Неразрезанные страницы

Когда Яш отправился в путь

Янкев Глатштейн. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 4 мая 2025
Поделиться

Издательство «Книжники» готовит к публикации псевдоавтобиографический роман «Когда Яш отправился в путь» (1938) американского еврейского писателя и поэта Янкева Глатштейна (1896–1971). Написанный в преддверии Холокоста, этот роман является первой частью неоконченной трилогии. Вторая часть, «Когда Яш приехал», вышла в Нью‑Йорке в 1940 году. Третий роман должен был называться «Когда Яш вернулся», но, как впоследствии говорил сам Глатштейн, течение его трилогии было перекрыто войной.

Предлагаем вниманию читателей «Лехаима» фрагменты романа.

Шмуцтитул к главе 4 романа Янкева Глатштейна «Когда Яш отправился в путь». Фрагмент

Глава 4

I

Чтобы вызвать в памяти ароматы дня на английском пароходе, надо начать с пересоленного завтрака, вони свиных шкварок, селедки и прочей жареной и вареной рыбы.

Глухой профессор хрустит тостами. Рядом сидит приземистый студент с широченными плечами атлета, огромными ручищами и мощными челюстями. Профессор повернул к студенту воткнутый в ухо рожок, слушает, как по телефону, и визгливо отвечает набитым ртом. Тонкий голосок ужасно диссонирует с высоким профессорским лбом и стальной сединой.

Студент — это тоже что‑то особенное. По виду — заядлый спортсмен, а на самом деле дока в экономических проблемах. Забрасывает профессора вопросами о сельском хозяйстве и международном праве. Приводит цитаты, каждая на вкус как черствый хлеб, который профессор атакует вставными зубами.

Он едет в Британский музей писать какой‑то научный труд. Въедливый студент явно ему надоел, профессор хотел бы поговорить о более веселых материях, но студент его монополизировал. Дурит профессору голову разговорами о кампусе, об общих спальнях, сравнивает американскую студенческую жизнь с европейской и сыплет, сыплет, сыплет цифрами.

Студент не глазеет по сторонам, ест быстро, даже в тарелку не смотрит. Он видит только профессора и не дает ему отвернуться, посмотреть на кого‑нибудь другого за столом. Студент похож на Левиафана, готового схватить и проглотить всю науку разом. Он считает, что нельзя упускать ни малейшей возможности поучиться. Даже потом, на палубе, когда профессору наконец‑то удается от него отделаться, он сидит, обложившись толстыми книгами, и делает выписки. Ни на кого не посмотрит, не улыбнется. Ясно, что человек бесповоротно решил, как ему жить, как превращать в капитал каждую минуту, потому что карьера не ждет, карьеру надо культивировать, а то другие мигом обскачут.

Когда за столом профессор пытается вежливо и добродушно заговорить со мной, студент сразу начинает бросать на меня косые взгляды. Его профиль выражает нетерпение. Студент выжидает момент, когда снова сможет взять профессора в свои надежные руки, чтобы дальше высасывать из него знания, как пиявка.

Только когда они оба встают и уходят, становится немного легче. Тринадцатилетняя девчушка за нашим столом, не теряя времени, сразу начинает передразнивать визг профессора и бас студента. С ходу выдает бессмысленные фразы с трехэтажными словами, изображая ученый диалог.

Ее отец, простой американский труженик с красной шеей и красным, усеянным прыщами лицом, прикрикивает на дочь с деланной строгостью, но не может сдержаться и взрывается оглушительным хохотом прямо в свою чашку чаю. Кашляет, поперхнувшись, а дочурка продолжает ломать комедию, отвечая папе профессорским фальцетом.

У американского труженика огромные мозолистые руки, а лицо не соответствует другим городским лицам в столовой, будто он забрел сюда случайно. Он немного оживляется, только когда уходят эти два могильщика.

Прихлебывая чай, он рассказывает мне, что он вдовец, жена, умерев, оставила его с маленькой дочкой на руках, и он растил ее один.

Вот и получилось, как он объясняет, что в его тринадцатилетней дочери есть и мальчишеское, и девчоночье. Хулиганистая, как парень, и кокетливая, как девушка. Понимает, что единственная женщина в доме, и кокетничает с родным отцом. Даже внешность у нее — сама полненькая, личико нежное, округлое, а голубые глаза — веселые, озорные. Кожа смуглая, здоровая. Эдакая сдобная пышечка.

Отец так трогательно любит дочь, что тщательно скрывает нежные чувства под личиной строгости, боясь, как бы ему не расплакаться от умиления при одном взгляде на свою игривую кошечку, которая беззаботно болтает за столом и осмеливается перебивать даже глухого профессора. А отец играет свою роль, грубо прикрикивая на дочь, как неотесанный деревенщина.

Он на целый год едет в Англию, к родителям. Отдохнуть решил. Пусть и дочка отдохнет, заодно, кстати, с дедушкой и бабушкой познакомится. Устал он. Одна радость — дочка, откровенничает он со мной, а так ни минуты покоя. Всю жизнь пашет как лошадь и над ребенком трясется. А это потяжелее любой работы будет, он и папа, и мама, и кухарка, и добытчик. Он на золотом прииске работает.

Кто ничего не понимает, рассказывает он на не слишком грамотном, уличном английском, тот сразу в восторг приходит, едва про золотой прииск услышит. У обычного человека от одного слова «золото» сразу весело на душе становится, он думает, возле золота сразу разбогатеешь, не может же быть, чтобы хоть чуток золота даже к рабочему не прилипло, и к тому же, думает обычный человек, золото — такой благородный металл, что с ним и работать легко. А взаправду на прииске работа ничуть не легче, чем в угольной шахте. Это хозяева золото гребут, а нам за труды — медный грош.

Короче, решил он отдохнуть. Целыми днями будет на солнышке валяться, греться, как пес. На пароходе ему не нравится, скучно здесь. Вот когда из Калифорнии в Нью‑Йорк ехал, там на пароходе куда веселее было, потому что все пассажиры — американцы. Все — простые люди, не какие‑нибудь учителя, доктора да профессора, от которых Европой разит. Якобы они тут сливки общества, хотя сами‑то не бог весть кто. Он таких за милю чует и терпеть не может.

На палубе он, пожалуй, самый одинокий. Даже его дочка подружек себе нашла, а он ни к кому ключа не подобрал. Когда он уверен, что дочка не видит, он сбегает в бар и быстренько вливает в себя пару стаканчиков виски.

Но дочка сразу замечает, что папа навеселе, и отвешивает ему по красной роже несколько звонких пощечин, а он клянется маленькой, пухленькой, острой на язычок девочке, что больше такого не повторится. Пусть она его за борт выкинет, акулам на съедение, если он еще хоть каплю выпьет.

На палубе столько солнца, что кажется, все обернуты тонким слоем света, как целлофаном. Солнечные улыбки. Солнечные приветствия и рукопожатия. Солнце на руках, на шеях, на голых плечах, на лицах. Костюмы, платья, чулки и глаза выглядят теплее, светлее и прозрачнее. Волоски на обнаженных женских ногах, подставленных солнечным лучам, как на показ, поблескивают, словно травинки. Золотистые пушинки мельтешат в воздухе, как алмазные пылинки из‑под метлы, когда она, точно по пословице, стреляет хвостом кометы в залитой солнцем комнате.

Боксер, который целыми днями лежал, намазавшись оплывающим кремом, теперь тоже расхаживает по палубе, улыбаясь солнечной улыбкой. Он немного акклиматизировался и позабыл о своей спортивной славе. Сейчас он гуляет с женщиной, как все остальные мужчины, и даже забывает твердо ступать и выпячивать грудь. На нем по‑прежнему свитер с высоким воротом, козырек кепки повернут вбок, но вид не такой угрожающий. А дама, которую он подцепил, как раз здорово смахивает на чемпионку по боксу. Ее тяжелая поступь, сандалии, ярко накрашенные ногти на ногах, густо нарумяненные щеки, липкие от алой помады губы, золотые зубы и роскошная грудь так подходят к сломанной переносице боксера, что лучшей пары ему при всем желании не подберешь.

