одна и никто ее здесь не знает.

— А в Прагу ей путь заказан?

— Лучше ей не быть Евой Калиновой здесь, чем быть Евой Калиновой там. В Праге Ева сойдет с ума, когда увидит, кого ввели на роль Аркадиной.

— Но здесь она сходит с ума, распродавая платья.

— Нет, — говорит он. — Проблема не в платьях. Просто сегодня воскресенье. А воскресенье не лучший день недели для эмигрантов.

— Почему вас обоих выпустили?

— Теперь тех, кто хочет уехать, не держат. Кто уезжать не хочет, тому приходится сидеть и помалкивать. А кто не согласен ни уезжать, ни помалкивать, того сажают.

— А вы, Сысовский, оказывается, сверх прочего еще и еврей? Неожиданно.

— Я похож на маму, она была гойка. Евреем был отец. И не просто евреем, а вроде вас — он писал о евреях; вроде вас, всю жизнь был помешан на еврействе. Написал сотни рассказов о евреях, но ни одного не напечатал. Отец был интровертом. Преподавал в нашем заштатном городке математику в старших классах. Писал для себя. Вы знаете идиш?

— Я еврей, но мой родной язык — английский.

— Отец писал на идише. Чтобы прочесть его рассказы, я выучил идиш. Говорить на нем я не умею. Мне не довелось говорить с ним. Он погиб в 1941‑м. Еще даже до депортации дело не дошло, а к нам в дом пришел фашист и застрелил его.

— Почему именно его?

— Евы тут уже нет, так что я могу вам рассказать. Это еще одна из моих скучных европейских историй. Одна из ее любимых. Имелся в нашем городке офицер‑гестаповец, который обожал играть в шахматы. Когда началась оккупация, он узнал, что лучший шахматист в округе — мой отец, и каждый вечер вызывал его к себе. Отец был мучительно застенчив, даже учеников своих стеснялся. Но он надеялся, что если сумеет поладить с тем офицером, то мои мать и брат будут в безопасности, и потому являлся к нему по первому зову. Это и вправду сработало. Всех евреев в городке согнали в гетто. День ото дня жизнь становилась все тяжелее — для всех, кроме нашей семьи. Больше года нас не тревожили. Преподавать в школе отцу уже было запрещено, но ему разрешили ходить по ученикам и подрабатывать частными уроками. По вечерам, после ужина, он выходил из гетто и шел играть в шахматы с гестаповским офицером. А в городке квартировал еще один офицер‑гестаповец. Он покровительствовал еврею‑дантисту. Тот дантист перелечил ему все зубы. Ему тоже оставили практику, тоже не трогали семью. Как‑то в воскресенье, такое же, быть может, как сегодняшнее, те два гестаповца пошли вместе выпить и напились, кстати, спасибо за радушие, мы с вами тоже недурно выпили. Они были добрыми друзьями, но, видимо, сцепились не на шутку, потому как тот, кто играл с отцом в шахматы, ввалился домой к дантисту, вытащил его из постели и застрелил. Второй фашист до того взъярился, что наутро заявился к нам и убил не только моего отца, но и брата, ему всего восемь тогда минуло. Когда убийцу вызвали к немецкому коменданту, тот объяснил свой поступок так: «Я убил его еврея за то, что он убил моего». — «Но ребенка‑то за что?» — «Зол был до чертиков». Их пожурили и велели больше так не делать. Вот и все. Но даже то, что их пожурили, — это было нечто. В те дни евреев могли убивать в собственных домах, даже прямо на улице — законом это не запрещалось.

— А ваша мать?

— Укрылась на ферме. А через два месяца родился я. На отца я совсем не похож. И брат тоже был не похож, но ему в его коротенькой жизни не повезло. А мы двое выжили.

— А почему ваш отец, имея жену‑арийку, писал на идише? Почему не на чешском? Ведь преподавал он ученикам в школе, наверное, на чешском?

— На чешском писали чехи. Он женился на моей матери, но себя чехом никогда не считал. Еврей, женатый на еврейке, хотя бы дома может забыть о том, что он еврей. У еврея, женатого на арийке вроде моей матери, всегда перед глазами ее лицо — тут уж не забудешь.

— А на немецком он не писал?

— Видите ли, мы же не судетские немцы и не пражские евреи. Конечно, благодаря идишу немецкий был ему ближе чешского. Он настаивал, чтобы мой брат был хорошо образован — знал немецкий. Сам он читал Лессинга, Гердера, Гёте и Шиллера, а вот его отец был даже не городской еврей, он жил в селе, держал там лавку. С чехами такие евреи общались по‑чешски, но в кругу семьи говорили только на идише. Обо всем этом отец писал: о бездомности за чертой бездомности. Один из рассказов называется «Язык матери». Всего три странички про еврейского мальчугана, который говорит на книжном немецком, на чешском без местечкового акцента и знает язык еврейского простонародья. Бездомность Кафки, осмелюсь сказать, не шла ни в какое сравнение с бесприютностью моего отца. Как и у всех пражских евреев, у Кафки был в крови девятнадцатый век. Кафка хотя бы был литератором. У отца же не было ничего. Останься он в живых, нас, я думаю, мало бы что связывало. Я бы думал: «Отчего этот человек чувствует себя таким одиноким? Отчего он такой печальный и замкнутый? Стал бы революционером — не сидел бы сейчас, обхватив голову руками, весь в раздумьях о том, кто он и откуда».

