Неразрезанные страницы

Урок анатомии

Филип Рот. Перевод с английского Веры Пророковой 19 мая 2019
Поделиться

Издательство «Книжники» готовит к выпуску заключительный роман Филипа Рота из трилогии о Цукермане — «Урок анатомии». Читатели «Лехаима» первыми имеют возможность прочитать фрагмент этого романа.

Посвящается Ричарду Стерну

 

При болевых ощущениях правильный диагноз поставить трудно прежде всего потому, что симптом часто проявляется совсем не там, где располагается источник боли.

Учебник по ортопедии

Джеймс Сириакс, доктор медицины

 

 

Ушедшее

Цукерман потерял свою тему. Здоровье, волосы и тему. Да еще не мог найти позу, в которой удобно писать. То, из чего он создавал свою прозу, ушло — место, где он родился, стало выжженным полем расовой войны, и люди, что были для него гигантами, умерли. Великая еврейская битва велась с арабскими странами, здесь она закончилась — нью‑джерсийский берег Гудзона, его Западный берег теперь оккупировало чужое племя. И никакой новый Ньюарк не восстанет против Цукермана, не то, что тот, первый: нет уже таких отцов, как те отцы‑первопроходцы, еврейские отцы, накладывавшие табу за табу, и таких сыновей, как у них, пылающих искушениями, нет, нет ни преданности клану, ни амбиций, ни восстаний, ни капитуляций, и не будет больше таких истовых стычек. Никогда больше не испытать таких нежных чувств и такого желания сбежать. Без отца, без матери, без родины он больше не писатель. Больше не сын, больше не сочинитель. Все, что побуждало его, истреблено, не осталось ничего уж точно его и ничьего больше, нечего было присваивать, исследовать, укрупнять и воссоздавать.

Такие депрессивные мысли посещали его, когда он лежал, безработный, на коврике.

Обвинение брата — в том, что «Карновский» стал причиной отцовского рокового инфаркта, — забыть было трудно. Воспоминания о последних годах отца, об их напряженных отношениях, о горечи, о непонятости и об ошарашивающей отчужденности, терзали его так же, как сомнительные претензии Генри; терзало и проклятье отца, прозвучавшее с последним вздохом, и мысль о том, что он написал то, что написал, просто по мерзости своей, и его сочинение — это всего‑навсего упрямый вызов почтенному мозольному оператору. После того укора со смертного одра он и страницы достойной не написал и почти уверился, что без отца с его нервозностью, жесткими принципами и узостью взглядов он вообще не стал бы писателем. Отца, американца в первом поколении, терзали еврейские демоны, а сыном, американцем во втором поколении, владело желание их изгнать, вот и весь сюжет.

Мать Цукермана, женщина тихая, простая, обязательная и безобидная, тем не менее всегда казалась ему в душе чуть более раскованной и свободной. Выяснение накопившихся за долгую историю обид, устранение нестерпимых несправедливостей, изменение трагического хода еврейской истории — все это она с радостью поручала решать мужу за ужином. Он поднимал шум и имел взгляды, она готовила им еду, кормила детей и тем удовлетворялась, наслаждалась — пока та длилась — гармонией семейной жизни. Через год после его смерти у нее обнаружили опухоль мозга. Несколько месяцев она жаловалась на приступы головокружения, головную боль, небольшие провалы в памяти. Первый раз в больнице врачи диагностировали микроинсульт — ничего такого, что могло сильно ухудшить ее состояние, а четыре месяца спустя, когда она снова к ним поступила, невропатолога, когда он пришел в палату, она узнала, но, когда он попросил ее написать на листочке свое имя, она, взяв у него ручку, вместо «Сельма» без единой ошибки написала «Холокост». В Майами‑Бич в 1970 году такое слово вывела на бумаге женщина, которая писала разве что рецепты на каталожных карточках, тысячи благодарственных записок и кипу инструкций по вязанию. Цукерман был вполне уверен, что до того утра она этого слова вслух не произносила. Ее задачей было не размышлять об ужасах, а сидеть вечерами и вязать, планируя хозяйственные дела на завтра. Но в голове у нее была опухоль размером с лимон, и она, похоже, вытеснила все кроме одного слова. Его она не потеснила. Должно быть, оно было там все время, а они и не догадывались.

В этом месяце будет три года. 21 декабря. В 1970 году это был понедельник. Невропатолог сказал ему по телефону, что опухоль мозга убьет ее за две‑четыре недели, но когда Цукерман примчался из аэропорта и вошел в палату, кровать уже была пуста. Его брат, прилетевший отдельно, за час до него, сидел в кресле у окна: губы сжаты, лицо белое — выглядел он, при всей своей стати и силе так, словно слеплен из гипса. Пихни — и он рассыплется на кусочки.

— Мама ушла, — сказал он.

Из всех слов, которые Цукерман когда‑нибудь читал, писал, произносил или слышал, он не мог подобрать двух других, сравнимых по убедительности высказывания с этими двумя. Она не идет, не пойдет, она ушла.

Здание еврейского общинного центра и синагоги в Майами. [1960‑е]

В синагоге Цукерман не бывал с начала шестидесятых — тогда он ездил туда каждый месяц, отстаивать «Высшее образование» циклом лекций для общины. Он, неверующий, тем не менее, обдумывал, не следует ли похоронить мать по ортодоксальному обряду — обмыть, завернуть в саван, положить в простой деревянный ящик. Еще до того, как ее стали беспокоить первые тревожные признаки смертельной болезни, после четырех лет ухода за мужем‑инвалидом она уже стала копией своей покойной матери в старости, и именно в морге больницы, уставившись на доставшийся от предков выступающий нос, притороченный к маленькому, почти детскому фамильному черепу — изогнутый серп, за которым резко катился вниз каркас измученного заботами лица, — он и подумал об ортодоксальных похоронах. Но Генри хотел, чтобы она была в сером платье из мягкого крепа — в нем она так чудесно выглядела, когда они с Кэрол повели ее в Линкольн‑центр послушать Теодора Бикеля Теодор Бикель (1924–2015) — американский певец, исполнитель песен на идише. , и Цукерман не видел смысла спорить. Он пытался найти этому трупу соответствующее место, соединить то, что случилось с его матерью, с тем, что случилось с ее матерью, на похоронах которой он ребенком присутствовал. Он пытался вычислить, где, в жизни, было их место. А что до облачения, в котором она будет гнить, пусть Генри делает что хочет. Главным было выполнить это последнее задание как можно безболезненнее: тогда ему и Генри никогда больше не надо будет ни о чем договариваться или друг с другом общаться. Они поддерживали связь только ради ее благополучия, и у ее пустой кровати они встретились впервые за год, прошедший после похорон отца во Флориде.

Теперь она целиком принадлежала Генри. Организационные вопросы он взял на себя, но занимался ими так сердито и истово, что всем было совершенно ясно — вопросы касательно похорон следует адресовать младшему сыну. Когда в квартиру матери пришел обсудить службу раввин — все тот же молодой раввин с шелковистой бородкой, который совершал обряд у могилы отца, — Натан сидел в сторонке и молчал, а Генри, только что вернувшийся из похоронного бюро, расспрашивал раввина о процедуре.

— Я думал немного почитать стихи, — сказал ему раввин. — Что‑нибудь о том, как все растет. Я знаю, как она любила растения.

Все взглянули на комнатные цветы так, как будто это были осиротевшие дети миссис Цукерман. Слишком мало времени прошло, чтобы четко видеть и цветы на подоконнике, и кастрюлю с лапшой в холодильнике, и квитанцию из химчистки у нее в сумке.

— Потом я прочту несколько псалмов, — сказал раввин. — А в заключение, если вы не против, я бы поделился личными наблюдениями. Ваших родителей я знал по синагоге. Знал их хорошо. Знаю, как славно им было вместе, быть мужем и женой. Знаю, как они любили свою семью.

— Хорошо, — сказал Генри.

— А вы, мистер Цукерман? — спросил раввин Натана. — Хотите ли вы поделиться какими‑нибудь воспоминаниями? Я буду рад включить их в свою речь.

Он достал из кармана блокнот и карандаш — записать то, что скажет писатель, но Натан только покачал головой.

— Воспоминания, — сказал Цукерман, — приходят со временем.

— Рабби, — сказал Генри, — надгробную речь скажу я.

Раньше он говорил, что не сможет произнести речь — не справится с чувствами.

— Если вы, несмотря на свое горе, сможете, — ответил раввин, — что ж, прекрасно.

— А если я заплачу, — сказал Генри, — беды не будет. Лучше нее мамы в мире не было.

Итак, наконец история будет изложена правдиво. Генри сотрет из памяти ее флоридских друзей ее клеветнический образ в «Карновском». Жизнь и искусство совсем не схожи, подумал Цукерман, неужели это неясно? Однако это различие трудно уловимо. Всех озадачивает и бесит то, что сочинительство — это игра воображения.

Вечерним самолетом прилетела Кэрол с двумя их старшими детьми, и Генри поселил их с собой — в отеле на Коллинз‑авеню. Цукерман ночевал в квартире мамы один. Он не стал перестилать постель, лег на кровать, где она спала всего две ночи назад, зарылся лицом в ее подушку.

— Мама, где ты?

Он знал, где она — в похоронном бюро, одетая в серое креповое платье, — и все же продолжал спрашивать. Его маленькая, метр шестьдесят ростом, мама исчезла в бескрайних пространствах смерти. В места больше, чем универмаг «Л. Бамберг» на Маркет‑стрит в Ньюарке, при жизни она никогда не попадала.

Пересечение Броад и Маркет‑стрит в Ньюарке. 1950‑е

До той ночи Цукерман не понимал, кто такие мертвые и насколько они далеко. В его сне она что‑то шептала, но как он ни силился расслышать, разобрать ничего не мог. Их разделяла пара сантиметров, их ничто не разделяло, они были нераздельны, однако никакое послание не доходило. Ему словно снилось, что он оглох. Во сне он подумал: «Ушла так, что не достичь» и проснулся в темноте, весь в слюне, от которой намокла ее подушка. «Бедная детка», — сказал он: ему казалось, что она и есть детка, его детка, как будто она умерла в десять лет, а не в шестьдесят шесть. Голова у него заболела — и боль была размером с лимон. Это была ее опухоль.

Утром, открыв глаза, силясь высвободиться из последнего сна о близком на пугающем расстоянии, он стал готовить себя к тому, что она окажется с ним рядом. Он не должен пугаться. Она ни за что не вернулась бы, чтобы напугать Натана. Но, когда он открыл глаза, увидел дневной свет и повернулся на бок, на другой половине кровати никакой мертвой женщины не было. И ему никогда уже было не увидеть ее рядом с собой.

Он встал, почистил зубы, вернулся в спальню и, все еще в пижаме, зашел в гардеробную с ее одеждой. Он сунул руку в карман поплинового плаща, на вид совсем не ношеного, и нашел недавно открытую пачку «Клинекса». Одна из салфеток лежала сложенная в углу кармана. Он поднес ее к носу, но пахла она только сама собой.

Из квадратного пластикового чехла в глубине кармана он достал прозрачную шапочку от дождя. Размером не больше пластыря, сложена была толщиной меньше сантиметра, но то, что она оказалась так аккуратно упакована, вовсе не значило, что она никогда ею не пользовалась. Чехол был голубой, с надписью «ПОДАРОК ОТ “МОДЫ ДЛЯ МОДНИЦ ОТ СИЛЬВИИ”, БОКА‑РАТОН». «С» в «Сильвии» было оплетено розой — ей бы такое понравилось. Благодарственные записки она всегда писала на листочках, обрамленных цветами. Иногда его жены получали цветочные благодарственные записки за такую малость, как заботливый междугородный звонок.