За ним по пятам крадется, как Шерлок Холмс, его менеджер, его Пятница. Прикидывается, что ему все до лампочки, а сам глаз не спускает со своего куска хлеба. Ему не до женщин, он деловой человек, у него голова другим занята: планы, расчеты — целая стратегия.

Доктор, который пасет меня уже не первый день, наконец‑то меня поймал. Без церемонии отмахнулся от жены — пусть сама найдет себе занятие — и принялся подробно мне объяснять, как он открыл средство от неизлечимой болезни Аддисона.

Этот хирург с маленькими пухлыми ручками и круглым лицом чем‑то напоминает смышленого пса. У него на щеках фиолетовые пятна. Он маленького роста, и когда говорит, пританцовывает, даже подпрыгивает. Полгода он практикует в Америке, полгода в Европе. Раньше «Европа» означало «Германия», но теперь, вздыхает он, Германия ему заказана. Поэтому он едет в Австрию, на конгресс, где выступит с докладом о своем методе лечения болезни Аддисона.

На странной смеси идиша, немецкого и английского, вставляя заученные изречения на древнееврейском, он растолковывает мне, что вообще‑то врачи в основном… Тут следует грубоватое словцо, которое он произносит с явным удовольствием. Выдерживает паузу, чтобы посмотреть, какое впечатление произвело на меня непечатное слово и понял ли я, насколько его коллеги, мягко выражаясь, неумны. Это слово во множественном числе он выкрикивает очень громко, чтобы все слышали.

— А кто же они еще! You think Вы думаете (англ.).
, — говорит он по‑английски с изрядным немецким акцентом, и вдруг у него прорезается еврейская интонация, — что врач — это clever man Умный человек (англ.). , но, — доверительно обращается он к моей нееврейской спутнице, — the truth is a physician is a… На самом деле врач — это… (англ.).

Он опять заканчивает фразу еврейским словом и опять произносит его с воодушевлением, как хасид на молитве. Он считает, что это слово non plus ultra В наивысшей степени (лат.).
передает неимоверную глупость врачей. Моя спутница ищет у меня защиты от непонятного выражения, и доктор настаивает, чтобы я ей перевел.

— Tell her, — говорит, — what it means, it’s no shame! Скажите ей, что это значит, чего стесняться‑то! (англ.)

Моя дама понимает, что это что‑то неприличное, и из страха, что вдруг я правда возьму и переведу, изящно ускользает от нас и исчезает.

— Видите, — он довольно потирает пухлые ручки, — как я ее прогнал? Терпеть не могу, когда женщина лезет в мужской разговор.

Тут он отводит меня в сторонку и читает лекцию, как надо вести себя с женщинами:

— Флиртовать, развлекаться, дурачиться — почему нет, но берегите мужскую энергию, не растрачивайте своих жизненных соков! Экономьте силы! Научитесь наслаждаться жизнью, будучи бережливым. Жизнь — не маэйон гамисгабейр! Источник неиссякаемый (др.‑евр.).
Это вам великий врач говорит, а не какой‑нибудь докторишка, сами знаете кто.

Но, не полагаясь на мою память, он еще раз повторяет, кто такие врачи. К нам подходит его жена, он и ей сообщает, кто они такие: ей ведь тоже приятно это услышать. Она смущенно улыбается и спешит нас оставить.

Появляется рижанка, мы здороваемся. Я представляю ей доктора, и он тут же пользуется случаем. Проходится руками по ее телу и говорит, что у нее красивая шея, здоровая кожа, прекрасно развитая грудь, очень пропорциональная фигура. Дает волю своим пухлым ручкам, но тут рижанка понимает, что это не совсем медицинское обследование, и извиняется, что ей пора.

— Вот вам иллюстрированная лекция. Конечно, я не буду отрицать, что получил удовольствие, но главное — сдерживаться, не растрачивать энергии.

Он объясняет, что главная врачебная ошибка — говорить о различных заболеваниях. Ведь на самом деле никаких различных заболеваний нет. Все люди делятся на две категории: здоровые и больные. Это элементарно, и лишние теории тут ни к чему. У здорового человека тоже есть все болезни, но он управляет ими, все органы у него в гармонии друг с другом. У больного же человека все так называемые заболевания одновременно разыгрываются и начинают контролировать ситуацию. Не бывает рака самого по себе. У больного человека есть склонность к раку или туберкулезу, или он может в любой момент умереть от воспаления легких, короче, полный набор. А докторишка — вы уже знаете, как я таких называю, — выискивает отдельную болезнь. Повезло, нашел, поставил диагноз. И начинает бомбардировать эту болезнь всякими разными средствами, а картины в целом не видит. Это любительство. Лечат на ощупь, наугад, не замечая, что у больного вообще все расклеилось. Такой докторишка не понимает, что имеет дело с гармонией и дисгармонией. Стетоскоп прикладывает, сердце слушает. Знаете, что такое сердце? И тот докторишка тоже не знает, не дано ему понять. Если к сердцу хорошо прислушаться, можно драму Вагнера услышать. Вот оно бьется уверенно, мощно, как стук копыт в «Полете валькирий», а вот послышался «кол дмомо дако» Тонкий голос тишины (др.‑евр.). Третья книга Царств, 19:12.
 — и смерть! Борух даян гоэмес! Благословен Судия справедливый (др.‑евр.). Благословение, которое произносят, узнав о чьей‑либо смерти.

Он тащит меня в угол и достает из внутреннего кармана брошюру.

— Сейчас лекцию вам прочитаю, которую еще в тысяча девятисотом читал. Она тогда же опубликована была, фурор произвела в медицинском мире. Я сразу оказался в первом ряду величайших медиков нашего поколения.

С чего вдруг я собрался читать вам лекцию по медицине? Потому что хочу вам показать, что медицина — это высочайшая поэзия. Прислушайтесь сначала к этим словам, давно ставшим классикой. Никто уже не сомневается, что это поэзия. Вслушайтесь в звук, в ритм.

 

She walks in Beauty, like the night

Of cloudless climes and starry skies;

And all that’s best of dark and bright

Meet in her aspect and her eyes… Она идет во всей красе —
Светла, как ночь ее страны.
Вся глубь небес и звезды все
В ее очах заключены…
(Дж. Г. Байрон, «Еврейские мелодии». Перевод С. Маршака.)

 

Любой ребенок знает, что это поэзия:

 

She walks in Beauty, like the night.

 

Он скандирует, притопывая в конце каждой строки и особенно выделяя ударные слоги. Старается читать так, чтобы ясно было, насколько отточен каждый стих.

— Запомните этот ритм, эту музыку, и тогда вы увидите, что та же самая музыка лежит в основе моей лекции. Вот, еще раз:

 

And all that’s best of dark and bright.

 

Вдумайтесь. Освободите душу, уберите от нее свои лапы, и пускай поет — andante cantabile Медленно и певуче (ит.). Музыкальный термин.
.

Он совершенно преображается. Глаза — как окна в дождь. Грубые черты лица становятся мягче. Он притопывает ногой в такт стихам. Щеки порозовели, на лице одновременно смущение и гордость. Сейчас он очень похож на провинциального стихотворца, читающего произведение, в которое он всю душу вложил и теперь заслужил бессмертие, почетное место за поэтическим столом и изрядный кусок Левиафана из рук Гомера или Шекспира.

Чары байроновского шедевра давно вылетели у меня из головы, а он все поет свой трактат. Длиннющие медицинские термины, означающие всякие отвратительные болезни крови, пищеварительной системы, кожные и прочие, он выпевает, выделывая ножками, как служитель Терпсихоры, будто эти волшебные слова — аккомпанемент для танца.

