Книжный разговор

Мир опять безвиден и пуст

Валерий Шубинский 21 декабря 2018
Поделиться

 

ЙЕГУДА АМИХАЙ
Помнить — это разновидность надежды
Перевод с иврита, составление, предисловие и комментарии А. Бараша. М.: Книжники, 2019

Поскольку выход книги израильского (ивритоязычного) поэта в России в переводе на русский — вообще явление редчайшее, стоит на минуту углубиться в очень далекое прошлое.

Не секрет, что на заре новой поэзии на иврите она была востребована в России больше, чем где‑либо в нееврейском мире. Не будет преувеличением сказать, что Бялик и Черниховский стали явлениями русской культуры — так много и так хорошо их переводили, так внимательно читали. И неудивительно: ведь эта поэзия создавалась подданными той же империи или выходцами из нее. Социальный опыт, культурные влияния — все было близким.

Сейчас израильская литература для русского читателя не в пример дальше. И все‑таки книги израильских прозаиков в России систематически выходят. Реалистическая проза — это свидетельство о жизни в некоем месте, а Израиль — место не совсем все‑таки чужое: там много русскоговорящих. Поэзия — другое дело. Чтобы она заинтересовала широкого иноязычного читателя, она должна нести нечто новое в самой своей природе — в языке, образах, картине мира. Но мировая поэзия последних десятилетий устроена так, что распознать и востребовать это «новое» не всегда удается. Много ли знают в России неспециалисты немецких поэтов после Целана и Бобровского или американских — после битников? А ведь это традиционно авторитетные литературы, к диалогу с которыми русская, казалось бы, давно привыкла…

А потому — что удивляться, что, например, книги такого яркого поэта, как Йона Волах, по‑русски все еще нет. А книга Йегуды Амихая, тоже классика, выходит почти через 20 лет после его смерти.

Биография? Первоначальное имя — Людвиг Пфойфер. Из Баварии. Родители из крестьянских семей, стали бюргерами. Уже здесь другой, чуждый Восточной Европе опыт: для «наших» евреев сельское хозяйство было занятием не то чтобы невозможным, но нетрадиционным. Чтение Гёте и Гейне, одновременно — соблюдение еврейских традиций. Своевременная эмиграция в Палестину (1936 год, Людвигу 12 лет). Служба в английской армии. Борьба за независимость. Служба в израильской армии. Университет. Первая книга. Слава. Участие в международных поэтических чтениях вместе с классиками (в том числе выпущенным из сумасшедшего дома экс‑фашистом Паундом). Встреча с Целаном. Дружба со знаменитым англичанином Тедом Хьюзом…

Все это прекрасно, но в чем уникальность Амихая? В том, что он израильтянин? Что это подразумевает? Тематику? Холокост, пустыня, армия, Библия… Что еще рисует стерео‑типное сознание? (Да, это у Амихая есть, но…)

Главное — стилистическую уникальность поэта — можно ощутить, лишь зная язык. Поэтому, в частности, мне вообще не стоило бы писать об этой книге. А точнее — мы, читатели, не знающие языка, обречены на доверие к переводчику. В данном случае это Александр Бараш, и его репутация к доверию располагает.

Но что может все‑таки служить проверкой? Звучание стиха? Версификация?

 

Солнце стоит в Гивоне. И готово стоять так вечно,

чтоб освещать бесконечные войны, смерть и увечье.

Может быть, я не увижу, как мою жену убили.

Но я хочу умереть в своей постели.

 

Самсон, его сила — длинная черная грива.

Мою — срезали, я герой по призыву.

Обучили натягивать тетиву и выпускать стрелы.

Но я хочу умереть в своей постели.

 

Понятно, что «корявость» этих строк намеренная. Что переводчик пытается передать особенности оригинала: нестандартность синтаксиса, ассонансы, консонансы. Другое дело, однако, что получается по‑русски…

А верлибры (их в книге подавляющее большинство, хотя, судя по предисловию, Амихай пробовал и монорим, как испано‑еврейские поэты, и сонет, как Иммануил Римский, — в общем, все богатство форм, которые предлагает традиция ивритоязычной поэзии)? Собственно, ивритский верлибр тоже имеет свою специфику: он основан не на, к примеру, модифицированных античных размерах, как верлибр немецкий и отчасти русский, а на ритмах Библии. Сохраняется ли это в переводе?

Видимо, не всегда.

 

Тоска по тому, чего нет, это плод,

действия и вещи, которые реально происходят в мире, это

цветы, они быстро увядают и от них ничего не остается,

плод сохраняется немного дольше, и в нем

семена для будущей тоски и сожалений.

Корень остается в земле.

 

Тягучесть ритма и бюрократическая обстоятельность синтаксиса и лексики контрастируют с силой и многослойностью образа. Так в оригинале? Это задумано?

К счастью, это не всегда так.