В другом кармане лежало что‑то мягкое и воздушное. Пока он не извлек это, ему было немного не по себе — не могла же мама таскать, как какая‑нибудь пьянчужка, в кармане нижнее белье. Неужели опухоль подействовала на ее рассудок и в таких, неизвестных им мелочах? Но это был не лифчик, не трусики, а всего лишь телесного цвета шелковистая сетка, какую надевают, когда идут из салона красоты. Только что уложенные волосы, ее волосы — так ему хотелось думать, когда он поднес сеточку к носу, пытаясь уловить знакомый запах. Резкие запахи, громкие звуки, американские идеалы, сионистский пыл, еврейское негодование, то, что в детстве казалось таким живым и вдохновляющим, почти сверхчеловеческим, все это было отцовское, а мама, занимавшая огромное место в первые десять лет его жизни, была в воспоминаниях прозрачной, как эта сетка для волос. Грудь, потом колени, потом далекий голос, кричащий вслед: «Береги себя!» Потом долгий пропуск — когда о ней ничего не вспоминается, — просто кто‑то невидимый стремился угодить, сообщал по телефону о погоде в Нью‑Джерси. Потом переезд во Флориду после ухода отца на пенсию и светлые волосы. Аккуратно одетая по тропической погоде — розовые хлопковые брючки и белая блузка с монограммой (с жемчужной булавкой, которую он купил много лет назад в аэропорту Орли и привез ей после своего первого лета во Франции) — маленькая загорелая блондинка, ждущая в конце коридора, когда он выйдет с сумкой из лифта: расплывается в улыбке, заботливо смотрит карими глазами, прижимается к нему с грустью, тут же сменяющейся благодарностью. И какой благодарностью! Будто президент Соединенных Штатов приехал к ним в кондоминиум навестить счастливчиков‑сограждан, чьи имена и адреса определили наугад.

Последним, что он нашел в кармане, оказалась заметка, вырезанная из «Нью‑Йорк таймс». Должно быть, кто‑то из домашних ей послал. Она вынула ее из конверта прямо у почтового ящика, потом сунула в карман по дороге в салон красоты или к Сильвии в Бока‑Ратон. Правильный диагноз касательно головных болей и головокружений еще не поставили, и одним дождливым днем она поехала с подругой присмотреть платье. В четыре часа пополудни две дамы решили зайти в ресторан на ранний ужин. Читая меню, она, наверное, подумала: «Это заказал бы Виктор. Это — Натан. Это — Генри». И только потом выбрала что‑то себе. «Мой муж, — сказала бы она официантке, — обожал морские гребешки. Если они свежие, такие красивые, крупные, будьте добры, мне — морские гребешки».

Один абзац из заметки в «Таймс» был жирно обведен красным карандашом. Не ею. Все ее рамки были сделаны свежезаточенным грифелем. Абзац был из статьи в разделе «Нью‑Джерси», от воскресенья, 6 декабря 1970 года. Она умерла пятнадцать дней спустя.

 

В Ньюарке тоже родилось немало знаменитостей, начиная от писателя Натана Цукермана, кончая комиком Джерри Льюисом. Самые знаменитые выходцы из Элизабета — военные, генерал Уинфред Скотт, живший в XIX веке, и адмирал Уильям «Бык» Холси, герой Второй мировой войны.

В кухонном шкафчике он нашел желтую пластмассовую лейку в белых маргаритках и налил в нее воды из крана. Пошел в гостиную полить ее увядающие цветы. Всю последнюю неделю она была так больна, потеряна и забывчива, что даже за цветами не ухаживала. Цукерман включил какое‑то FM‑радио, на которое у нее был настроен приемник, послушал ее любимую музыку — мелодии из знаменитых мюзиклов с душещипательными струнными — и пошел с лейкой вдоль подоконника. Ему казалось, что он узнает цветы из Нью‑Джерси, из своих школьных лет. Возможно ли такое? Столько лет они были ее спутниками? Он поднял жалюзи. За новым кондоминиумом, выросшим напротив, он увидел широкий кусок залива. Пока был жив ее муж, они традиционно выходили каждый вечер, после ужина и теленовостей на балкон спальни и любовались заливом. «Ой, Натан, видел бы ты, какой вчера был закат — ни у кого кроме тебя не нашлись бы слов его описать». Но после смерти доктора Цукермана смотреть на всю эту несказанную красоту одна она не могла и просто смотрела дальше телевизор — неважно, что показывали.

В заливе лодок еще не было. Еще и семи не было. Но двумя этажами ниже, на парковке между двумя зданиями совершал моцион очень старый человек в ярко‑зеленых штанах, ярко‑зеленой кепке и канареечном свитере: он ходил, пошатываясь, туда‑сюда между рядами сверкающих машин. Остановился, оперся о капот двуцветного «кадиллака», возможно, его собственного, и посмотрел наверх, туда, где Цукерман стоял в пижаме у панорамного окна. Он помахал рукой, Цукерман помахал в ответ и почему‑то показал ему лейку. Старик что‑то крикнул, но из‑за радио не было слышно. На ее FM‑станции играли попурри из «Радуги Финиана». Как дела в Глокка‑Мора в этот чудный день? Он содрогнулся: в этот чудный день в Глокка‑Мора где оказалась она? Затем заиграли «Все, что ты для меня», и это его совершенно доконало. Под эту мелодию она учила его танцевать вальс — для вечеринки в честь его бар мицвы. Он делал уроки, а потом они репетировали на кусочке пола между устланными коврами столовой и гостиной, а Генри, держа в руках воображаемый кларнет, изображал Арти Шоу. Когда пела Хелен Форрест, Генри повторял за ней слова: главное было изображать что‑нибудь, даже полусонному, в пижаме и шлепанцах. На вечеринке в зале на Берген‑стрит — кейтеринг там был на несколько порядков хуже, чем у «Шери Мэнор» — все родственники аплодировали (а все его юные приятели насмешливо улюлюкали), когда Натан и миссис Цукерман вышли под радужные прожектора и стали танцевать фокстрот. А когда юноша — руководитель оркестра опустил свой сакс и проникновенно замурлыкал «Ты — поцелуй грядущей весны», она гордо заглянула в глаза своего тринадцатилетнего партнера — рука его была в нескольких сантиметрах от места, где, как он предполагал, находилась лямка ее бюстгальтера, которой он мог нечаянно коснуться, и тихо шепнула ему на ухо: «Так и есть, мальчик мой!»

Квартиру, купленную десять лет назад его отцом, помогала обставлять невестка, Кэрол. На самой длинной стене висели две репродукции в блеклых серо‑зеленых рамках, белая парижская улица Утрилло и сиреневые холмы гогеновского острова. Для подушек бамбукового гарнитура в гостиной женщины выбрали яркую материю с ветками лимонов и лаймов. Тропический Эдем — такова была задумка, однако инсульты все равно свели ее мужа в могилу. Она сделала все, что могла, но органический мир победил, а она проиграла.

Ее грусти нечем было помочь. А если когда‑то и было можно, возможность упустили.

Он еще наблюдал за тем, как старик на парковке трусит от одного ряда машин к другому, когда в замке повернулся ключ. Залив недвусмысленно блестел — там плясал свет, в котором торжествуют живые, утверждая: «Жизнь на солнце о смерти ничего не знает!» — однако ожидание того, что она вернется, вдруг оказалось столь же сильно, как когда он лежал в кровати, еще не отойдя от снов на ее подушке. Может, и встав, он еще от них не отошел.

Ее призрака нечего было бояться. Она вернулась просто на него поглядеть, проверить, не похудел ли он за три месяца с последнего приезда, вернулась посидеть с ним за столом, послушать его рассказы. Он вспомнил, как впервые приехал из университета, это был вечер среды, первый его студенческий День благодарения, и он вдруг с пылом стал рассказывать ей о книгах, которые проглотил за время учебы. Они уже помыли посуду после ужина, брат ушел еще до десерта на баскетбольный матч в Y Y — Ассоциация молодых иудеев и иудеек. отец ушел к себе в кабинет, закончить какую‑то писанину. Цукерман вспомнил ее фартук, ее домашнее платье, темные седеющие волосы, вспомнил старый диван в Ньюарке — в тот год, когда он уехал в Чикаго, сменили обивку — на скромную, практичную, немаркую «шотландскую клетку». Она улеглась на диване в гостиной и, ласково улыбаясь, слушала его объяснения, а потом незаметно уснула. Он убаюкал ее рассказами о Гоббсе и общественном договоре. Но как же ей нравились, что он все это знает! Это было ее успокоительное, самое сильное из всех, что она решалась принимать, — до тех пор, пока после смерти мужа ее не посадили на фенобарбитал.

Эти нахлынувшие чувства… Ему подумалось, а если это всего лишь попытка расплатиться за удар, который, считалось, он нанес ей образом матери в «Карновском», что, если из этого проистекали нежные воспоминания, ожившие, когда он поливал ее цветы. А может, поливка цветов была сама по себе волевым, надуманным действием, успокаивающим сердце поступком в бродвейском духе, столь же наигранным, как и слезы от ее любимой китчевой мелодии. Вот к чему приводит сочинительство? Годы осознанного самокопания — и я теперь не могу позволить себе искренне переживать смерть собственной матери? Даже когда плачу, я не знаю точно, о чем.

Увидев, кто пришел, он улыбнулся: нет, это был не призрак матери, вернувшейся с ключами из мертвых, чтобы послушать его рассуждения о Локке и Руссо, а маленькая, располневшая книзу и вполне земная незнакомка шоколадного цвета. На ней были широкие бирюзовые штаны и парик в глянцевых черных кудряшках. Наверное, Оливия, уборщица восьмидесяти трех лет. А что это за мужчина в пижаме, напевающий под радио миссис Цукерман и поливающий ее цветы ее лейкой с маргаритками, она никак не могла сообразить.

— Вы кто такой? — крикнула она и топнула ногой, чтобы его прогнать.

— Вы, должно быть, Оливия. Не волнуйтесь, Оливия. Я сын миссис Цукерман. Я Натан. Из Нью‑Йорка. Я тут ночевал. Закрывайте дверь, проходите. — Он протянул ей руку. — Я — Натан Цукерман.

— Боженьки, вы меня до смерти напугали. Сердце так и колотится. Говорите, вы Натан?

— Да.

— Вы чем занимаетесь?

— Я писатель.

Она подошла к нему и пожала руку.

— Какой вы видный мужчина.

— А вы — видная женщина. Рад познакомиться.

— А где ваша мама?

Он рассказал, и она рухнула на диван.

— Моя миз Цукерман? Моя миз Цукерман? Моя прекрасная миз Цукерман? Быть не может! Я видала ее в четверг. Принарядилась — на выход. В этом ее белом пальто с большим воротником. Я ей: «Ох, миз Цукерман, до чего ж вы хороша!» Да как же это — умерла, моя‑то миз Цукерман!

Он сел рядом с ней на диван, гладил ее по руке, пока она наконец не пришла в себя.

— Мне как, все равно убирать? — спросила Оливия.

— Если у вас есть силы.

— Может, вам яичницу сделать?

— Нет, спасибо, мне ничего не надо. Вы всегда так рано приходите?

— По большей части ровно в шесть тридцать. Мы с миз Цукерман ранние пташки. Ох, поверить не могу, что она померла. Люди всё умирают, но к этому не привыкнуть. Лучшее нее в мире не было!

— Она ушла быстро, Оливия. Не мучилась.

— Я миз Цукерман говорю: «Миз Цукерман, у вас все так убрано, мне и убирать‑то нечего!

— Понимаю.

— Я ей всегда говорю: «Вы на меня зря деньги тратите. Здесь все так сияет, я уж тру, чтоб побольше сияло, да некуда». Я как приду, мы уж обязательно обнимаемся‑целуемся. Эта женщина, она ко всем добрая. Эти, другие леди, они сюда приходят, а она сидит в кресле, вон в том, и они с ней советуются, спасу от них нет. Мужчины вдовые, то же самое. Она с ними вниз ходит, стоит, показывает, как из сушки белье вынимать да складывать. Они чуть не на следующий день, как папа ваш помер, к ней насчет женитьбы подкатывались. Мужчина сверху, тот ее в круиз‑раскруиз звал, а другие, там, в холле, так они как мальчишки в очередь выстраивались, чтобы в воскресенье днем ее в кино сводить. Но она папу вашего уж так любила, ей на эти глупости начхать было. Не из таковских. Она в такие игры не играет. Как доктор Цукерман преставился, она мне всегда говорила: «Я всю жизнь, Оливия, счастливая была. С тремя лучшими в мире мужчинами». Она мне все порассказала, с тех времен, как вы и зубной врач мальчишками были. А книжки‑то вы про что пишете?

— Хороший вопрос, — сказал он.

— Ну ладно, вы идите своими делами занимайтесь. А я тут разберусь.

И она — будто заскочила на минутку посудачить — встала, отправилась со своей хозяйственной сумкой в ванную. Вышла оттуда в хлопковом красном берете и длинном красном фартуке поверх штанов.