Поет и сверкает очами, сверкает очами и поет. После часового выступления прячет брошюру во внутренний карман и объясняет: он всего лишь хотел мне показать, что такое медицина. Медицина — это мистика, интуиция, музыка, поэзия. Разумеется, если ею занимается настоящий врач, а не…

И, чмокнув жирными губами, опять выдает свое любимое слово. На лицо возвращаются фиолетовые пятна, и он выкрикивает это слово еще несколько раз подряд. Ведь он должен быть абсолютно уверен, что все слышали. И с тем же воодушевлением, с которым только что декламировал байроновские строки, да еще с национальной гордостью в придачу заканчивает:

— А у гоев черта с два такое смачное словцо найдется!

На палубе океанского лайнера. 1936

 

II

На скамейке сидит мужчина в маленькой французской шапочке. Он явно гордится своей седой квадратной бородой. Только что он закончил флегматичные физические упражнения и теперь болтает с двумя девушками. Они смотрят в рот старому трепачу, а голос у него молодой и завлекающий, как звук флейты, свежий и чистый. Старик изящно останавливает нас замечанием, что он уже шестьдесят седьмой раз пересекает Атлантику, но такой чудесной поездки не припомнит.

— Воздух — шампанское!

Он широко раздувает ноздри и несколько раз глубоко, размеренно вдыхает и выдыхает.

Доктор, не теряя ни минуты, начинает медосмотр обеих девушек, но они убегают, как испуганные куры.

Оставшись в мужской компании, бородач отпускает в адрес сбежавших девушек грубое слово, но все тем же нежным, как звук флейты, голосом. И начинает говорить. Говорит, говорит, говорит. Рассказывает о себе, но чем больше рассказывает, тем непонятнее, кто он такой. Его фамилия Лаусон, и когда‑то, по его словам, он был будьте‑нате, почти миллионер, а сейчас… А сейчас — пойди пойми.

Он знает все. Свободно изъясняется на четырех‑пяти языках, причем так же уверенно и тем же голосом флейты. Он христианин, но превосходно осведомлен во всяких еврейских делах, знает о сионизме все, что необходимо, даже помнит названия еврейских газет и…

— Я люблю еврея, если он остается евреем. Ненавижу обман! Обманывать я и сам мастак. Как‑то говорю одному банкиру: «Отто (мы с ним по имени), ты гнида! Не еврей и не турок. Гнида ты, Отто!» А он в ответ: «Винсент, ты прав, но жить‑то надо и денежки зарабатывать». А вот рабай Рабай — реформистский раввин.
один ваш — этот молодец. «Стивен, — говорю ему, — тяжело тебе с твоим жестоковыйным народом», а он смеется, рычит, как медведь. Феликс такой есть, совсем другой тип, не то что Отто. Еще старичка одного знал, Джейкоба. Немецкий еврейчик, в Америке деньги лопатой греб, с немецким акцентом говорил. Филантроп, который своему народу шиш с маслом оставил. Ой, это было!.. А его сын… Впрочем, de mortuis nil nisi bonum О мертвых ничего, кроме хорошего (лат.). . Хотя ведь и Отто уже со святыми упокоился. Хотел бы я посмотреть, с какими святыми он там сидит. Готов поспорить, из банды ваших святых он сразу к нашим мученикам церкви переметнулся. Люблю евреев. Наверно, у меня у самого душа еврейская. Девяносто процентов любовниц еврейки были, и две первые жены тоже, причем именно они, еврейки, ни цента алиментов не потребовали. А как‑то раз говорю Рузвельту: «Кого ты обманываешь? Кого пытаешься обмануть социализмом среди капитализма и капитализмом среди социалистов?» Но Рузвельт держит ухо востро, прожженный политик, прекрасно разыгрывает из себя государственного мужа. Настоящий американец. Что значит настоящий американец? Прежде всего это почтенный отец семейства. Если бы я был хорошим отцом семейства, я бы на самой верхушке лестницы стоял. А так — лежу в пыли. Уж больно кровь горячая.

До сих пор доктор молчал, придавленный этим словесным потоком, а тут уцепился за горячую кровь и начал читать лекцию, как эту горячую кровь усмирить, но мистер Лаусон перебил его и авторитетно заговорил о медицине. Оказалось, он и в ней разбирается. Для доктора это было уже слишком, и когда я заметил, что он вот‑вот взорвется, то тут же предупредил мистера Лаусона, что мы имеем дело с одним из известнейших нью‑йоркских хирургов.

Мистер Лаусон ничуть не смутился. У него сразу нашлась история, что он близко знаком с доктором Алексисом…

Но не успел он назвать фамилию, как доктор подпрыгнул, фиолетовые пятна на его щеках залились темной кровью, и лицо приобрело цвет баклажана.

— Передайте своему Алексису, что он… — И доктор выкрикнул свое любимое слово с таким чувством, что даже нееврей должен был понять. — Знаете, что это значит?

Знает ли он? Лаусон расхохотался. Разумеется, он прекрасно знает, что это такое. Занятный факт, что нееврей знает его любимое слово, немного успокоил доктора.

— Вы только не волнуйтесь. У вас сейчас пульс, наверно, как молоток стучит, давление скачет, и сердце…

— Вы о моем пульсе не беспокойтесь, — говорит доктор уже немного спокойнее. — Пульс, сердце, давление — это мне оставьте. А кто вы по профессии?

На этот вопрос мистер Лаусон дал добрых два десятка ответов, но мы так ничего и не поняли. Выходило, он большая шишка в мире финансов. Уолл‑стрит и деньги, деньги, деньги. Деньги, которые лежат в земле и которые вылезают на поверхность. Сегодня яхты, а завтра газопровод или петля на шее, джунгли, дикие звери, что сразу перегрызают горло. Воры, которые с улыбочкой забирают у тебя пару миллионов, но он‑то знает все эти игры. Он не глупее их, сам такой же ловкач. Возьмем, например, медь…

Эй, нет! Доктор не позволит ему взять медь. Тут он подпрыгнул в еще большем гневе, чем раньше, когда речь зашла о пульсе и давлении. Он ему будет о меди рассказывать! Вы шарлатан, подонок, лжец! Доктор не допустит, чтобы кто попало ему тут о меди лекции читал. Он из‑за этой меди двести пятьдесят тысяч долларов на ветер пустил и сколько еще труда и сил ухлопал, а остальное мистер Маркус подчистил со своим патриотическим банком. А этот учить его вздумал. Лжец, ворюга уолл‑стритский!

Тут подошла жена доктора и всеми способами стала его успокаивать. Доктора трясло. Особенно его бесило, что мистер Лаусон сидит как ни в чем не бывало и нахально улыбается. Доктор совсем разошелся:

— Он и в меди разбирается, этот медный!..

Он дал себя увести, как маленький ребенок, но еще долго кричал жене:

— Этот… — и тут опять любимый эпитет, как бальзам на душу, — о меди мне рассказывать будет!

Мистер Лаусон и бровью не повел. Опять настроил свой музыкальнейший голос и заговорил с превеликим сочувствием.

— Таких жертв в Америке десятки тысяч. Этих слишком доверчивых, которые не смогли проглотить изобилие, дарованное Кулиджем, двух гуверовских кур в каждой кастрюле и выплюнули все это прямо в карман мошенникам с Уолл‑стрит. Жаль этих бедняг, конечно. Знал бы я, ни за какие деньги о меди не упомянул бы, раз человеку о ней слышать больно, — говорит мистер Лаусон с притворной горячностью. Видно же, что он не очень‑то огорчен этой историей, и даже оскорбления ему как с гуся вода.

Доктор выписывает по палубе круги — один, второй — и бросает на мистера Лаусона уничижительные взгляды. А тот смотрит на доктора, состроив сочувственную мину, а сам ядовитую улыбочку прячет. Если бы доктор вдруг упал замертво или в петлю полез, мистер Лаусон явно и пальцем бы не шевельнул. На третьем круге доктор останавливается перед нами и, будто ничего не случилось, спрашивает мистера Лаусона:

— А вы, наверно, и в шахматы играете? Да?! Играете? Ну, раз вы такой умный, дам вам фору коня, а если попросите хорошенько, то даже ладью. Пойдемте, — это уже мне, — подсказывать будете.