 

Мы помним прошлое,

а Б‑г помнит будущее,

потом мы забываем прошлое,

а Б‑г забывает будущее,

и мир опять безвиден и пуст.

 

Здесь цитата из русского (синодального) перевода Библии придает тексту правильный ритм и интонацию. Но, кстати, это постоянно повторяющийся у Амихая мотив:

 

Море и берег всегда рядом.

Оба хотят научиться говорить,

суметь сказать только одно слово.

Море хочет сказать «берег»,

а берег хочет сказать «море».

Они приближаются, миллионы лет,

к тому, чтобы высказать одно слово.

Когда море скажет «берег»

и когда берег скажет «море»,

мир будет спасен,

он снова станет

безвиден и пуст.

 

Фрост спрашивал, как погибнет мир — во льду или в огне. Элиот предсказывал, что он кончится не «взрывом, но всхлипом». А израильский поэт отвечает: нет, не огонь, не лед, не взрыв, не всхлип, а слияние прошлого и будущего, моря и берега в нирване небытия. Это очень непохоже на библейскую картину бытия и времени, но еврейский поэт и не нанимался представлять ее.

На кого из современников похож Амихай, каким его показывает нам Бараш? В сравнении с Целаном он слишком рационален и спокоен; в сравнении с Хьюзом — слишком эпичен. В одном из комментариев Бараш вспоминает Бродского и… Окуджаву. Окуджава здесь, конечно, совсем ни при чем, а Бродский… да, его разветвленный синтаксис, его холодно отстраненный взгляд на мир как‑то корреспондируют с миром Амихая.

 

Так проходит слава, как длинный поезд,

нет конца и начала, цели назначения,

замысла и завершения,

и я всегда рядом, в стороне,

и шлагбаум опущен, и вижу все:

пассажирские вагоны и вагоны истории,

вагоны, полные войны, и вагоны, полные людей

для уничтожения, и окна с лицами

тех, кто прощается, и счастье тех,

кто едет, и дни рождения, и часы смерти,

и мольбы о пощаде, и сострадание,

и много пустых, полых вагонов.

 

Ведь и повод для сравнения не случаен: герой в момент любовного свидания смотрит не на возлюбленную, а на обстановку комнаты (у Бродского), на пейзаж за окном (у Амихая). И все‑таки израильтянину чужда трагическая гордыня петербуржца, его воля к выходу в «астрономически объективный ад». Может быть, дух места избавляет от чувства отрешенности, покинутости, дает ощущение немного печальной и отрешенной, немного страшной, немного смешной, но гармонии. Книга, во всяком случае, заканчивается стихами про Иерусалим:

 

Иерусалим это качели: иногда я опускаюсь

внутрь прежних поколений, а иногда поднимаюсь

в небо, и тогда кричу, как кричит ребенок,

и его ноги болтаются в небесах, я хочу сойти,

папа, я хочу сойти,

папа, опусти меня.

Все святые так поднимаются в небо,

они как ребенок, который кричит,

папа, я хочу остаться наверху,

папа, не опускай меня,

Отец наш, царь наш,

оставь нас наверху,

Отец наш, царь наш.

 

В любом случае издателю и переводчику спасибо. Большой поэт второй половины XX столетия открыт русскому читателю. Кто сможет, переведет теперь его иначе, кто захочет, иначе прочитает. 

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Дневник большого путешествия

Его поколение унаследовало последствия Первой мировой и достигло совершеннолетия во время Второй мировой войны. Амихай был достаточно молод для того, чтобы активно участвовать еще в трех войнах. «Моей заботой было отсортировать, отделить любовь от войны. Я был как человек, который идет по улице и споткнулся о камень: он может либо упасть, либо побежать, быстро двигаться, чтобы не упасть. Голова была занята любовью, а история в это время была полна опасностей, новостей об убийствах, известий о Холокосте. Это то, что я вложил в свои стихи».

Цифры, которые ничего не значат

«...На определенном уровне вся литература, начиная с “Энеиды” (и высокая, и низкопробная), — это творчество чьих‑нибудь поклонников. Составляя компиляции и пародии, вплетая в них аллюзии и отсылки, пересказывая и переделывая на свой лад старые истории, на которых выросли все читатели, мы идем дальше. Мы ищем пробелы, оставленные для нас писателями то ли по небрежности, то ли в силу широты души, и надеемся, что передадим собственным читателям — благо, такие найдутся, — часть той радости, какую находим в любимой книге: причастность к игре».

Натан Ингландер: «Этот рассказ занял у меня целую жизнь»

Я называю этот роман чем‑то вроде турбулентности романа. Политический триллер, завернутый в исторический роман, который на самом деле — любовная история, которая, в свою очередь, в итоге становится аллегорией. Ну а в основе замысла — вполне конкретный факт, известие о смерти агента «Моссада», о жизни которого стало известно лишь после того, как он умер. Меня захватила история человека, который, получается, жил лишь после того, как умер.