— Хотите, я в обувном шкафу спреем побрызгаю?

— Делайте то, что обычно.

— Обычно я брызгаю. Обуви на пользу.

— Тогда брызгайте.

 

*  *  *

Надгробная речь Генри длилась почти час. Натан считал, когда Генри перекладывал страницу за страницей. Всего семнадцать — тысяч пять слов. Он бы пять тысяч слов писал неделю, а Генри управился за ночь — в гостиничном номере с тремя малолетними детьми и женой. Цукерман не мог писать, даже если в комнате была кошка. Это было еще одно различие между ними.

В поминальном зале собралось человек сто скорбящих, в основном вдовые еврейки за шестьдесят и за семьдесят — прожили всю жизнь в Нью‑Йорке и Нью‑Джерси, и их переправили на юг. К тому времени, когда Генри закончил, все они жалели, что нет у них такого сына, и не только потому, что он высокий, статный, видный и с успешной практикой — такого любящего сына редко встретишь. Цукерман подумал: «Будь все сыновья такими, и я бы себе сына завел». И не то чтобы Генри что‑то присочинил, портрет вовсе не был нелепо идеализирован, но все эти добродетели у нее имелись. Однако это были те добродетели, которые делают счастливой жизнь мальчика. Чехов, опираясь примерно на то, о чем говорил Генри, написал рассказ раза в три короче, «Душечку». Впрочем, Чехову не нужно было компенсировать урон, нанесенный «Карновским».

С кладбища они отправились в квартиру их родственницы Эсси — на том же этаже, напротив квартиры мамы — принимать и кормить скорбящих. Некоторые женщины попросили у Генри текст его надгробной речи. Он пообещал, что как только вернется к себе в клинику, попросит секретаршу сделать ксероксы и всем разошлет. «Он дантист, — услышал Цукерман слова одной из вдов, — а пишет лучше того писателя». От нескольких маминых друзей Цукерман услышал, как его мать учила вдовцов складывать белье после сушки. Энергичного вида мужчина с венчиком седых волос и загорелым лицом подошел пожать ему руку.

— Моя фамилия Мальц. Примите мои соболезнования.

— Благодарю вас.

— Вы давно из Нью‑Йорка?

— Вчера утром прилетел.

— Как там погода? Очень холодно?

— Да нет, терпимо.

— Не стоило мне сюда ехать, — сказал Мальц. — Останусь, пока аренда не кончится. Еще два года. Если доживу, мне будет восемьдесят пять. А тогда вернусь домой. У меня четырнадцать внуков на севере Джерси. Кто‑нибудь меня да приютит.

Пока они с Мальцем разговаривали, рядом стояла женщина в темных очках и слушала. Цукерман гадал, не слепая ли она, хотя была она без сопровождающих.

— Я Натан, — сказал он. — Добрый день.

— Да уж я знаю, кто вы. Ваша мама только о вас и рассказывала.

— Да?

— Я ей: «Сельма, когда он в следующий раз приедет, приведи его ко мне — у меня для него масса историй». У моего брата в Лейквуде, в Нью‑Джерси, дом престарелых, он там такого навидался — на целую книгу хватит. Если кто ее напишет, миру это пойдет на пользу.

— И чего он там навидался? — спросил Цукерман.

— Да всякого! Одна старушка, она весь день сидит у входа, у самой двери. Он ее спрашивает, что она делает, а она: «Я сына жду». Когда сын приехал, мой брат ему говорит: «Ваша мать каждый день сидит у двери, ждет вас. Может, вы будете приезжать почаще?» Знаете, что он ответил? Да вы и сами понимаете, что он ответил. Он ответил: «А вы знаете, какие пробки по дороге из Бруклина в Джерси?»

Они сидели и сидели. Разговаривали с ним, с Генри, друг с другом, и хотя выпить никто не попросил, съели почти все, и Цукерман подумал: наверное, этим людям нелегко, когда кто‑то в доме умирает — каждый думает, уж не он ли будет следующим. И кто‑то действительно оказывается следующим.

Генри с детьми улетел в Нью‑Джерси к своим пациентам, оставив Кэрол с Натаном разбираться в квартире и решать, что отдавать в еврейские благотворительные центры, Кэрол — чтобы без ссор. Она никогда ни с кем не ссорилась — «милее характера в мире не найти», по мнению родственников. Живая, по‑девичьи хорошенькая женщина, она выглядела моложе своих тридцати четырех лет, коротко стриглась и носила шерстяные гольфы — кроме этого Цукерману почти нечего было о ней сказать, хотя она была замужем за его братом почти пятнадцать лет. В его присутствии она всегда делала вид, что ничего не знает, ничего не читала, не имеет мнения ни о чем, если находилась в одной с ним комнате, даже анекдот рассказать не осмеливалась, хотя Цукерман часто слышал от матери, какой «совершенно очаровательной» она бывает, когда они с Генри принимают родственников. Но сама Кэрол, чтобы не проявить ничего, что он мог бы покритиковать или высмеять, при нем вообще никак себя не проявляла. Наверняка он знал про Кэрол только одно: она не хотела попасть в книгу.

Они опорожнили два верхних ящичка маминого туалетного столика и разложили коробочки на обеденном столе. Открывали их одну за другой. Кэрол предложила Натану взять кольцо, помеченное как «обручальное кольцо бабушки Шехнер». Он помнил, как его в детстве сразил рассказ о том, что она сняла кольцо с пальца своей матери — тут же, когда та умерла: его мама потрогала труп, а потом вернулась домой и приготовила им ужин.

— Ты его возьми, — сказал Натан, — драгоценности когда‑нибудь отойдут твоим девочкам. Или жене Лесли.

Кэрол улыбнулась — ее сыну Лесли было десять.

— Но надо же, чтобы ты взял что‑то из ее вещей, — сказала она. — Будет неправильно, если все заберем мы.

Она не знала, чтó у него уже есть — белый листок бумаги с надписью «ХОЛОКОСТ». «Не хотел его выкидывать, — сказал ему невропатолог, — пока вы не увидите». Натан его поблагодарил и убрал листок в бумажник — теперь он не мог его выкинуть.

В одной из коробочек Кэрол обнаружила круглый золотой значок, который мама получила, потому что была президентом родительского комитета, когда они с Генри учились в начальной школе. На лицевой стороне были выгравированы название школы и дерево в цвету, на обратной — надпись «Сельма Цукерман, 1944–45». Уж лучше бы, подумал он, я его носил в бумажнике. Но сказал Кэрол, чтобы она взяла его для Генри. В надгробной речи Генри почти страницу посвятил тому, как мама была президентом родительского комитета и как он в детстве этим гордился.

В черепаховой шкатулке Цукерман нашел пачку инструкций по вязанию. Почерк был ее, точность и практичность — тоже ее. «1‑Й РЯД СТ. БЕЗ НАКИДА, ТУГО, ЧТОБЫ ПЛОСКО… ПЕРЕД ТАК ЖЕ, КАК ЗАД, ДО ПРОЙМЫ… РУКАВ 46 ПЕТЕЛЬ 2 ЛИЦ 2 ИЗН 2 ½ / КАЖД. 5 РЯДОВ ДОБАВЛЯТЬ ПО 1 ПЕТЛЕ С ОБЕИХ СТОРОН…» Каждый листок с инструкцией был сложен пополам, снаружи — имя внука племянницы, племянника, невестки, которым она готовила подарок. Он нашел написанные маминым почерком имена всех своих жен. «Жилетка для Бетси». «Кардиган с регланом — Вирджиния». «Дорин синий свитер».

— Пожалуй, я возьму это, — сказал Цукерман.

Он перевязал стопку бело‑розовой шерстяной ниткой в десять сантиметров, которую нашел на дне черепаховой шкатулки — наверное, подумал он, образец, по нему надо было подобрать в магазине пряжу для очередного изделия, которое она задумала лишь позавчера. На дне шкатулки было еще его фото. Лицо суровое, без улыбки, темная челка до бровей, чистая тенниска, бермуды цвета хаки, белые спортивные носки, умеренно замызганные белые полукеды, в руке зажат том из «Современной библиотеки». Тощая высокая фигура выглядела так, будто он напряженно и нетерпеливо вглядывается в бескрайнее неизвестное будущее. На обороте фото мама написала: «Н., День труда, 1949. Перед отъездом в колледж». Снимал отец — на лужайке позади их дома в Ньюарке. Он вспомнил новехонький фотоаппарат «Брауни» и то, что отец был совершенно уверен: солнце должно светить в объектив. И том из «Современной библиотеки» он помнил — «Das Kapital» Капитал (нем.). .

Он ждал, что Кэрол скажет: «И эту женщину, женщину, которая тебя обожала, мир запомнит, как миссис Карновскую». Но, увидев, как его мать подписала фото, она не стала его ни в чем обвинять. Только прикрыла глаза рукой, словно залив стал сверкать слишком уж ослепительно. Натан догадался, что она тоже не спала всю ночь — помогала Генри написать его семнадцать страниц. Может быть, она их и написала. Она вроде бы писала удивительно пространные письма своим свекру и свекрови, перечисляя все, что они с Генри увидели и съели во время отпуска. Она и читала запоем, причем вовсе не те книги, что можно было предположить, судя по маске безобидной милоты, которую она неизменно ему демонстрировала. Однажды, в Саут‑Ориндже, Цукерман, поднявшись наверх, чтобы поговорить по телефону, увидел на столике у ее кровати стопку книг — исписанный заметками блокнот поверх второго тома истории крестовых походов, густо исчирканного Хёйзингу в бумажной обложке, о Средних веках, и по меньшей мере книг шесть о Карле Великом, взятых из библиотеки университета Сетон‑Холл, исторические труды на французском. В 1964 году, когда Генри приехал на Манхэттен и всю ночь провел в квартире Натана, решая, имеет ли он право оставить Кэрол и детей ради пациентки, с которой у него случился роман, он с уважением рассуждал о ее «блестящем уме», называл ее во внезапном лирическом порыве «моим мозгом, моими глазами, моим разумом». Когда в отпуск Генри они путешествовали за границей благодаря свободному французскому Кэрол они могли все увидеть, всюду попасть и прекрасно проводили время; когда он впервые стал вкладывать куда‑то деньги, Кэрол прочитала все об акциях и облигациях и давала ему куда более дельные советы, чем брокер из «Меррил Линч»; ее двор позади дома утопал в цветах и был настолько хорош, что в местном еженедельнике вышла статья с фотографиями, а сад она разбила, лишь делая всю зиму чертежи на листах в клетку и изучая книги по садоводству. Генри с большим чувством рассказывал, как она поддерживала родителей, когда ее брат‑близнец на втором курсе юридического умер от менингита. «Если бы только она взялась за докторскую диссертацию». Эту фразу он с грустью повторял десятки раз. «Она создана для академической карьеры» — как будто, если бы жена, так же, как и муж (если бы жена вместо мужа) продолжила после их студенческой женитьбы трехлетнюю учебу в аспирантуре, Генри каким‑то образом чувствовал бы себя вправе отринуть требования верности, привычки, обязательств, совести — равно как свой страх общественного порицания и вечного проклятья — и сбежать с любовницей, которая блистала главным образом в сексуальном плане.

Цукерман ждал, что Кэрол взглянет на него и скажет: «Этой женщине, этой трогательной, безобидной женщине, которая сохранила в шкатулке фото, которая написала “Н. перед отъездом в колледж”, — вот что стало ей наградой». Но Кэрол, которая после стольких лет так и не заговорила с Натаном, по‑английски или по‑французски, о трагической смерти своего брата, или об угасании Средневековья, или об акциях и облигациях, или о садоводстве, не собиралась раскрывать душу и обсуждать его недостатки в качестве сына — тем более с писателем, всегда готовым из обороны перейти в нападение. Впрочем, Кэрол, как было всем известно, вообще ни с кем не ссорилась, поэтому‑то Генри и оставил ее решать столь деликатный вопрос — кто что возьмет из маминого туалетного столика. Быть может, Генри оставил ее и по причине еще более деликатной — из‑за своей любовницы, либо новой, или все еще той же, с которой ему было проще встретиться, если жена задержится во Флориде еще на несколько дней. Надгробная речь получилась образцовая, заслуживающая всех полученных похвал, да Цукерман и не думал ставить под сомнение искренность горя брата, тем не менее Генри был всего лишь человеком, как бы героически он ни старался этого не показывать. Более того, сын, так исполненный сыновьей преданности, как Генри, мог бы найти в столь пустом времяпрепровождении после столь внезапной утраты потребность в головокружительном, заставляющем забыть обо всем экстазе, какого не может дать ни одна жена, с докторской степенью или без.