Я отказываюсь от такого удовольствия и остаюсь на палубе.

И попадаю в объятия бессарабского еврея из Боготы. Он меня уже не первый день ищет и найти не может.

— Где вас носит? Все с гоями небось или с девицами гойскими? Ох уж эти девицы! Вон там, видите? Вон ту, с голыми ногами, которая вяжет сидит и, хоть стреляй, даже не посмотрит ни на кого. Я с первого дня вокруг нее пляшу. Да вы думаете, я один? Целая стая голодных волков! А она на всех ноль внимания. Может, думаете, эта чертовка не замечает, что на нее пялятся? Как бы не так! Она живет этим, она это обожает. Скажете, красавица? Да ничего подобного! До того, что обычно красавицей называют, ей как мне сейчас до Боготы. Кожа да кости, ноги как палки. Видите, как она ими дрыгает? Одну за другую заложит, потом поменяет. Все уловки знает! И мысли только об одном, по глазам накрашенным видно. Не сомневайтесь, я в таких вещах разбираюсь. Могу поспорить, все роковые женщины, про которых в книжках написано, все, которые из мужчин веревки вили, не Б‑г весть какие красавицы были, всякие Клеопатры и Елены Прекрасные. Такие же тощие швабры, как эта. В них адский огонь горит. Любой, кто лучше их живет, для них личный враг. Чахнут от зависти, рыщут, пока не поймают леща пожирнее, и тогда конец ему: зажарят и сожрут, за все на нем отыграются. Думаете, я не знаю, что от таких ведьм надо бежать без оглядки? Знаю, да попробуй убеги. Кручусь перед этой девкой уже не один день, дурак дураком. Будь я луковицей или редькой, она скорей бы на меня внимание обратила. Ладно, пойду еще перед ней погуляю. Понятно, что впустую время трачу, но вдруг что‑нибудь перепадет.

Рядом идет жаркий спор о книгах. Один из спорщиков — мой друг датчанин, и он прибегает к всевозможным уловкам, чтобы втянуть меня в разговор, расставляет сети, но я сопротивляюсь изо всех сил.

Хилый юноша с очень маленькой головой уверенно рассуждает об американской книжной индустрии, о писателях, о Гринвич‑Виллидже и о своем брате, который там сгинул и чье основное занятие — профессиональная борьба за свободу. Он был анархистом, членом ИРМ «Индустриальные Рабочие Мира», организация, боровшаяся за солидарность рабочих и уничтожение классовой эксплуатации. , социалистом, коммунистом, а теперь стал гомосексуалистом.

Скандинав еще несколько дней назад подробно рассказал мне об этом тщедушном человечке: во‑первых, он не так молод, как кажется, ему и лет немало, и денег у него немало, он президент старого американского издательства, которое выпускает учебники для наших университетов и для средней школы. Издательство он унаследовал от отца и деда. Этот паренек, как поведал всезнающий скандинав, уже развелся с двумя женами, и от каждой у него по двое детей. Сейчас он впервые за двенадцать лет едет в отпуск. И едет он в Германию, чтобы поближе познакомиться с методами работы немецких издательств. Хочет с ними деловые отношения наладить. Всю дорогу радиограммы в свою фирму посылает. Беспокоится, потому что пришлось бизнес оставить на заместителей, а он любит и сам работать, и надзирать, чтобы другие трудились до седьмого пота.

А еще, кроме этой информации, я знаю, что издатель — нечто вроде доктора Джекила и мистера Хайда. День он проводит исключительно в мужской компании, на женщин даже не смотрит, зато вечером принаряжается и отправляется в танцзал. Оттуда утаскивает девушек в бар, а из бара на палубу, где выискивает самые укромные уголки. Ночью он мужчин в упор не видит, буквально не узнает своих приятелей, с которыми недавно так мило общался. А днем, наоборот, женщин не узнает. Даже не здоровается. Двойная бухгалтерия: день — для ума, ночь — для тела.

Вокруг издателя уже целая толпа собралась, но скандинав все не может успокоиться, что я стою в стороне. Он по‑прежнему не теряет надежды втянуть меня в разговор. И, чтобы привлечь ко мне всеобщее внимание, решается на крайнюю меру — на войне как на войне! — и выкрикивает:

— Эй, поосторожнее! Не болтайте лишнего! Вон писатель стоит, слушает, а потом всех нас опишет.

Скандинав своего добился. Теперь не подойти было бы слишком грубо с моей стороны, однако я остаюсь всего лишь флегматичным слушателем. Издатель всех успокаивает:

— Нам писателей бояться нечего. Здесь, в море, мы не люди и писатели — не писатели. Море нас защитит. Писателю нужны люди, а мы — пассажиры. Это совершенно другая категория. Здесь у нас нет основы, а литературному герою нужна основа, почва под ногами. Только для матросов море — основа, как для нас земля, но для нас оно случайность. Возможно, океанская бездна вызывает у нас безотчетный, подсознательный страх. Но что с того писателю? Как он свяжет нас друг с другом, как создаст коллизии, конфликты, если мы здесь сверхосторожны, чтобы не наступить кому‑нибудь на любимую мозоль? Какие проблемы он выдумает, если у нас тут нет проблем? Если бы у нас была почва под ногами, пусть не буквально, а хотя бы какая‑нибудь морально‑этическая основа, и то мы бы от нее уплыли. Но главное, мы оказались здесь не по умыслу, а всего лишь по воле случая. Все мы случайно взяли билеты на «Олимпик», случайно едем вместе, но нас ничего не объединяет. Если бы мы захотели, могли бы договориться, что мы здесь последнее поколение, и у нас ни морали, ни корней, только скрытый страх, что пароход утонет, и тогда у нас будет общая судьба, проще говоря, мы все погибнем. Но это старо. Слабо верится, что писатель захочет взяться за такую тему.

Началась дискуссия о литературе на море и на суше. Всем хотелось услышать мое мнение, но меня спасло то, что тема разговора неожиданно и резко поменялась.

Один из собеседников, директор средней школы где‑то на Западе, мужчина с крупными, желтыми от табака зубами и тяжелым подбородком, размахивая здоровенными кулаками, чтобы придать своим словам больше убедительности, вдруг заявляет: ясно как дважды два четыре, что писатели — это ядовитые змеи.

— Я считаю, как члены общества писатели — самые опасные и подлые люди! — кричит директор. — Их надо в железной клетке держать, а когда они начинают кудахтать, что снесли очередную писанину, как курица яйцо, надо очень осторожно, через решетку, отбирать у них их произведения, как у змеи ядовитые зубы вырывают. Их произведения принадлежат народу, но они сами, психопаты и маньяки, должны быть изолированы от общества. И не только от общества, но и друг от друга, иначе они даже друг друга сожрут, как каннибалы. Писательство, — проповедует он, — самая эгоцентричная профессия, а эгоцентрики — люди психически больные и аморальные. От таких нужно держаться подальше.

Датчанин начинает прыгать вокруг меня. Он боится, что, не дай Б‑г, разразится скандал. Чувствует, что я, наверно, оскорблен до глубины души, и, чтобы меня успокоить, без обиняков поясняет, что какой‑то писатель увел у директора жену и сбежал с ней. С тех пор директор и ненавидит пишущую братию.

Но у директора есть окончательно сложившееся мнение не только о писателях. Точно так же он ненавидит Нью‑Йорк и ньюйоркцев. Если б он мог, он бы их тоже в клетку посадил.