— Во всем мире сыновья не скупятся на мысли о собственных отцах.

— Когда я приехал в Нью‑Йорк и написал вам письмо, я сказал Еве: «Я чувствую сродство с этим великим человеком». Имея в виду отца и его рассказы. С тех пор как мы перебрались сюда из Европы, я прочитал пятьдесят американских романов о евреях. Живя в Праге, я и не знал о том, какой размах имеет этот поразительный феномен. В Чехословакии в те годы, меж двух войн, мой отец слыл чудаком. Даже если бы он захотел напечатать свои рассказы, кто бы их взял? А даже если бы он их напечатал, все две сотни, кто бы ими заинтересовался, на такую‑то тематику? А вот в Америке отец мог бы прославиться. Эмигрируй он до моего рождения, переберись в Нью‑Йорк в свои тридцать с хвостиком, он встретил бы тут поддержку и публиковался в лучших журналах. И стал бы не очередным убитым евреем, а кем‑то больше. Раньше я годами об отце не вспоминал, а теперь каждую минуту думаю: что с ним было бы, окажись он в той Америке, в которой оказался я? Как сложилась бы его судьба здесь? Сейчас бы ему исполнилось семьдесят два года. Меня не оставляет мысль, что он мог бы стать великим еврейским писателем.

Вид на Нижний Манхэттен. Нью‑Йорк. 1975

— Его рассказы и впрямь так хороши?

— Я не преувеличиваю его талант. Он был глубоким, удивительным писателем.

— Как кто? Шолом‑Алейхем? Исаак Бабель?

— Могу лишь сказать, что он был лаконичным, скромным, застенчивым, на свой особый манер. Он мог быть любым — страстным, красноречивым, эрудированным. Нет, идиш у него не похож на идиш Шолом‑Алейхема. Скорее это флоберовский идиш. Последнее, что он написал, десять коротких рассказов о нацистах и евреях, — самое печальное свидетельство о тех страшных временах, которое мне доводилось читать. Речь в них идет о семье того нацистского офицера, с кем они вечерами играли в шахматы. Об их встречах, по‑своему волшебных. «Рассказы о шахматах» — так он их назвал.

— Что стало с этими рассказами?

— Они, как и мои книги, остались в Праге. А именно у моей жены. А моя жена в последнее время ко мне не расположена. Из‑за меня она начала пить. Из‑за меня наша дочь свихнулась и переехала жить к тетке. Из‑за меня жену донимает полиция. Думаю, отцовских рассказов мне теперь не видать. Мама ходит к ней, просит отдать мужнины рассказы, но жена в ответ лишь жалуется ей на мои измены. Показывает снимки всех до одной моих возлюбленных — в раздетом виде. Их я тоже, к сожалению, оставил вместе с книгами.

— А она не уничтожит рассказы вашего отца?

— Нет‑нет. У нее рука не поднимется. Ольга ведь тоже писатель. В Чехословакии она хорошо известна — и как писательница, и как пьяница, и как шлюха. Вам бы она понравилась. В свое время она была прелестна: длинноногая, с серыми кошачьими глазами, и книги писала прелестные. Ольга — женщина в высшей степени покладистая. Конфликтует она только со мной. А любой другой мужчина что ни пожелай — все исполнит. Из кожи вон будет лезть. Вот если бы вы поехали в Прагу, познакомились там с Ольгой, а она бы в вас влюбилась, то она, при правильном подходе, отдала бы вам рассказы. Она обожает любовь. Ради любви она готова на что угодно. Американский писатель, гений, знаменитый, хорош собой и не строит, бесстыднее некуда, из себя американскую невинность, — попроси вы у нее рассказы моего отца, Ольга вам их отдаст, я уверен. Главное — не завалить ее преждевременно. 

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Урок анатомии

Он потерял мать, отца, брата, родной дом, тему, здоровье, волосы — по мнению критика Милтона Аппеля, талант он тоже потерял. По мнению Аппеля, терять особенно было нечего. В «Инквайери», еврейском ежемесячнике о культуре, напечатавшем пятнадцать лет назад первые рассказы Цукермана, Милтон Аппель развернул такую атаку на карьеру Цукермана, по сравнению с которой нападение Макдуфа на Макбета — детская игра в войнушку. Цукерману повезло бы, если бы ему снесли голову. Но Аппелю головы было мало; он рвал его на части.

Оглянись на дом свой, ангел

Его туманный, расфокусированный взгляд вдруг обрел мощь, собрал их образы и притянул к себе — как выпуклое зеркало. Его подбородок дрожал — не от бессильных попыток заговорить, а потому, что он понял: все усилия уже бессмысленны. А ведь его жизнь вся состояла из усилий. Быть Виктором Цукерманом — тяжкий труд. Дневные смены, ночные смены, выходные, вечера, отпуска — сколько на это ушло человеко‑часов, примерно столько же, сколько он пробыл его сыном.

Forward: Как Филип Рот сделался политическим пророком

Он говорил, что хочет вернуться в Америку, потому что испытывает растущую неприязнь к британскому антисемитизму, а заодно раздражение из‑за того, что к антисемитизму этому прилагались отказ британцев признать, что британский антисемитизм вообще существует, и их старания втолковать Филипу, что он, наверно, чего‑то недопонимает в их культуре. Недавно я вновь задумался о том, что Филип почувствовал столько лет назад. Тогда Филип Рот, причем уже не в первый раз, намного опередил свое время.