 

Через два часа Цукерман вышел из квартиры с чемоданчиком и инструкциями по вязанию. В свободной руке он нес книгу в картонном переплете — размером со школьную тетрадь — в таких он обычно делал записи. Кэрол нашла ее на дне ящика с нижним бельем, под коробками с зимними перчатками еще в магазинной упаковке. На обложке была репродукция рисунка пастелью в розовых тонах — спящее ангельски светловолосое дитя в непременных кудрях, круглощекое, с густыми ресницами; рядом с волнами покрывальца — пустая бутылочка, приоткрытый кулачок у вишневых изогнутых губ. Книга называлась «Уход за младенцем». В самом низу обложки было напечатано название больницы, где он родился. «Уход за младенцем» ей, видимо, преподнесли после родов. От частого чтения обложка расползалась, и она склеила обе части книги прозрачным скотчем. Две полоски скотча пожелтели от старости и треснули на изгибе, когда Цукерман раскрыл книгу и на форзаце увидел отпечаток своей ноги в первую неделю его жизни. На первой странице мама своим четким почерком записала подробности его рождения — день, час, имена родителей и принимавшего роды врача; на следующей странице под заголовком «Записи о развитии ребенка» шли еженедельные записи его веса за первый год, день, когда он научился держать голову, день, когда сел, пополз, научился стоять самостоятельно, произнес первое слово, пошел, когда у него прорезались первый и второй зубы. Потом шло содержание — сотня страниц «правил» — как растить ребенка, как за ним ухаживать. «Уход за ребенком — это целая наука», — сообщалось молодой матери; «…эти правила основаны на многолетнем опыте педиатров…» Цукерман поставил чемоданчик на пол лифта и стал листать страницы. «Пусть ребенок все утро спит на солнце… Чтобы взвесить младенца, полностью разденьте его… После купания аккуратно вытрите его мягким теплым полотенцем, легонько промакивая кожу… Лучше всего младенцу подойдут хлопчатобумажные носки… Круп бывает двух видов… Утро — лучшее время для игры…»

Уход за младенцем. Титульная страница. 1939

Лифт остановился, двери открылись, но внимание Цукермана было сосредоточено на маленьком бесцветном пятне посреди страницы «Кормление». «Необходимо полностью опорожнять грудь каждые 24 часа, чтобы приток молока не уменьшался. Чтобы опорожнить грудь вручную…»

На страницу капнуло мамино молоко. У него не было прямых доказательств, но он и не археолог, выступающий с докладом, он — сын, учившийся жить у нее на теле, а это тело теперь лежало в ящике под землей, и точные доказательства ему были ни к чему. Если он, сказавший первое слово в ее присутствии 3 марта 1934 года, а последнее слово ей по телефону в прошлое воскресенье, решил, что капля ее молока упала именно там, пока она изучала абзац о том, как молодой матери опорожнять грудь, кто мог ему воспрепятствовать? Закрыв глаза, он коснулся языком страницы, а открыв их, увидел, что за ним из вестибюля наблюдает тощая старуха, обессиленно опирающаяся на алюминиевые ходунки. Ну, если она поняла, что именно сейчас увидела, она может сообщить всем жителям этого дома, что видела всё.

В вестибюле висел плакат, приглашавший в отель «Бал Харбор» на митинг по покупке израильских бон, а рядом объявление карандашом, уже устаревшее, о праздновании там же, в вестибюле, Хануки на средства общественного комитета. Он прошел мимо ряда почтовых ящиков, вернулся, нашел ее ящик. «Цукерман С. / 414». Он поставил чемодан, положил рядом книжку и дотронулся кончиками пальцев до выпуклых букв на табличке. Когда началась Первая мировая, ей было десять. Когда закончилась — четырнадцать. Когда случился обвал на бирже, ей было двадцать пять. Двадцать девять, когда родился я, и тридцать семь 7 декабря 1941 года. Когда Эйзенхауэр вторгся в Европу, ей было как мне сейчас… Но все это не дает ответа на детский вопрос: куда ушла мама.

Днем раньше Генри оставил распоряжение на почте, чтобы ее корреспонденцию отправляли в Саут‑Ориндж. Но один простой белый конверт в ящике лежал — наверное, сосед положил утром записку с соболезнованиями. В кармане куртки у Натана был запасной комплект ключей от квартиры — на нем все еще висела одна из ее бирочек, с надписью «Запасной комплект ключей от дома». Самым крохотным ключом он открыл ящик. Адреса на конверте не было. Внутри лежала светло‑зеленая каталожная карточка, на которой кто‑то, кто предпочел остаться неизвестным, написал чернилами, печатными буквами:

 

ПУСТЬ ТВОЯ МАТЬ

СОСЕТ Х** В АДУ —

А ТЫ СКОРЕЕ

К НЕЙ ОТПРАВЛЯЙСЯ

ПОДЕЛОМ ТЕБЕ

ОДИН ИЗ ТВОИХ

МНОГИХ ВРАГОВ

 

В самом аду, значит. Да она, тупой ублюдок, и на земле‑то такого никогда не делала. Кто ему такое написал? Самый быстрый способ это выяснить — подняться наверх и спросить Эстер. Она знала все про всех. И дать отпор не гнушалась — на этом зиждился ее успех в жизни. Они могли бы вместе просмотреть список жильцов, и Эсси вычислила бы, кто это, из какой квартиры, а потом он бы пошел в отель Мейера Лански и узнал у старшего коридорного, кого можно нанять для небольшого дельца. Может, этим и заняться для разнообразия, а не лететь назад в Нью‑Йорк для того, чтобы отправить зеленую карточку в каталог, под рубрику «Смерть мамы»? Нельзя же вечно оставаться никчемным писателем, даже при самых сильных чувствах ничего не делать — разве что превращать их в персонажей очередной книги. Пары тыщ не жалко на то, чтобы десять пальцев, написавшие эти два десятка слов, оказались под сапогом какого‑нибудь подонка. Не исключено, что здесь за такое можно и карточкой «Дайнерз клаб» расплатиться.

А вот чьи это окажутся пальцы? Каким на сей раз получится фарс — будет ли это один из вдовцов, которых она учила складывать белье после стирки, или старик, бродивший по парковке — старик, который помахал Цукерману, когда тот поливал мамины цветы?

Человек никчемный, он полетел домой, к своему каталогу. Мерзкий, никчемный, мстительный исподтишка, скрытно злобный — тот, кто, прикрывшись маской писателя, безо всякой причины наказал свою мать. Так или не так? На школьной дискуссии он бы сумел убедительно обосновать оба положения.

 

*  *  *

Он потерял мать, отца, брата, родной дом, тему, здоровье, волосы — по мнению критика Милтона Аппеля, талант он тоже потерял. По мнению Аппеля, терять особенно было нечего. В «Инквайери», еврейском ежемесячнике о культуре, напечатавшем пятнадцать лет назад первые рассказы Цукермана, Милтон Аппель развернул такую атаку на карьеру Цукермана, по сравнению с которой нападение Макдуфа на Макбета — детская игра в войнушку. Цукерману повезло бы, если бы ему снесли голову. Но Аппелю головы было мало; он рвал его на части.

Цукерман Аппеля почти не знал. Они встречались всего дважды — как‑то в августе в Спрингз на Лонг‑Айленде столкнулись на прогулке по пляжу Барнс‑Хоул, потом мельком на фестивале искусств в одном крупном университете, где заседали в разных комитетах. Встречи эти случились через несколько лет после того, как рецензия Аппеля на первую книгу Цукермана вышла в воскресном номере «Таймс». Рецензия его воодушевила. В «Таймс», в 1959 году Аппель счел писателя двадцати шести лет вундеркиндом, а рассказы из сборника «Высшее образование» «свежие, убедительные, точные» Аппелю показались слишком критическими по отношению к американским евреям, рвущимся в гнусный гойский рай: поскольку Цукерману еще не хватало воображения, чтобы преображать знакомый молодому писателю мир, книга, несмотря на всю ее свежесть, в конце концов показалась Аппелю скорее социальной зарисовкой, чем произведением искусства.

Четырнадцать лет спустя, после успеха «Карновского» Аппель пересмотрел «случай» — как он это называл — Цукермана: теперь евреи, представленные в «Высшем образовании», были искажены до неузнаваемости намеренно пошлым воображением, равнодушным к социальной точности и устоям реалистической прозы. За исключением одного читабельного рассказа, первая книга была сборником, полным тенденциозного мусора, — побочным продуктом извращенной, рассредоточенной враждебности. В трех последующих книгах вовсе не было ничего, что могло оправдать их существование, — убогие, унылые, высокомерные романчики, презрительно избегающие сложности и глубины. Евреев, подобных цукермановским, изображали разве что в карикатурах; эти книги — не та литература, что способна заинтересовать взрослого человека, они были замыслены как образчики недолитературы для получившего «новые свободы» среднего класса, для «публики», а не для серьезных читателей. Цукерман, возможно, и не ярый антисемит, но уж точно не друг евреев — пронизанный гадливой неприязнью «Карновский» тому доказательство.

Поскольку Цукерман большую часть из этого читал и раньше — обычно в «Инквайери», редколлегия которого давно перестала им восхищаться, он целых пятнадцать минут пытался сохранять рассудительность. Он не находит меня смешным. Что ж, нет смысла объяснять ему, что стоит попробовать посмеяться. Он считает, что я так изображаю жизнь евреев, чтобы их унизить. Считает, что я понижаю стиль на потребу толпы. Ему это кажется пошлым глумлением. Низкопробные шутки — непотребством. Он считает, что я «высокомерен» и «мерзок», и только. Так он и не обязан думать иначе. Я никогда не изображал из себя Эли Визеля.

Рассудительные четверть часа давно прошли, а он все еще был потрясен, возмущен, обижен — не столько тем, что Аппель пересмотрел свое мнение, сколько полемическим перехлестом, пространной выволочкой, так и побуждавшей ввязаться в драку. Это все Цукермана бесило. Било по больному. Самым обидным было то, что Милтон Аппель считался главным вундеркиндом предыдущего поколения, при Раве Филип Рав (1908–1973) — американский критик, основавший в 1933 году вместе с Уильямом Филипсом влиятельный ежеквартальный журнал левого толка «Партизан ревью».
был пишущим редактором в «Партизан ревью», стипендиатом в Литературный школе Рэнсома Джон Рэнсом (1888–1974) — американский редактор, критик, поэт, создатель направления «новая критика»
в Индиане: когда Цукерман, еще старшеклассник, перенимал мятежный дух Филипа Уайли Филип Уайли (1902–1971) — американский писатель, автор в том числе и романа «Финнли Рен» (1934).
и его Финнли Рена, Аппель уже публиковал статьи о европейском модернизме и занимался анализом бурно развивавшейся американской масс‑культуры. В начале 1950‑х, отбывая двухлетнюю воинскую повинность в Форт‑Диксе, Цукерман сочинил «Письмо из армии» аж на пятнадцать страниц, где описал острую классовую неприязнь между чернокожими военнослужащими, только что вернувшимися из Кореи, белыми офицерами командного состава, вновь призванными на службу, и молодыми, только что из университетов, новобранцами вроде него. В «Партизане» его печатать не стали, однако рукопись вернули с запиской, которая воодушевила его немногим меньше, чем согласие на публикацию: «Внимательно изучите Оруэлла и пришлите нам еще что‑нибудь. М.А.»

Одно из ранних эссе самого Аппеля в «Партизане», написанное, когда он только что вернулся со Второй мировой, в начале 1950‑х с благоговением читали друзья Цукермана по Чикагскому университету. Они не знали никого, кто так жестко описывал бы пропасть между неотесанными еврейскими отцами из американской иммигрантской среды, ценности которых ковались в битве за выживание, и их книжными, нервическими американскими сыновьями. Аппель, раскрывая тему, отошел от обычного морализаторства и поднялся до детерминистской драмы. Ни с той, ни с другой стороны иначе и быть не могло — речь шла о конфликте цельных характеров. Каждый раз, когда Цукерман, истомившись после каникул в Нью‑Джерси, возвращался в университет, он вынимал из папки («Аппель, Милтон, 1918— ») свой экземпляр статьи и, дабы обрести, после очередных распрей с родственниками, почву под ногами, снова его перечитывал. Он не одинок… Он принадлежит к определенному социальному типу… Его ссора с отцом была трагической необходимостью.