— Они тоже змеи ядовитые! Когда‑то провел там несколько дней. Кошмар, город пиратов! Только смотрят, как бы у другого женщину увести. По Бродвею с женой не пройти, так и зыркают со всех сторон. Даже те, кто с женщиной идет, все равно на твою смотрят. Просто жалко тех, кто там из последних сил пытается оставаться хоть немного цивилизованным. Каждую минуту ждешь, что по голове молотком дадут и твою спутницу утащат. Очень ньюйоркцы охочие до чужих жен! Не город, а порнография, бульварный роман. Тьфу, гадость!

В окружении захватившего инициативу буйного директора школы находятся, кроме прочих, дантист и его семнадцатилетний сын. Они едут в Советский Союз и с утра до вечера вдвоем читают одну книгу. Дантист собирается изучать вопросы гигиены в СССР и, чтобы не ударить в грязь лицом, штудирует популярную книгу под названием «Red Medicine» «Красная медицина» (англ.).
и заставляет сына читать вместе с ним. Сын читает быстрее и, когда приходится ждать отца, смотрит на небо, на океан и мечтает. Отец не спешит. Прочитывает страницу один раз, два раза, даже три раза, делает пометы на полях. Сын высовывает язык и забывает убрать, греет его на солнышке. Потом принимает боксерскую стойку и передвигается вокруг отца, а тот не замечает опасности, которая исходит от летающих у него перед носом кулаков. Наконец‑то отец перелистывает, сын мигом, как электрический пылесос, проглатывает следующую страницу — и опять свободен.

Дантист уснащает английскую речь русскими словами, проводит генеральную репетицию перед приездом в Советский Союз. Он превосходный специалист, у него практика на Парк‑авеню. Говорит, не поехал первым классом, потому что демократ. Когда‑то в Ист‑Сайде Ист‑Сайд — крупный район Манхэттена, в начале ХХ века — важнейший центр еврейской культуры и общественной деятельности. давал жару, но это давно в прошлом, одни воспоминания остались.

А раньше всех там знал. Буквально всех. Участливо спрашивает, как поживает Янкев Гордин Янкев Гордин (1853–1909) — драматург и публицист.
.

— Должен быть очень старым уже. Да вы что?! На том свете? М‑да… А я рву зубы на Парк‑авеню и думаю, что мир на месте стоит. Уже лет сорок в Ист‑Сайде не появлялся. Какая роскошная борода была у этого Гордина! Всегда на палку опирался, очень толстую. Злой был человек. Любил, чтобы актеры его слушались, а не то мог и той самой палкой огреть. На прекрасном русском литературном языке говорил, но и материться умел как кацап. Проблемы освещал в своих драмах, а теперь все забыто, и драмы, и проблемы. Я сам на одесском русском неплохо говорю, а на родном языке запинаюсь. Подзабыл наш жаргон. А как Морис Розенфельд Морис (Мойше‑Янкев‑Алтер) Розенфельд (1862–1923) — пролетарский поэт.
поживает? А Гольдфаден? А этот старик, как его, у которого «соха неплоха»? «Соха» — положенное на музыку стихотворение поэта Элиекума Цунзера (1835–1913).
А пьяница, который «А‑тикву» «А‑тиква» («Надежда», ивр.) — сионистская песня Ш. Коэна (1870–1940) на стихи Н.‑Г. Имбера (1856–1909), впоследствии ставшая гимном Израиля.
сочинил? А Миллерка? Луис Э. Миллер (1866–1927) — журналист, редактор и драматург.
Бричка его, кони добрые, что когда‑то подковами Ист‑Сайд зажигали… Умер! Умер! Что вы говорите?! Весь Ист‑Сайд вымер. Умерла моя юность! Ну конечно, сижу, рву зубы на Парк‑авеню и думаю, что мир стоит на месте и меня ждет. А редактор социалистической газеты? Аб Каган (1860–1951) — журналист и общественный деятель, редактор социалистической газеты «Форвертс».
Жив?! Слава Б‑гу! Который с Гординым ругался, и с Миллером, и со всеми — этот жив! Молодец! А анархисты чем занимаются? Бушевали когда‑то: вечеринки с танцами в Йом Кипур, свободная любовь, контроль рождаемости. Знаете что? Вот смотрю я на вас и вспоминаю доктора Золотарева Гилель Золотарев (1865–1921) — врач, публицист, редактор и драматург, один из виднейших деятелей анархосионизма.
в молодости. Тоже умер? Тьфу, ей‑богу! Это уже не смешно. Все взяли да поумирали. Умерла моя молодость, а я на Парк‑авеню сижу. Может, думаете, не такой уж я старый? Да нет, скоро и мне пора. «Вырыта заступом яма глубокая». Но хочу еще раз на Одессу взглянуть. Одесса‑мама, южная красавица. И сын пусть увидит, где колыбель его отца стояла. Он ведь думает, что все так, а все совсем не так, а чуть иначе. Вдруг большевики пришли. О! Серьезная проблема. Я должен посмотреть, как это работает. У нас, дантистов, врачей, клуб есть, где мы о всяких проблемах дебаты ведем. Большевизм уже издебатировали вдоль и поперек. Может, придете к нам, лекцию прочитаете? Это будет как бы привет из Ист‑Сайда или привет с того света. Был длиннобородый Гордин, да сплыл!

Янкев Гордин. Почтовая открытка

Он придвигается к кружку спорщиков и начинает защищать Нью‑Йорк от атак школьного директора, который рассказывает, что в этот раз пробыл в Нью‑Йорке не дольше, чем надо, чтобы один раз плюнуть. Вышел из поезда — харк, тьфу! — и сразу на пароход.

— Вы завидуете ньюйоркцам, вот и беситесь. Нью‑Йорк — культурный город, фактически единственный крупный город в Америке. Город свободы.

— Вот‑вот! — орет директор. — Это вам и нравится: свобода. Вам мало свободы, которую дает американская конституция. Будто в Америке рабства не отменили. Конгресс, сенат, Верховный суд — вам этого мало, вы еще больше свободы хотите. Еще про большевизм тут расскажите, Ленина вспомните, Маркса, Сталина и других святых большевистской церкви.

От такого намека дантист слегка оробел, акцент стал еще больше его выдавать. А директор каркал во всю глотку, показывая кривые, желтые зубы. Слово «большевизм» он выговорил с явной еврейской интонацией. И фамилии Ленин, Сталин, Маркс прозвучали так, будто вся эта банда — сплошные kikes Жиды (англ.).
.

— От большевизма нашу страну спас Рузвельт, — вмешался скандинав. — Когда он пришел к власти, страна стояла на пороге переворота.

— Чушь! Все иммигранты так говорят. Если бы вы как следует знали Америку, понимали бы, что плевать нам на ваши перевороты. Наш переворот — избирательная урна. Не нравится тебе администрация — гони ее метлой, но метла должна быть законной. Вы, ньюйоркцы, экспортируете нам свою продукцию — социализм и коммунизм, а мы говорим: «To hell with them!» К черту это все! (англ.)

Разговор тут же перешел на гитлеризм. Американец немецкого происхождения, уроженец города Милуоки доктор Шварц, с которым мы уже беседовали о фашизме и который не раз извинился передо мной за Гитлера, неожиданно выкрикивает:

— To hell with Hitlerism! К черту гитлеризм! (англ.)

— Молодой человек, — отеческим тоном отвечает директор, — тут никто из нас не хочет Гитлера, он нам не нужен, но Германию можно понять. Гитлер — великий вождь, он объединил немецкий народ и спас от большевизма.

К нашей группе незаметно подобралась дама с благочестивым лицом и слегка гнусавым голосом. Она начинает перечислять гонения, которым нацисты подвергают евреев — народ, давший Иисуса Христа и оба Завета, Ветхий и Новый.

— Ужасно, как там обращаются с этими несчастными! Это не по‑христиански. Боже! Народ Библии!