Книжные развалы. Нью‑Йорк. 1969

По правде говоря, Цукерману казалось, что интеллектуальным еврейским юношам, которых описывал Аппель и чьи борения иллюстрировал болезненными случаями из собственной молодости, пришлось еще хуже, чем ему. Может, потому, что эти юноши были интеллектуалами куда более глубокими и исключительными, может, потому что отцы у них были совсем отсталые. Так или иначе, но Аппель не умалял страданий. Отвергаемые, лишенные корней, томящиеся, растерянные, угрюмые, замученные, бессильные — он мог бы описывать терзания заключенного, бредущего по Миссисипи со скованными с ним одной цепью, а не переживания сынка, боготворившего книги, на которые его малограмотному отцу по его невежеству было плевать и в которых он ничего не понимал. Разумеется, в двадцать лет Цукерман не чувствовал себя замученным, плюс бессильным, плюс томящимся: он хотел одного — чтобы отец от него отстал. Несмотря на утешение, что Цукерман получал от этого эссе, Цукерман задумывался — не носит ли конфликт, описанный Аппелем, более комический характер.

И опять же, юность у Аппеля могла быть куда тягостнее, чем у Цукермана, а сам юный Аппель — типичным — как он же это обозначал — «случаем». Аппель вспоминал, что больше всего он — подросток — стыдился, что его отец — а он зарабатывал на жизнь на козлах конной повозки — свободно с ним разговаривал только на идише. Когда сыну было уже за двадцать и он решил уйти из бедного иммигрантского дома и снять комнату для себя и своих книг, отец никак не мог понять, куда он уезжает и почему. Они орали, вопили, рыдали, стучали по столу, хлопали дверьми, и только после этого молодой Милтон покинул отчий дом. А отец Цукермана разговаривал по‑английски, работал мозольным оператором — его кабинет находился в офисном здании в деловом центре Ньюарка, оттуда видны были платаны в Вашингтон‑парке, его отец читал «Берлинский дневник» Уильяма Ширера Уильям Ширер (1904–1993) — американский журналист, историк, автор книг по истории Третьего рейха.
и «Мир один» Уэнделла Уиллки Уэнделл Уиллки (1882–1944) — американский политик, республиканец.
и гордился тем, что всегда в курсе событий; с гражданской позицией, осведомленный, занимавшийся пусть и не самой существенной отраслью медицины, однако профессионал, первый в своей семье. Четверо старших братьев были лавочниками и торговцами; доктор Цукерман первым из всех учился не только в начальной школе. Проблема Цукермана была в том, что его отец понимал, но не вполне. Они орали и вопили, но еще сидели вместе и увещевали друг друга, а этому уже не было конца. И это вам не настоящие мучения? Сыну зарезать отца мясницким ножом, перешагнуть через тело с вывороченными кишками и уйти прочь — возможно, это куда милосерднее, чем сидеть и добросовестно увещевать, хотя увещевать‑то и не в чем.

Составленная Аппелем антология идишской литературы в его же переводах вышла, когда Цукерман служил в Форт‑Диксе. Чего после обиды и пафоса того эссе, где автор со всем пылом отчуждался от еврейского прошлого, Цукерман никак не ожидал. Были и другие критические статьи, благодаря которым Аппель заработал репутацию в серьезных ежеквартальных журналах, что позволило ему, не имея степени, получить сначала место лектора в «Новой школе», а затем стать преподавателем в Барде, в долине Гудзона. Он писал о Камю и Кестлере, о Верга, Горьком, о Мелвилле, Уитмене и Драйзере, о духовных глубинах, открывшихся во время пресс‑конференции Эйзенхауэра и об умонастроениях Элджера Хисса Элджер Хисс (1904–1996) — американский госслужащий, обвиненный в 1948 году в шпионаже в пользу СССР.  — практически обо всем, кроме языка, на котором кричал с козел повозки его отец, скупая старье. Но это вряд ли потому, что он скрывал свое еврейство. Упорство спорщика, агрессивная чувствительность маргинала, отрицание общинных связей, привычка изучать социальное явление так, словно это сон или произведение искусства, — для Цукермана это была мета евреев‑интеллектуалов лет тридцати–сорока, с них он брал пример, вырабатывая собственное мировоззрение. И читая в ежеквартальных журналах статьи и прозу Аппеля и его сверстников — евреев из иммигрантских семей, родившихся на десять–пятнадцать–двадцать лет позже его отца, — он утверждался в мысли, которая впервые пришла ему в студенческие годы: если ты — сын еврея‑иммигранта, вырос в Америке, считай, тебе выдали пропуск из гетто в бескрайний мир мысли. Без связи со старой родиной, без религиозных устоев, душивших итальянцев, ирландцев или поляков, без поколений американских предков, привязывавших тебя к американскому образу жизни или приучавших к слепой преданности стране со всеми ее уродствами, ты мог читать что хочешь, писать как хочешь и что хочешь. Отчужденный? Так это же синоним слова «освобожденный»! Еврей, освобожденный даже от евреев — и тем не менее постоянно осознающий себя евреем. Такой вот упоительно парадоксальный выкрутас.

Хотя, скорее всего, Аппель взялся за составление идишской антологии прежде всего потому, что с восторгом открывал для себя язык, о возможностях которого, слушая лишь грубую речь отца, он и не догадывался, намерения у него были провокационные. Он вовсе не хотел продемонстрировать нечто столь успокаивающее и неискреннее, как возвращение блудного сына в родное лоно, наоборот, это выглядело как выпад против: для Цукермана — пусть даже ни для кого больше — это был выпад против потаенного стыда ассимиляции, против искажений ностальгирующих евреев, против скучной, анемичной сути новых процветающих пригородов и, самое главное — это был громогласный выпад против снобской снисходительности тех знаменитых кафедр английской литературы, из чьих безукоризненно христианских рядов образованный еврей с его пестрящей чужеродными словами речью и завывающими интонациями вплоть до буквально вчерашнего дня был исключен. Юный, мятущийся, еще не оперившийся поклонник Аппеля воспринимал эту попытку воскресить идишских писателей как бунтарский акт, бунт особо значимый, поскольку низводил юношеские бунты самого составителя антологии. Еврей освобожденный, зверь, столь раздираемый и оживленный проснувшимся в нем голодом, что он изворачивается и кусает себя за хвост, наслаждается завораживающим вкусом самого себя, продолжая при этом проклинать мучения, причиненные его же зубами.

Прочитав идишскую антологию Аппеля, в следующую увольнительную Цукерман отправился в Нью‑Йорк и на Нижнем Манхэттене, в букинистическом ряду на Четвертой авеню, где он обычно закупал подержанные книжки «Современной библиотеки» по четвертаку штука, обшарил не одну лавку, пока не нашел грамматику идиша и англо‑идишский словарь. Он купил их в Форт‑Диксе и после ужина в общей столовой удалился в тихий кабинет, где днем писал пресс‑релизы для начальника отдела общественной информации. И там, усевшись за стол, он углубился в изучение идиша. Одно занятие каждый вечер, и к концу службы он сможет читать своих литературных предков на их родном языке. Хватило его на полтора месяца.

У Цукермана с середины 1960‑х остались весьма смутные воспоминания о том, как Аппель выглядит. Круглолицый, в очках, довольно высокий, лысеющий — вот и все. Наверное, внешность забывается быстрее, чем высказывания. А вот его милейшую жену он помнил весьма живо. Все ли еще он женат на той хорошенькой и изящной темноволосой женщине, что гуляла с ним под руку по пляжу в Барнс‑Хоул? Цукерман припомнил слухи о страстном адюльтере. И кто она — отвергнутая или вожделенная? Судя по биографической справке в «Инквайери», Милтон Аппель год преподавал в Гарварде, оставив на время Университет Нью‑Йорка, где имел статус заслуженного профессора. Цукерман замечал, что, когда литературный Манхэттен говорил об Аппеле, имя «Милтон» произносилось с особой теплотой и уважением. Он не мог отыскать никого, кто затаил неприязнь к этому подонку. Искал‑искал, но не нашел ничего. На Манхэттене! Невероятно. Поговаривали, впрочем, о дочери, ударившейся в контркультуру, бросившей Суотмор‑колледж и подсевшей на наркотики. Отлично. Да, это удар так удар. Еще ходил слух, что Милтон лежал в Бостоне в больнице — камни в почках. Цукерман с удовольствием понаблюдал бы, как они выходят. Кто‑то рассказал, что видели, как он гуляет по Кеймбриджу с палочкой. Из‑за камней в почках? Ура! Это немного утолило неприязнь. Неприязнь? Да он был в ярости, особенно когда узнал, что прежде чем опубликовать «Случай Натана Цукермана», Аппель опробовал его на гастролях, когда ездил по колледжам с лекциями и рассказывал студентам и преподавателям, какой он отвратительный писатель. А потом Цукерман узнал, что в «Инквайери» пришло одно‑единственное письмо в его защиту. Оказалось, что письмо, на которое Аппель ответил отповедью в одну строчку, написала молодая женщина, с которой Цукерман переспал, когда летом работал в школе Бред‑Лоаф. Да, он тогда отлично провел время, но где же остальные его приверженцы, все его влиятельные поклонники? Писателям не следует — и об этом не только они сами себе говорят, но и все не‑писатели время от времени им напоминают, — писателям, разумеется, не следует принимать это близко к сердцу, но иногда они так и поступают. Наезд Аппеля — нет, сам Аппель, и возмутителен сам факт его существования — только об этом он и мог думать (ну, еще о боли и о своем гареме).

Сколько удовольствия он доставил этим олухам! Этим евреям — ксенофобам, слюнтяям, шовинистам, обывателям, обретшим в высококультурном вердикте неоспоримого Аппеля оправдание всем своим претензиям к Цукерману, евреям, чьих политических дискуссий, культурных предпочтений, жизненного уклада да и просто бесед за ужином заслуженный профессор и десяти секунд не потерпел бы. Еврейский китч раздражал Аппеля до тошноты, их излюбленные еврейские развлечения были предметом коротких язвительных заметок, которые он неукоснительно публиковал на последних страницах интеллектуальных журналов. Да и они не смогли бы долго Аппеля выносить. Он так жестко препарировал их незатейливые привычки на досуге, что, делись он своими соображениями за карточным столом в Еврейском центре, а не в журналах, о которых они слыхом не слыхивали, они бы решили, что он выжил из ума. И презрение, с которым он относился к их любимым популярным шоу, они наверняка сочли бы за антисемитизм. О, он не давал спуску всем преуспевающим евреям за их пристрастие к дешевой старомодной белиберде. Рядом с Милтоном Аппелем Цукерман в глазах этих людей выглядел бы паинькой. Вот так комедия! Цукерман вырос в среде, где эту белиберду любили, знал этих людей всю жизнь — они были его родственниками и друзьями родственников, он ходил к ним в гости, сидел за одним столом, шутил с ними, часами выслушивал их рассуждения — в то время, когда Аппель спорил в своем редакторском кабинете с Филипом Равом или интеллигентно общался с Джоном Кроу Рэнсомом. Цукерман продолжал с ними общаться. А еще он знал, что нигде, даже в своих резко сатирических юношеских писаниях он не выказывал ничего, подобного презрению, с каким Аппель разглядывал публику, удостоверявшую свое «еврейство» на Бродвее. Откуда Цукерман это знал? О том, кого вынужден ненавидеть, всегда это знаешь: он обвиняет в своих преступлениях тебя и бичует себя в тебе. Отвращение Аппеля к миллионам счастливых людей, которые приходят на поклонение в храмы гастрономов и восхищаются «Скрипачом на крыше», намного превосходило все самое злое из написанного Цукерманом. Почему Цукерман был так уверен? Он ненавидел Аппеля, вот почему. Он ненавидел Аппеля и никогда не забудет и не простит его наезда.

Рано или поздно на каждого писателя вываливаются потоки брани на две, три, пять тысяч слов, и это не укус, который мучает тебя три дня, это терзает всю жизнь. Теперь и Цукерману пришла очередь до самой смерти хранить в базе цитат о себе самую злобную рецензию, впечатавшуюся в память, как «Абу Бен Адхем» или «Аннабель Ли», — первые два стихотворения, которые пришлось выучить наизусть к урокам английского в средней школе, и настолько же бесполезную.

 

*  *  *

Статья Аппеля была опубликована в «Инквайери» в мае 1973 года, и тогда же в Цукермане вспыхнула ненависть. В октябре пять тысяч египетских и сирийских танков днем в Йом Кипур атаковали Израиль. Застигнутым врасплох израильтянам в тот раз понадобилось три недели, чтобы разгромить арабские армии и подойти к Дамаску и Каиру. Но после броска к победе израильтян ждало поражение: Совет безопасности, европейская пресса, даже конгресс США — все обвиняли Израиль в агрессии. И в отчаянных поисках союзников Милтон Аппель обратился к худшему из еврейских писателей с просьбой написать статью в поддержку еврейского государства.

Война Судного дня. Суэцкий канал. 7 октября 1973.

Обратился не напрямую, а через общего знакомого, Айвана Фелта, некогда работавшего ассистентом Аппеля в Университете Нью‑Йорка. Цукерман — он знал Фелта по колонии деятелей искусств в Квосее — за год до этого познакомил его со своим издателем, и на обложке первого романа Фелта, готовившегося к выходу, были слова благодарности Цукерману. Фелт писал о высокомерной и разрушительной злобе, которой были окрашены 1960‑е, о безудержной анархии и радостном распутстве, перевернувших жизни многих американцев, от которых этого нельзя было ожидать, в то время, когда Джонсон уничтожал Вьетнам на потребу СМИ. Книга получилась незрелая, как сам Фелт, и без присущего Фелту напора; Цукерман предполагал, что, если бы Айван Фелт дал в прозе волю своему нутру, забыл о половинчатой объективности и своем неожиданном почтении к высоким нравственным идеалам, он мог бы стать настоящим писателем, демоническим, язвительным, в духе Селина. Если не проза, так уж точно его письма, писал Цукерман Фелту, навеки войдут в анналы параноидальных текстов. Что касается его нахальной и безапелляционной самоуверенности и показного эгоизма, предстоит еще посмотреть, насколько они защитят его от грядущих — и сколько их еще предстоит — скандалов: Фелту было двадцать семь, его литературная карьера только начиналась.

 

Сиракьюс, 1 декабря 1973 года

Натан!

Посылаю ксерокопию отрывка из переписки между М. Аппелем и мной касательно НЦ. (Остальное — о вакансии в БУ, о которой я спрашивал его, а теперь и вас.) Десять дней назад, будучи в Бостоне, я зашел к нему на кафедру. Не получал от него ни слова несколько недель, с тех пор, как послал ему гранки. Он сообщил мне, что прочитал одну главу, но «не действует» на него «подобный сорт юмора». Что я только пытаюсь лишить «престижа» все, чего я боюсь. Я спросил, что в этом плохого, но его это не интересует, моя книга его не впечатлила, художественная литература его не занимает. Равно как и враги Израиля. «Они с радостью всех нас поубивают», — сказал он. Я ответил, что так я смотрю на все. Когда я сказал об Израиле: «Это всех беспокоит», он решил, что я выбрал себе выигрышную роль — принял все за лицедейство. Так что я выжал тираду о вас. Он сказал, мне стоило написать в журнал, если я хотел поспорить. У него нет ни сил, ни желания — «Меня сейчас другое заботит». Уходя, я добавил, что единственный еврей, которого беспокоит Израиль, это вы. Отрывок письма касается этой финальной ремарки. Цивилизованный мир понимает, как знаменитые параноики кинутся на это отвечать. Жажду узнать, какой отклик приглашение очистить свою совесть найдет в такой любящей душе, как ваша.

Ваш общественный туалет,

А.Ф.

 

«Подавленный гнев сам себя питает», — в этом, считал молодой доктор Фелт, корень несчастий Цукермана. Когда год назад он узнал, что Цукерман неделю пролежал в больнице, он звонил из Сиракьюса узнать, что стряслось, и в следующий приезд в Нью‑Йорк зашел его проведать. В коридоре, не сняв ветровки с капюшоном, он взял товарища за руки — за руки, слабевшие день ото дня, и полушутя вынес свой вердикт.

Фелт был сложен как грузчик, ходил как цирковой силач, надевал множество одежек, одну на другую, — как крестьянин, а лицо у него было простое, неприметное, как у удачливого преступника. Короткая шея, мощная спина, устойчивые ноги — сверни его, и стреляй им из пушки. На английской кафедре в Сиракьюсе выстроилась очередь из желающих поднести порох и спички. Айван на это плевал. Он уже решил, как Айвану Фелту следует относиться к своим собратьям. Как и Цукерман, тот в двадцать семь лет тоже выбрал: держись особняком. Как Свифт, как Достоевский, как Джойс и Флобер. Отстаивай независимость. Ничему не повинуйся. Выбирай полную опасностей свободу. И пошли всех и вся к чертям!

На Восемьдесят первой улице они встречались впервые. Фелт, едва войдя в гостиную, cнял куртку, шапку, несколько старых свитеров — он носил их под ветровкой, футболку — и одновременно оценивал вслух интерьер:

— Бархатные шторы. Персидский ковер. Старинный камин. Над головой лепнина, под ногами — сверкающий паркет. Все — ах, но в то же время в нужной степени аскетично. Ни намека на гедонизм, но почему‑то — уютно. Очень элегантно недообставлено, Натан. Келья хорошо обеспеченного монаха.

Сардоническая оценка декора интересовала Цукермана куда меньше, чем новый диагноз. Диагнозы валились на него один за другим. У каждого была версия. Болезнь с тысячью смыслов. Боль все читали как его пятую книгу.

— Подавленный гнев? — сказал Цукерман. — Откуда вы это взяли?

— Из «Карновского». Бесподобный механизм для выражения того, что ненавидишь, но не можешь этого признать. Ненависть переполняет и как паводок льется наружу, и ненависти столько, что телу ее не вместить. Однако за пределами своих книг вы ведете себя так, будто вас здесь нет. Сама умеренность. И вообще, в ваших книгах куда больше ощущения реальности, чем в вас. Когда я увидел вас впервые, в тот вечер вы, блистательный гость месяца, впервые появились в столовой Квосея, я сказал малышке Джине, поэтессе‑лесбиянке: «Держу пари, он никогда не выходит из себя за пределами своих бестселлеров». Или вы выходите из себя? Умеете?

— Айван, вы куда крепче меня.

— Это вежливый способ сказать, что я отвратительнее вас.

— А когда вы злитесь помимо того, что пишете?

— Я злюсь, когда хочу от кого‑нибудь избавиться. От тех, кто мешает. Гнев — мое оружие. Навожу на цель и стреляю, стреляю, пока они не исчезнут. Я и вне текстов, и в текстах такой, какой вы в текстах. Вы держите рот на замке. Я могу сказать что угодно.

Теперь, когда все слои одежек Фелта были разбросаны по комнате, келья хорошо обеспеченного монаха выглядела как после ограбления.

— А вы верите, — спросил Цукерман, — в то, что говорите, когда говорите?

Фелт — он сидел на диване — взглянул на Цукермана как на слабоумного.

— Не имеет значения, верю я или нет. Вы такой хороший солдат, что даже не понимаете, о чем речь. Главное — заставить их в это поверить. А вы хороший солдат. Вы на самом деле придерживаетесь другой точки зрения. Вы все это делаете правильно. Иначе не можете. Вас всегда изумляет, насколько вы провоцируете людей, вываливая на них тайны своей порочной внутренней жизни. Вас это ошарашивает. Огорчает. Вас удивляет, что вы такая скандальная фигура. Меня же удивляет, что вас это заботит. И вот послевкусие: приходишь в уныние. И вам нужно уважение мужчин и нежные ласки женщин. Чтобы папочка одобрял и мамочка любила. Вам, Натану Цукерману! Да кто в это поверит?

— А вам ничего не нужно? И вы в это верите?

— Я в отличие от вас, хороших солдат, уж точно не допускаю, чтобы вина проникла повсюду. Это все ерунда, вина — это самолюбование. Меня презирают? Обзывают? Не одобряют? Тем лучше. На прошлой неделе одна девушка пыталась у меня дома покончить с собой. Зашла ко мне со своими таблетками за стаканом воды. Наглоталась, пока я был на дневных занятиях со своими придурками. Как же я разозлился, когда ее обнаружил. Вызвал по телефону скорую, но хрен бы я с ней поехал. А умри она? Ну, мне все равно. Пусть умирает, раз ей так этого хочется. Я ни у кого на пути не встаю, и у меня пусть не встают. Я говорю: «Нет, мне такого не нужно — это не для меня». И начинаю стрелять, пока все не исчезнет. От остальных нужны только деньги, о прочем человек сам может позаботиться.

— Благодарю за науку.

— Не благодарите, — сказал Фелт. — Я усвоил это в школе, когда читал вас. Гнев. Наводишь пистолет и стреляешь, пока не исчезнут. Глазом моргнуть не успеете, как снова станете здоровым писателем.

Отрывок из письма Аппеля, ксерокопию которого Фелт послал Цукерману в Нью‑Йорк:

 

Честно говоря, я не думаю, что мы можем что‑нибудь сделать: сначала евреев уничтожали газом, теперь — нефтью. Слишком многие в Нью‑Йорке этого стыдятся — будто обрезание им делали по другим причинам. Те, кто рвал и метал по поводу Вьетнама, мало что говорят об Израиле (за исключением нескольких человек). Однако, если считать, что мнение общественности на что‑то влияет, или что мы можем повлиять хотя бы на малую часть общества, позвольте выступить с предложением, которое, возможно, вас возмутит, но я все‑таки его выскажу. Почему бы вам не попросить вашего друга Цукермана написать что‑нибудь насчет Израиля в авторской колонке «Таймс»? Его там наверняка напечатают. Если я там выступлю в поддержку Израиля, это ожидаемо, ничего нового. Но если Цукерман сделает заявление, это станет своего рода новостью, поскольку он имеет вес среди публики, которой на нас остальных плевать. Возможно, он уже говорил об этом, но мне ничего такого не попадалось. Или он по‑прежнему считает, что, как говорит его Карновский, евреи могут засунуть историю своих страданий себе в жопу? (И да, я знаю, что есть разница между персонажем и автором, но я также знаю, что взрослым людям ни к чему притворяться, что это именно та разница, о которой они рассказывают студентам.) В общем, отринув тот факт, что к его позиции по этим вопросам — но это к делу не относится — я настроен враждебно, я искренне уверен, что, если он выступит публично, это вызовет интерес. Я полагаю, что сейчас весь мир готов проклинать евреев. В такие моменты даже самые независимые личности могут счесть, что стоит высказаться.

Демонстрация против войны во Вьетнаме. Вашингтон. 1971 .

Теперь он злился уже не в текстах. Умеренность? Не слыхивал о таком. Он взял с полки «Карновского». Неужели на этих страницах евреям действительно предлагается «засунуть свои страдания», конец цитаты? Столь едкое высказывание, вот так, впроброс? Он стал искать, где же место, оттолкнувшее Аппеля, и нашел, не дойдя до середины: предпоследняя строчка из двух тысяч слов полуистерического возмущения по поводу того, что и у семьи пунктик: она переживает унизительную принадлежность к меньшинству — четырнадцатилетний Карновский, охраняемый стенами собственной спальни, провозглашает собственную декларацию независимости старшей сестре.

Итак: Аппель приписал автору — его не обманула та лапша, что вешают студентам на уши, — бунтарский выплеск четырнадцатилетнего мальчика‑клаустрофоба. И это профессиональный литературный критик? Нет, нет — это занятый по горло полемист, защищающий исчезающий вид — евреев. Такое письмо мог написать отец из «Карновского». Или его собственный отец. Будь оно на идише, оно могло бы исходить от Аппеля, от того полуграмотного мусорщика, который, если не сделал из юного Мильтона еще большего психа, чем Карновский, то уж точно разбил ему сердце.

Он тщательно, как профессиональный стряпчий, изучал отрывок, наливаясь яростью от того, что уязвляло больше всего. А потом позвонил Дайане в колледж. Нужно срочно кое‑что напечатать. Немедленно. Гнев — это оружие, и он был готов открыть огонь.