— Фью! И что, вечно платить евреям за их Заветы?! Мой Завет — американская конституция, — гремит директор, — и я утверждаю, что даже по конституции никто не может мне запретить ненавидеть евреев. Но как американец я провожу границу между ненавистью, так сказать, активной и пассивной. Я против погромов, но ненавидеть имею право. Гитлер дурак, что шум поднимает, а евреям того и надо. Они сами шуметь горазды, и чем дальше, тем больше.

— Нет! — кричит доктор Шварц. — Вы не имеете права ненавидеть даже пассивно. Вы весь мир отравляете своей ненавистью. От вас воняет уже. Всю страну, весь мир завоняли. Вы ненавидите негров, желтую расу, ненавидите католиков, ненавидите протестантов, ненавидите евреев — пассивно, потому что вы директор школы, а какой‑нибудь шофер грузовика будет ненавидеть активно. Вы находите обтекаемые фразы, прикрываетесь конституцией. А придет Гитлер — вы и его власть объявите конституционной. Он проглотит вашу конституцию и высрет вам на голову, а вы только будете орать «Хайль!». Вы хуже сифилитика с вашей ненавистью. Тошнит от вас!

Директор сразу теряет респектабельность, и все аплодируют молодому доктору. Его щеки раскраснелись, он тяжело дышит. Видно, что он не совсем здоровый человек. Руки дрожат, изящные ноздри широко раздуваются. И губы шевелятся, будто он еще продолжает говорить, но он больше не произносит ни слова. Слушатели не перестают аплодировать, дама рыдает в голос.

— Вот она, Америка! — К дантисту возвращается мужество. — Вот ее слова!

— Молодой человек, — смущенно говорит директор, — вы имеете право на свое мнение, но…

Доктор Шварц долго не может успокоиться. Отходит к поручню. Вынимает из кармана какое‑то письмо, нервными движениями рвет его на мелкие кусочки и бросает их за борт. Народ потихоньку расходится. Директор видит, что проиграл. Он еще пытается кого‑нибудь убедить, хотя бы скандинава, но тот уже закусил удила:

— Ваша беда в том, что у вас очень устаревшее воспитание.

Директор, теперь гораздо осторожнее, развивает мысль, что Америка и Нью‑Йорк ведут друг с другом великую борьбу идей. Есть Нью‑Йорк с Эллис‑Айлендом, через который проникает все чуждое, и есть Америка, страна с молодой, но самобытной культурой.

— Но вы не замечаете экономической первопричины! — кричит скандинав. — У вас устаревшее воспитание, вам непременно надо почитать Бебеля…

— To hell with Bebel К черту Бебеля (англ.).
. Хватит с меня Джефферсона! — кричит в ответ директор и первым устремляется в столовую, услышав, как бьют в медный поднос, созывая пассажиров на обед.

 

III

Обед жирный, острый, соленый и сладкий. Рыба и мясо, даже поджаренные, на вкус как лед, в котором их хранили. И когда их подают на стол и открывают металлические судки, начинает слегка кружиться голова, потому что еда пахнет морской болезнью. Английские пудинги плавают в красных, синих и зеленых сиропах. Потом, на палубе, становится немного легче, но еще долго отрыгается жирной, острой и пересоленной пищей. Ветерок летит за пароходом над теплой водой, гладит лицо, ерошит волосы, щекочет лоб и бодрит, как после легкого обморока.

— После обеда самое милое дело — это стопочку пропустить, — говорит мне долговязый пианист, увидев, как я стою у поручня, подставляю щеки ветерку, несущему соленые брызги, и наслаждаюсь каждой попавшей на лицо каплей. Я поворачиваюсь к нему и сразу замечаю, что он сам уже воплотил эту идею, причем явно не один раз.

До сих пор пианист меня избегал. Не только меня, а всех. Днем он гуляет по палубе и всегда держит в руке книгу, заложив ее пальцем, но никто не видел, чтобы пианист ее читал. Шагает без остановки. Вечером, когда пассажиры собираются в комнате отдыха, пишет письма, читает, играет в шахматы или бридж, потом садится за пианино и играет исключительно Шопена. Сперва, несколько мгновений, кажется, что в пианино вселился бес, но вскоре становится ясно, что все дело в музыканте. Некоторые женщины даже вспомнили его имя: это известный виртуоз, не раз выступавший в Нью‑Йорке.

Высокий и широкоплечий, за пианино он сидел, скорчившись в три погибели, почти касаясь лбом клавиш, будто что‑то на них искал. Казалось, он хотел бы забиться куда‑нибудь в угол и играть только для себя. Но его сразу окружала толпа женщин и девушек. Они наблюдали за его руками и глотали слюнки от удовольствия. Доиграв, он выпрямлялся во весь рост, вставал и молча уходил в бар, где сидел в одиночестве, склонившись над стаканом, точь‑в‑точь как только что над клавишами.

Он всегда шагал по палубе без остановки, как заведенный, но сейчас, похоже, решил, что настало время сиесты. Он явно в хорошем настроении, даже улыбается.

— Конец пути. — Он повторяет несколько раз, чтобы я понял: он имеет в виду известную пьесу о войне «Конец пути» (1928) — пьеса английского драматурга Р. Шеррифа о Первой мировой войне, впервые экранизированная в 1930 году. .

И едва он вызвал дух войны, лицо пианиста помрачнело, а улыбка исчезла.

— Вы, американцы, войну только на сцене или в кино видели. Вступили в войну, когда все кончилось. Немец уже был мертв, над вами посмеялись, когда позволили всадить в него пару пуль. А вы вбили себе в голову, что это вы прикончили кайзера Вилли. Мы пережили войну, в нас впитался запах запекшейся крови, и нужно немало лет, чтобы он выветрился.

Он жестикулирует большими красивыми руками. Странно, что они такие волосатые, даже на пальцах пучки золотистых волос. Ведь на лице кожа гладкая, почти как у девушки. Щеки раскраснелись от выпитого алкоголя, но, расхаживая около меня, пианист ступает твердо. Я узнаю́, что он англичанин, в Америке всего лет пять‑шесть. Приехал в Нью‑Йорк и сразу, несколькими концертами, произвел фурор. Пресса расхваливала молодого английского музыканта, одного из лучших исполнителей Шопена. Пианист стал желанным гостем в аристократических домах.

Такая жизнь быстро ему опротивела. Ничего и никого не видел, кроме женщин. Сумасшедшие меломанки, вздорные, истеричные создания. Черт, откуда в Нью‑Йорке столько престарелых особ женского пола? Они осаждали его день и ночь, а он не сопротивлялся. Вернее, кое‑как сопротивлялся, но это был гандизм, пассивное сопротивление. В богатых нью‑йоркских домах всегда душно: закрытые окна, тяжелые шторы, дым дамских сигарет, сладковатый запах косметики и пота, животы и спины, которые держатся за счет корсетов и того и гляди развалятся. Эти мамочки так его обласкивали, что он стал себя Эдипом чувствовать.

— Знаете, что такое бедность? Что такое английская бедность? Если читали «Рассказы о презренных улицах» Артура Моррисона Артур Моррисон (1893–1945) — английский писатель и журналист.
, значит, имеете какое‑то представление о нашей роскошной нищете. Английская бедность — это вонь, мерзость, не люди, а руда, человеческое сырье: пустые желудки, грязь, дерьмо. Мне приходилось у отца с матерью хлеб воровать. Ухитрялся встать раньше всех, чтобы успеть сожрать вчерашний прокисший студень, хотя прекрасно знал, что папаша за это всыплет по первое число.

Я слишком молод был, на войну не попал, но она мне, так сказать, на пятки наступала. Даже старую дырявую шинель поносил, о гимнастерке я уже не говорю. Жил в казарме, видел неестественную, истеричную радость тех, кому завтра на фронт, видел полубезумных озверевших томми Прозвище английских солдат.
, которые приезжали в отпуск, побывав «Over There» «Там» (англ.). Американская военно‑патриотическая песня, написанная Дж. Коэном в 1917 году и очень популярная во время Первой и Второй мировых войн.
, видел телеги, груженые ранеными, искалеченными, слепыми со стеклянными глазами, слышал макабрическую музыку, зовущую в бой, прятался по подвалам, спасаясь от вражеских аэропланов.