 

*  *  *

Через двадцать минут после звонка Цукермана Дайана сидела в кабинете: надо было перепечатать и послать Аппелю несколько страниц. Прежде чем перебраться из кресла на коврик, он исписал четыре больших желтых листа. Лежа на спине, он массировал руку, пытался унять дергающую боль. Шея сзади тоже разрывалась от боли — такова была плата за самый длинный текст из всех, что он написал за год в сидячем положении. Но в магазине еще оставались патроны. А если, проведя подробный анализ ранних статей, я продемонстрирую, что Аппель так нападает на Цукермана потому, что не разрешил до конца конфликт с собственным отцом — покажу, что не только исламская угроза побудила его пересмотреть мое «дело», но и конфликт в Оушн‑Хилле и Бронсвилле В 1968 году из‑за конфликта совета по вопросам образования бруклинских районов Оушн‑Хилл и Бронксвилль, где в основном проживало чернокожее население, и Федерацией учителей Нью‑Йорка началась многомесячная забастовка нью‑йоркских учителей.
, антисемитизм чернокожих, осуждение Израиля в Совете безопасности, даже забастовка нью‑йоркских учителей; что это — любимый медийный конек громогласных евреев‑йиппи Йиппи (англ. Yippies от аббревиатуры YIPYouth International Party — «Международная молодежная партия») — леворадикальное контркультурное движение, основанное в 1967 году. , с ребяческими целями которых он нелепым образом увязывал и меня. Теперь касательно того, почему я стал оценивать его иначе. Аппель вовсе не думает, что в 1959 году он ошибался насчет Цукермана. Или в 1946 году насчет неукорененности. Он был прав и тогда, и, переменив свое мнение, теперь снова прав. «Точка зрения» может измениться или якобы измениться, но страсть инквизитора выносить обвинительные приговоры никуда не девается. Под вызывающей восхищение гибкостью и резонной переоценкой все та же взрывоустойчивая железобетонная теоретическая основа — никому из нас не сравниться в серьезности с Аппелем. «Непреложные перемены мнения Милтона Аппеля». «Прав и тверд каждое десятилетие».

«Полемические спазмы выносящего смертные приговоры». Он придумал десятки таких названий.

— Со мной никто так не разговаривает по телефону, как ты, — сказала Дайана. Она была в секретарском облачении: предполагалось, что бесформенный комбинезон и огромный свитер не мешают ему диктовать. Когда она являлась в юбочке школьницы, диктовать ему практически не удавалось.

— Ты сам посмотри, — сказала она. — Призматические очки, перекошенное лицо. Ты посмотри, как ты выглядишь. Впускаешь в себя все такое, оно растет и ширится, вот и теряешь голову. И волосы тоже. Именно поэтому ты и лысеешь. Поэтому у тебя все болит. Посмотри на себя. Ты давно к зеркалу подходил?

— Тебя никогда ничего не злит? Меня злит.

— Конечно, и меня злит. На заднем плане твоей жизни всегда найдется кто‑нибудь, кто тебя бесит и доводит до цистита. Но я о них думаю. Занимаюсь йогой. Бегаю по району, играю в теннис и пытаюсь от этого избавиться. Я не могу так жить. Иначе я до конца дней буду мучиться несварением желудка.

— Ты не понимаешь!

— По‑моему, понимаю. В колледже всякое бывает.

— Как ты можешь сравнивать это с колледжем?

— Могу. В колледже на тебя те же удары сыплются. И их очень трудно пережить. Особенно, когда ты считаешь, что они совершенно не заслуженны.

— Печатай письмо.

— Я бы сначала его прочитала.

— В этом нет необходимости.

Он, нетерпеливо поглядывал через призматические очки, пока она читала, а сам разминал руку, надеясь пригасить боль. С дельтой плеча иногда помогал электронный подавитель боли. Но возьмут ли нейроны такой низковольтный разряд, когда его мозг настолько заряжен негодованием?

— Я не буду печатать это письмо. Во всяком случае, в таком виде.

— Да не твое дело, в каком оно виде.

— Натан, я отказываюсь печатать это письмо. Когда ты пишешь о таком, ты превращаешься в психа, и это — письмо психа. «Если бы завтра арабов уничтожили при помощи дешевой энергии солнца, вы бы о моей книге даже не вспомнили». Ты съехал с катушек. Получается какая‑то белиберда. Он написал то, что он написал о твоей книге, потому что он так думает. Точка. Да какое тебе вообще дело до того, что люди думают, если ты — это ты, а они — никто? Посмотри на себя. Рот ранимый, обиженный! Волосы буквально дыбом. И вообще, что это за типчик? Кто такой Милтон Аппель? Я не читала ни одной его книги. В университетской программе его нет. Я даже предположить не могла, что такой человек, как ты, до того заведется. Ты же исключительно умный, утонченный человек — как ты мог попасться в ловушку, которую они расставили, как позволил им настолько себя расстроить?

— Ты — девица двадцати лет, выросла в Коннектикуте в сверхпривилегированной христианской семье, и я готов допустить, что ты совсем не понимаешь, в чем тут дело.

— Да полно людей моложе двадцати, которые не выросли в Коннектикуте в сверхпривилегированной христианской семье, и они тоже не поняли бы, предстань ты перед ними в таком виде. «Евреи из “Высшего образования” в 1959 году казались вам совершенно достоверными и вдруг стали порождением вульгарного воображения лишь потому, что израильская агрессия 1973 года направлена против Египта, Сирии и ООП». Натан, неужели ты действительно считаешь, что он написал это из‑за Организации освобождения Палестины?

— А то! Не будь Ясира Арафата, он бы ко мне не цеплялся. Ты не представляешь, как у евреев вымотаны нервы.

— Постепенно начинаю представлять. Прошу тебя, прими перкодан. Покури травки. Выпей водки. Но только успокойся!

— Садись за стол и печатай. Я тебе за это плачу.

— Но недостаточно, не столько, чтобы я печатала такое. — И она зачитала следующий отрывок из письма. — «На ваш взгляд, смертельный удар нам нанесет не обезумевший ислам, не растерявшее всю мощь христианство, а еврейские подонки вроде меня, на которых лежит вековое проклятье ненависти к самим себе. И все это, чтобы заработать. Шесть миллионов погибли — шесть миллионов продано. Разве не так вы все это видите?» Натан, это все нелепо и утрировано. Тебе сорок лет, а возмущаешься, как школьник, которого поставили в угол.

— Иди домой. Я восхищаюсь хладнокровием, с которым ты меня отчитываешь, но я хочу, чтобы ты ушла.

— Я останусь, пока ты не успокоишься.

— Я не собираюсь успокаиваться. Слишком долго я сохранял спокойствие. Уходи.

— Ты правда думаешь, что это умно — так непримиримо относиться к страшной несправедливости по отношению к тебе? К ужасной, страшной несправедливости?

— Так мне надо его простить?

— Да. Видишь ли, я христианка. Я верю в Христа. И в таких людей, как Ганди. А ты возвращаешься к кошмарным временам Ветхого Завета. К этим каменным скрижалям Око за око, зуб за зуб и никогда никого не прощать. Да, я хочу сказать: я верю в то, что врагов следует прощать. Не могу не верить, что в конце концов это полезнее для всех.

— Умоляю, не начинай проповедовать мир и любовь. Тебе не сделать из меня человека твоего поколения.

— Ганди не был человеком моего поколения. Иисус — не из моего поколения. Франциск Ассизский не человек моего поколения. И, как тебе прекрасно известно, я и сама не человек моего поколения.

— Но я не Иисус, не Ганди, не Франциск Ассизский и не ты. Я мелочный, злобный, мстительный, непрощающий еврей, и меня слишком часто оскорбляли другие мелочные, злобные, мстительные и непрощающие евреи, а если ты намерена остаться, в таком случае напечатай то, что я написал, потому что я корчился от боли в суставах, пока это писал.

Пленного израильтянина ведут к представителям мировых СМИ. Во время сирийской атаки на Голанских высотах. 1973.

— Ладно. Если ты такой еврей и если можешь только о них и думать — чем они так тебя зацепили, постичь не могу, правда, но если ты действительно так зациклился на евреях и если Израиль для тебя что‑то значит, я, конечно, все напечатаю, но при условии, что ты продиктуешь мне статью об Израиле для «Нью‑Йорк таймс».

— Ты не понимаешь! Эта просьба от него, после того, что он опубликовал в «Инквайери», особенно оскорбительна. В «Инквайери», где верховодят те, на кого он нападал до того, как стал нападать на людей вроде меня!

— Только в этом нет ничего оскорбительного. Он попросил, потому что люди знают тебя, потому что тебя легко идентифицировать с американскими евреями. Я не понимаю одного: почему это тебя так возмутило. Хочешь — делай, хочешь — не делай, только не оскорбляйся, когда тебя не намеревались оскорбить.

— Не намеревались — как бы не так. Он хочет, чтобы я написал статью о том, что я больше не антисемит и люблю Израиль всем сердцем — да пошел он в жопу с такими просьбами!

— Не верю, что он хочет от тебя именно этого.

— Дайана, когда человек, который сказал обо мне, о моей работе и о евреях то, что сказал этот тип, вдруг разворачивается на сто восемьдесят градусов и говорит: может, вы для разнообразия напишете о нас что‑нибудь приятное, ну как ты не понимаешь, что меня это особенно бесит? «Написать что‑нибудь насчет Израиля». А что насчет враждебности к евреям, которая сквозит в каждом опубликованном мной слове? Разместить этот пасквиль в «Инквайери», публично проклясть меня как пасквилянта, а потом частным образом предложить написать эту статью — рассчитывая при этом, что тайному антисемиту хочешь не хочешь, а придется согласиться! «Он имеет вес среди публики, которой на нас остальных плевать». Ну да — на быдло, на потребу быдлу его романы и написаны. Если Цукерман, еврей, которого обожает быдло за то, что он, как и они, считает евреев бестактными и вульгарными, выдаст быдлу аргументы в защиту евреев, «это вызовет интерес». Еще бы! Как вызывает интерес больной шизофренией! С другой стороны, когда Аппель говорит об израильском кризисе, «это ожидаемо». Признак глубокой человеческого неравнодушия и предсказуемо снисходительного сострадания. Знак того, что перед нами хороший, лучший, самый ответственный сын еврейского народа. Ох, эти евреи, эти евреи и их ответственные сыновья! Сначала он говорит, что я, прикрываясь художественным вымыслом, очерняю евреев, а теперь хочет, чтобы я выступал в их поддержку на страницах «Нью‑Йорк таймс». И вот что смешно: те, кто действительно до глубины души презирает евреев‑буржуа, их обыденную жизнь, это гиганты мысли. Они их терпеть не могут, да и от евреев‑пролетариев тоже нос воротят. Все они вдруг исполнились состраданием к миру гетто, где обитали их предки, верные традиции, только теперь, когда эти предки покоятся на кладбище Бет‑Мозес. А когда те были живы, они хотели всех этих безродных иммигрантов передушить — за то, что они осмеливались думать, будто их жизнь что‑то значит, хотя прустовского «Пути Свана» не читали. А гетто — эти ребята дунули из гетто так, что только пятки сверкали: прочь, прочь, на воздух, писать о великих евреях, как писали Ральф Уолдо Эмерсон Американский философ Ральф Уолдо Эмерсон (1803–1882), побывав в 1847 году в Англии и узнав о проблемах тамошних евреев, вернувшись в США, стал поддерживать евреев и иудаизм.
и Уильям Дин Хоуэллс. Но теперь, когда есть «Синоптики» «Синоптики» — леворадикальная террористическая организация, действовавшая в США с 1969 по 1977 год.
, есть я и мои приятели Джерри Рубин Джерри Рубин (1938–1994) — американский общественный деятель и предприниматель, деятель антивоенного движения 1960‑1970‑х годов, лидер леворадикального движения Йиппи.
, Герберт Маркузе Герберт Маркузе (1898–1979) — немецкий и американский философ, социолог, культуролог. После прихода нацистов к власти в 1933 году, эмигрировал в США. С 1945 года работал в Германии экспертом американской разведки по денацификации.
и Х. Рэп Браун Джамиль Абдулла Аль‑Амин (р. 1943), известный также как Х. Рэп Браун, в 1960‑е годы был председателем Студенческого ненасильственного координационного комитета, одной из организаций американского Движения за гражданские права. , куда, куда же подевалась вдохновенная упорядоченность, царившая в старые времена в добрых еврейских школах? Где линолеум? Где тетушка Роуз? Где тот удивительный, непоколебимый патриархальный авторитет, который они мечтали подорвать? Слушай, я точно не хочу, чтобы евреев уничтожали. Смысла в этом большого нет. Но я не авторитет по Израилю. Я авторитет по Ньюарку. По его району Уиквойик. Если начистоту, то даже не по всему Уиквойику. Я никогда не бываю севернее Берген‑стрит.