Я пьянствовал, я, сопливый мальчишка, водился с уличными шлюхами, чтобы раздобыть кусок хлеба. Я воровал. Да‑да, воровал. Ходил в непогоду босиком, как собака. Даже глаза у меня стали хитрые, собачьи, ведь я все время высматривал, где бы кусок стащить. Однажды в пабе надо мной сжалилась вдова хозяина. Она была старше меня лет на двадцать с лишком. Ее муж и единственный сын пали в бою, и мне пришлось заменить их обоих. Родители, братья, сестры давно стали для меня дурным сном, а она была добрая женщина, хотя и немножко истеричная. Когда выпивала, из дома меня гнала, орала, что я жулик, что я ей не сын и не муж и она меня пристрелит как собаку. Зато трезвая очень нежная была, ласковая, а я, поверьте, тогда ни в чем так не нуждался, как в ласке. Готовила неплохо. И всяких учителей мне нанимала без конца. Я у нее оттаял понемногу, как с мороза, и в голове постепенно прояснилось. Нянчилась со мной, пока из меня аристократа не сделала. Видите, от моих вшивых родителей во мне ни следа не осталось. Она даже имя мне поменяла.

В общем, чего скрывать? Скажу вам прямо: всю жизнь я был на содержании, как проститутка. А когда приехал в Нью‑Йорк и оказался среди чокнутых меломанок, мне сразу тошно стало. Господи! Они в восторге, а я‑то знаю, что у меня все давно перегорело внутри. Не только у меня, но у всего послевоенного поколения. Ничего путного из нас уже не выйдет. Как мы можем нести в мир красоту или хотя бы мерзость, которую называют искусством, если мы насквозь прогнили? Наш гениальный художник, наверное, Джойс. Он взял Ирландию, надел ей фрак с цилиндром и спустил ей штаны. Но Джойс старше нас. Во время войны он был достаточно зрелым, чтобы наблюдать, а мы оказались в замкнутом кругу, черт бы его побрал, мы ничего не видели, ничего не слышали. Война выплюнула мертвых и недобитых. Эти, нью‑йоркские меломанки и рецензенты, хотели убедить меня, что я гений. Но я‑то знаю, что такое игра на пианино. Гофмана Йозеф (Джозеф) Гофман (1876, Царство Польское — 1957, США) — великий пианист, а также композитор и изобретатель.
слышали?

Я сбежал в Делавэр. Теперь я учитель музыки в богатом женском университете. Опять женщины! Видно, так мне на роду написано. Но эти все‑таки другие. Молоденькие девушки, которые часто влюбляются в преподавателя и посылают ему любовные записки с цитатами из Китса и Шелли. Маленький городок, самое прекрасное в тех краях — это лесные дороги. Я с удовольствием езжу по ним на своей лошадке, и если рядом едет девушка и болтает о Драйзере, Бернарде Шоу или Менкене Генри Луис Менкен (1880–1956) — американский сатирик, журналист и критик.  — в Делавэре его до сих пор превозносят, — то эта болтовня не мешает любоваться пламенеющим небом.

Подошла преподавательница из Висконсина, но не успела она поздороваться, как пианист извинился и ушел.

Висконсинка замерла на месте и тут же рассмеялась. Неприятным, истеричным смехом.

— Что ж он все время убегает? Уже не первый день за ним гоняюсь, поговорить хочу, а он не дает. Вы знаете, что он великий музыкант?

— Но совершенно опустошенный человек. Без сердца, без души.

— Да, — подхватывает она, — превосходный робот, усталый мертвец.

— Зачем же вы за ним гоняетесь?

— Из любопытства. Любопытно было бы его отогреть, посмотреть, как он оттает. Как уши себе отогреваешь с мороза.

— Или как замерзшие ступни растираешь кому‑нибудь, кого любишь.

— Точно! Но с ним как‑то неуютно.

— Он ненавидит женщин. По‑настоящему, — говорю я.

Она вздыхает:

— Кто знает, сколько в нем этой ненависти!

Мимо проходит пара. Она — молодая, красивая, но только с левой стороны. Анфас она совершенно меняется. Она слепа на правый глаз. Зрачок полностью затянут белесым пятном, и больно смотреть на этот глаз, который сводит на нет всю красоту молодой женщины: чувственный рот, изящную головку и другой глаз — светло‑голубой, будто немного испуганный. Муж намного старше ее. Он совсем больной. Качаясь, неуверенно передвигается на слабых ногах, как на костылях. Она крепко держит его под руку, словно он — ее единственная опора, а он нежно прижимается к ней, словно она — лучшее, что он смог вымолить у Бога. Их любовь выглядит очень трогательно.

— Может, это из‑за того, что поездка идет к концу, — говорит мне преподавательница, — но я, чего доброго, сегодня вечером разрыдаюсь. И смотрите, как бы не у вас на шее. Последнее время у меня глаза на мокром месте. Видели эту парочку? Когда думаю, как девочка с бельмом росла беззаботной, озорной и вдруг однажды, смотрясь в зеркало, поняла, что ей придется долго привыкать к своему положению, привыкать к мужу, — мне плакать хочется. Говорю вам, это только потому, что мы вот‑вот приедем. Зря я постоянно забегаю вперед, тяжело это. Уже вижу все лето до самого конца. Раз, и пролетело. И ты уже стоишь на перроне, прощаешься с новыми друзьями, с парижской свободой. Еще одно лето прожила — и обратно. Каждый раз, когда куда‑нибудь еду, кажется, что уже возвращаюсь домой. Кто знает, сколько еще таких поездок мне суждено? И кто знает, когда у меня не останется выбора и я повешусь на какого‑нибудь старика, чтобы защиту найти? Может, вам интересно, сколько мне лет?

Пробегает пианист с книжкой в руке. Преподавательница с жаждущими губами смотрит ему вслед.

— А знаете что? Давайте, чтобы немного скоротать время, спустимся в третий класс.

— Отличная идея! Кстати, у меня там даже знакомые есть, музыканты из судового оркестра. Первые, с кем я познакомился на пароходе, но классы нас разделили.

Мы стоим перед узкой дверью, за ней несколько ступенек вниз, в третий класс. Спуститься всего‑то на пол‑этажа, но день за днем мы стояли и наблюдали друг за другом, как в телескоп. Они смотрели на нас вверх, на первый класс, на другой мир. Жизнь внизу, на тесном кусочке палубы, шла медленно, тихо и лениво. Казалось бы, все как у нас: играли в крокет, загорали, но надо всем, если смотреть сверху, нависало легкое облачко. Мало радости было внизу. Для нас поездка была увеселением, а по их озабоченным лицам становилось понятно, что для этих людей она — морока, потому что они едут куда‑то с определенной целью и заранее тревожатся о ней.

Но даже сверху было видно, что внизу самые солнечные — это студенты из оркестра. Молодые музыканты в белых летних куртках и темных брюках странно выглядели среди озабоченной толпы.

Парни по очереди обнялись со мной. Они сразу узнали пассажира, с которым провели первые часы в океане. А поскольку как раз накрывали стол, нас пригласили выпить чаю с печеньем.

Моя спутница тут же растаяла. Студенты были для нее как привет из повседневности. Правда, именно от этой повседневности она с радостью убегала, но здесь, на пароходе, приятно вспомнить, что где‑то есть уголок, играющий в твоей жизни немалую роль.

Она завела со студентами разговор об университете. Сразу начали рассказывать университетские анекдоты — цеховые байки, непонятные и скучные для непосвященных, но ужасно смешные для своих.

Студенты тоже были на седьмом небе от счастья. Им впервые выпала возможность запросто поговорить с преподавателем. Анекдоты стали явно отдавать двусмысленностью, но висконсинка оказалась совершенно не против, чем окончательно купила студентов, которым еще и по двадцать не исполнилось. Они так громко и весело хохотали, что в ушах звенело. Стена рухнула, и вскоре студенты обращались к преподавательнице просто по имени.