— Речь же не о том, авторитет ты или нет. Речь о том, что люди читают то, что ты пишешь, потому что сейчас ты — знаменитость.

— Как и Сэмми Дэвис. И Элизабет Тейлор. Они еще знаменитее меня. И они — настоящие евреи, причем они пошлых книжонок не писали и доверие к себе не подорвали. Они не дали волю греховным силам, разлагающим культуру. Если ему нужны знаменитости, пусть их попросит. Они с радостью ухватятся за такую возможность. К тому же за то, чем я знаменит, Аппель меня и порицает. За это он меня и бранит. По‑видимому, он действительно воспринял эту книгу как манифест инстинктивной жизни. Будто он слыхом не слыхивал о навязчивых состояниях. Или о вытеснении. Или о страдающих навязчивыми состояниями все вытесняющих евреях. Будто он сам не все вытесняющий сумасшедший еврей! Дайана, в ответ на запрос Аппеля мне об Израиле сказать нечего. Я могу написать статью о каком‑нибудь писателе, и даже на это у меня уйдет полгода, но я не могу написать статью о международной политике — ни для кого. Я ничего такого не пишу и не писал. Я не Джоан Баэз. Я не великий мыслитель вроде Леонарда Бернстайна. И я не имею никакого веса в политике — он, предполагая такое, мне льстит.

— Но ты — известный еврей. Хочешь ты этого или нет. А поскольку ты, похоже, хочешь им быть, так что бы не написать? Почему ты все так усложняешь? Просто выскажи свое мнение. Все очень просто. Обозначь свою позицию.

— Я не буду каяться в газетной колонке за те книги, которых он мне простить не может! Я пару раз пошутил насчет того, что в Ньюарке совал пальцы куда не надо, а можно подумать, что я взорвал кнессет! И не грузи меня своей англосаксонско‑протестантской четкостью — «нет никакой проблемы»! Есть, есть проблема! Я не намерен дебютировать на страницах «Крайней плоти» в качестве исполненного ненависти к себе еврея месяца!

— Да этот ваш скандальчик в еврейском гетто никому не интересен. Сколько евреев уместится на кончике иглы? На это всем плевать. Если будешь запоминать, что в каком дурацком журнале о тебе написали, у тебя случится разжижение мозгов. Если журнал такой кошмарный, как ты говоришь, то чего ты вообще паришься? И вообще, один вопрос, действительно важный, и второй — совсем мелкий, так переплелись у тебя в голове, что я все равно ничего не пойму, сколько бы ты ни объяснял. Я только вижу, что ты пытаешься водрузить огромную гору на крохотный холмик, и, честно говоря, если бы кто‑нибудь до того, как я с тобой познакомилась, рассказал мне, что ты такой… что евреи такие. Я думала, что они просто иммигранты. Точка. Нет, я не понимаю. Да, мне всего двадцать, а тебе сорок. Неужели в сорок все становятся такими?

— А ты думала! Успевают нахлебаться. Именно это и происходит. Проходит двадцать лет твоей жизни, а то, знаешь ли ты, как это делать и стоит ли тебе вообще это делать, все еще предмет публичного обсуждения! Да ты и сам в сомнениях. Откуда мне знать, может, Аппель прав? Может, мои книги и впрямь так плохи? Я его на дух не переношу, и шестидесятые явно его переклинили, но дураком он не стал. Он один из немногих, кто хоть что‑то соображает. Скажем прямо: даже в самой злобной критике есть зерно правды. Они умеют разглядеть то, что ты пытаешься спрятать.

— Но он же преувеличивает. Все раздувает. Не видит хорошего. Он даже отказывается признавать, что ты пишешь смешно. Это же абсурд! Он видит только твои промахи. Но каждый имеет право на промахи.

— Допустим, он прав. Допустим, никому мои книги не нужны. Допустим, не нужны мне. Я смешу людей? И что с того? Братья Ритц тоже смешные. Допустим, смешат лучше меня. Допустим, то, на что он намекает, и в самом деле так, и я своими пошлыми фантазиями отравил их восприятие еврейской жизни. Допустим даже, что это верно наполовину. И если двадцать лет, что я писал свои книги, были годами бессилия, а затем началось навязчивое состояние, которому я пытался придать благородство, опираясь на все свои принципы, а оно на самом деле мало отличалось от того, что заставляло мою мать каждый день по пять часов надраивать дом. И кто я тогда? Вот что, я пойду на медицинский.

— Что‑что?

— На медицинский. Думаю, баллов для поступления у меня хватит. Хочу быть врачом. Снова отправляюсь в Чикагский университет.

— Ой, заткнись уже! Разговор и так получился депрессивный. А теперь он идиотский.

— Нет, я давно об этом думаю. Хочу быть акушером‑гинекологом.

— В твоем‑то возрасте? Правда? Тебе через десять лет пятьдесят. Извини, но это уже старость.

— А через шестьдесят лет мне будет сто. Тогда я и буду переживать из‑за этого. Почему бы тебе ко мне не присоединиться? Тебе зачтут все то, что ты сдала в Финче. Будем вместе делать домашние задания.

— Ты хочешь написать статью об Израиле или нет?

— Нет. Я хочу забыть об Израиле. Я хочу забыть о евреях. Надо было забыть в тот день, когда я уехал из родительского дома. Стоит на публике достать из штанов свой член, и тут же примчится патрульная машина — но все это слишком уж долго тянется. Я думал, что нашел способ выкарабкаться из того, что держало меня в детстве, но оказалось, что я всего лишь продлил свое заключение — до сорока лет. Все, я сыт по горло писательством, и их руганью тоже сыт по горло. Бунт, подчинение — дисциплина, взрыв — запрет, сопротивление — обвинение, отрицание — неповиновение, стыд — нет, вся эта дурацкая чехарда была огромной ошибкой. Это не то место в жизни, которое я рассчитывал занять. Хочу быть акушером. С акушером никто не ругается. Даже акушер, который помог родиться Багси Сигалу Багси Сигал (1906–1947) — американский гангстер. , ложится спать с чистой совестью. Он принимает того, кто рождается, и все его обожают. Когда ребенок появляется на свет, никто не орет: «И это по‑вашему ребенок? Никакой это не ребенок!» Нет, что акушер выдал, то они домой и несут. Благодарны ему за то, что он при этом присутствовал. Дайана, ты только представь себе этих младенчиков в первородной смазке, с узкими китайскими глазками, представь, как укрепляет дух то, что каждое утро ты видишь такое, а не вымучиваешь из себя еще две сомнительного качества страницы. Зачатие? Вынашивание плода? Тяжкие родовые муки? Это все удел матерей. А ты только моешь руки и ждешь, когда подхватить новорожденного. Двадцать лет в литературе — все, достаточно, вперед, к родовым каналам! К околоплодным водам, детскому месту, слизи. К чему‑то конкретному. Никаких слов, только конкретика. К тому, что слово только замещает. Самый низкий из жанров — собственно жизнь. Черт возьми, ведь и впрямь — оглянуться не успею, как стукнет пятьдесят. Довольно слов! Скорее в родильную палату, пока еще не поздно. Головой в великую клоаку, и все извержения — только оттуда. Бросай Финч, полетели в Чикаго! Будешь учиться в моей альма‑матер.

— Если я брошу Финч, трастовый фонд откажет мне в деньгах. Да и не я тебе нужна. Тебе нужна нянька. Или гувернантка.

— А если я пообещаю на тебе жениться, это что‑нибудь изменит?

— Ты эти шутки брось!

— Так изменит или нет?

— Да, изменит, разумеется, изменит. Ну, женись. Женись сейчас. Давай поженимся сегодня вечером. Сбежим из твоей жизни, ты станешь врачом, а я женой врача. Я буду отвечать на телефонные звонки. Записывать на прием. Стерилизовать твои инструменты. И черт с ним, с моим фондом. Давай поженимся прямо сейчас. Давай сегодня же вечером пойдем, получим разрешение и сдадим кровь на анализ.

— Не сегодня: у меня шея очень болит.

— Так я и знала. Натан, какой же ты гад. И выход у тебя один — продолжать в том же духе. НАПИШИ НОВУЮ КНИГУ. На «Карновском» жизнь не кончается. Нельзя превращать жизнь в кошмар из‑за книги, которая имеет оглушительный успех. Нельзя вот так взять и остановиться посреди пути. Поднимись ты с пола, отрасти опять волосы, разогни шею и напиши книгу не про евреев. И тогда евреи перестанут тебя донимать. Ах, какая жалость, что ты не можешь от этого освободиться. Ты так и будешь заводиться и обижаться. Ты всегда будешь воевать с отцом? Да, это звучит как клише — в случае с кем‑нибудь другим, но в твоем случае, думаю, так оно и есть. Я смотрю на книжки на твоих полках — Фрейд, Эриксон, Беттельхайм, Райх, и в них подчеркнуты все фразы об отцах. Однако, когда ты рассказываешь о своем отце мне, он не представляется человеком хоть сколько‑нибудь значительным. Возможно, он был самым прекрасным мозольным оператором в Ньюарке, но в остальном в нем нет ничего особо интересного. И тебя, человека такого ума, такой внутренней свободы… это так подкосило? И тебя так подавили эти евреи? Ненавидишь критика Аппеля? И даже не пытаешься перестать его ненавидеть? Он нанес тебе такое жестокое оскорбление? Ну ладно, хрен с ним, с этим дурацким письмом на четырех страницах — иди, дай ему по морде. Евреи что, боятся вступать в драку? Мой отец, если бы считал, что его так оскорбили, пошел бы и дал обидчику по морде. Но тебе и на это духу не хватает, и забыть тоже духу не хватает, тебе не хватает духу даже написать колонку в «Нью‑Йорк таймс». Ты только валяешься тут в своих призматических очках и сочиняешь сказочки про медицинскую школу, про то, как ты будешь врачом, и у тебя будет кабинет с портретом жены врача на столе, и ты будешь проходить С РАБОТЫ, и будешь ОТДЫХАТЬ, а когда кто‑нибудь в самолете потеряет сознание и стюардесса спросит, есть ли тут врач, ты сможешь встать и сказать: я — врач.

— А почему бы и нет? Когда кто‑нибудь теряет сознание, никто не спрашивает, есть ли тут писатель.

— Ну вот, опять твои мрачные шуточки. Отправляйся в университет, стань любимчиком профессора, войди в десятку лучших студентов, получи пропуск в библиотеку и на все студенческие мероприятия. В сорок лет. Знаешь, почему я не выйду за тебя замуж? Я бы так и так отказалась, потому что никогда не выйду за слабака.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Оглянись на дом свой, ангел

Его туманный, расфокусированный взгляд вдруг обрел мощь, собрал их образы и притянул к себе — как выпуклое зеркало. Его подбородок дрожал — не от бессильных попыток заговорить, а потому, что он понял: все усилия уже бессмысленны. А ведь его жизнь вся состояла из усилий. Быть Виктором Цукерманом — тяжкий труд. Дневные смены, ночные смены, выходные, вечера, отпуска — сколько на это ушло человеко‑часов, примерно столько же, сколько он пробыл его сыном.

Закавыченный ад

Филип Рот, классик американской (американско‑еврейской, если угодно) литературы, известен как мастер как‑бы‑реалистической прозы, то есть книг, в которых успешно имитируется реализм XIX века, а модернистская условность и субъективность действия успешно скрываются. Сейчас к русскому читателю приходят те его тексты, в которых эта условность выходит на поверхность. Это книги о написании книг, в частности романы об авторском альтер эго Натане Цукермане.

The New Yorker: Как Филип Рот относился к своей работе

Любовь, как и обида, — это же интересно. Черпать из любви лучшее, что в ней есть, — привилегия, как ни странно. И преданность — тоже привилегия, и быть преданным — это хорошо, преданность родителей Рота своим детям тоже была хорошим качеством. И Эрос, двигатель амбиций, — это тоже хорошее свойство, только научись не обжигаться.