Пассажиры третьего класса

Отхлебывая чай, они галантно ухаживали за ней, и она благосклонно принимала знаки внимания. Вдруг я заметил, что один из музыкантов и смеется, и болтает только за компанию. Он не веселится, а притворяется, что ему весело.

Вот так, бывает, в бурлеске выскакивает на сцену стадо обнаженных девиц. Они запевают тонкими, гнусавыми голосками. Посылают дорогой публике воздушные поцелуи. Дрыгают ногами, виляют задом. Тела — остывший рыбный суп. Поворачиваются то к одной ложе, то к другой, то к кому‑нибудь из оркестра, не забывают даже об убогой галерке. Барабаны и тарелки — раскаленные угли под ногами или удары кнутом, чтобы подогревать чувства. И вдруг замечаешь, что одна выбивается из общего мельтешения, что ее движения неискренни и холодны. Она извивается всем телом еще быстрее, чем все остальные, поднимает ножку еще выше, но лишь нарушает гармонию. И чем больше смотришь на нее, тем яснее видишь, что она издевается, пародирует барабанно‑медное веселье.

Студент перехватывает мой взгляд и придвигается ближе ко мне. И вдруг ни с того ни с сего спрашивает, еврей ли я.

— Извините, что сую нос не в свое дело, просто хочу знать, потому что я сам еврей, и мне показалось, мы с вами братья.

— А вам очень нужен брат?

Он не отвечает прямо. Рассказывает, что его отец — врач в маленьком городке в Западной Виргинии. Когда‑то отец прекрасно зарабатывал, но теперь совсем не то, что раньше. Ему втихаря объявили бойкот, большинство христиан ходит к другому врачу, тоже христианину. Хорошо еще, что отец немного скопил про черный день, есть на что жить. В университете? Неактуальный вопрос, там очень мало евреев, но, сколько ни есть, их там не слишком любят.

— Может, вы объясните мне, почему? Отец не учил меня ни древнееврейскому, ни молитвам, ни еврейской истории. Даже не привил мне ни малейшего интереса, ни малейшего желания с ней познакомиться. У меня мало знакомых евреев, только родители да еще дяди, тети, кстати, все они прекрасные люди. Вы из Нью‑Йорка, там евреев полно. Может, хоть вы дадите мне ключ к пониманию, откуда эта ненависть? Для меня это проблема.

— Ключей много, выбирайте любой. Какой вам больше по вкусу. Есть национальный ключ, есть марксистский, есть даже мазохистский. Многие евреи преувеличивают свои недостатки, чтобы найти рациональное объяснение этой ненависти. А как насчет просто наследственного ключа? Кровь, наследие поколений. Ребенок сосет материнскую грудь, сосет поповскую грудь. Вам тут плохо?

— Нет, что вы! Прекрасно. Живем по‑королевски. Играть надо только час после обеда и пару часов вечером. Кормят великолепно, и мои товарищи обязаны хорошо ко мне относиться, по крайней мере внешне. Ведь я пианист, ведущий музыкант в нашем оркестрике.

— Вот‑вот. Вот вам еще один ключ, если угодно. Вы ведущий, и они обязаны хорошо к вам относиться. Это обязаны — как натянутый ремень, который рано или поздно лопнет. Вы ведущий. А не пора ли позволить им самим друг друга вести, и пусть лет через двести посмотрят, куда придут.

— А что делать с природными способностями? Что делать, если вы действительно врач от Б‑га, пианист от Б‑га, экономист от Б‑га? Убить это в себе, потому что так хотят христиане? Что делать, если вы талантливы по природе, от рождения?

— Значит, этот ключ вам не по вкусу. Ну ничего, найдете другой. Если эта проблема, как вы говорите, взяла вас за горло, она вас так легко не отпустит.

К длинному столу подходят две пожилые женщины и садятся пить чай. У одной на шее большой черный крест. У обеих бледно‑желтые лица, натруженные руки, похожие на высохшие ветки, и ноги в туфлях — сбитые, стертые, опухшие, в мозолях. Некрасивые ноги. Руки вымытые, шеи вымытые, лица вымытые, но забрызганные точками грязи, которая так въелась, что изменила оттенок кожи. Стирка, мытье полов, готовка — многолетняя рабочая грязь въедается навсегда.

Женщины разговаривают по‑польски. Я оставляю своего еврейского брата с его проблемой и пытаюсь завязать с ними дружескую беседу. Та, что с крестом, вообще не отвечает. Другая отвечает, но холодно, с недоверием, хотя я обращаюсь к ним на их языке.

В конце концов я добился от нее большего доверия, когда выяснилось, что мы оба едем в Польшу к родителям. Она едет куда‑то в Галицию, которая теперь ziemia polska Польская территория (польск.). . Родители очень старые и очень бедные. Домишко того и гляди развалится. В дождь с потолка не то что капает, а льет как из ведра. Женщина везет немного денег подремонтировать родительскую халупу, а может, и новый дом построить, если получится.

— Скучаете по Польше?

— У меня в Америке дети взрослые. Нет, не скучаю.

Она даже не скучает по городку в Пенсильвании, где ее муж и двое сыновей работают в угольной шахте. Эта женщина так много трудится, так устает, что у нее сил не хватает скучать.

Несколько минут она изучает мое лицо и вдруг выпаливает:

— Я скучаю по России. По родине всех рабочих.

— Вы коммунистка?

— А если да, то что? — В голосе слышится упрямство.

— Мой муж, — продолжает она, — человек глупый, все мозги пропил. Не может понять, как это мы возьмем себе шахты и в них же хозяев закопаем, холера их побери. Будь они прокляты, чтоб им удавиться. А сыновья — эти коммунистическую литературу читают, я их даже по дому работать почти не заставляю. Материнское сердце все поймет.

Деточки мои — хорошие, серьезные ребята, не пьют. Сколько зарабатывают, все домой приносят. А вот дочка не уродилась. Только и знает, что краситься. С утра до ночи мажется перед зеркалом да о парнях думает. Паскудные девахи в Америке.

Сыновья, пожалуй, даже слишком серьезные. «Что же вы все задумчивые такие»? — спрашиваю мальчиков своих дорогих. «А как же иначе? — отвечают. — Мы думаем, когда в Америку придет советская власть. Ты, мама, тоже до этого дня доживешь, недолго до него осталось. Достаточно они нас топтали, пора нам их растоптать».

Вторая, с крестом на шее, до сих пор молчала, но вдруг расплакалась и громко всхлипнула:

— Пора нам их растоптать.

Мать‑коммунистка рассказывает, что муж ее подруги несколько лет назад погиб в аварии на шахте. Остался сын, который ее кормит. Красивый, сильный парень, но ни в какую жениться не хочет, чтобы от матери не уходить. Она тоже в Галицию едет. Ей там дядя наследство оставил, на американские деньги несколько сотен долларов.

Скоро ужин, а преподавательницу все не оторвать от студентов. Они обещают, что поздно вечером, когда отыграют, тайком проберутся к нам и проведут на нашей палубе последнюю ночь в океане.

 

IV

Столы, стулья и полы третьего класса долго не шли у меня из головы. Все чисто, аккуратно, но чистота какая‑то казенная. Правда, ни следа бедности или «ада», как раньше называли палубу, на которой ехали иммигранты. Я такого уже не застал, но слышал от нескольких человек. Однако все время, пока я там сидел, мне казалось, что сейчас откроется дверь, некто высунется и покачает головой: «Нет». И все мы встанем с деревянных табуретов, ошеломленные и совершенно несчастные.

Там пахло отмытостью, как в приемной какого‑то учреждения: больницы или конторы, где безработные ожидают работы или бездомные подачки, которая нужна им как воздух. И опять вот‑вот откроется дверь и некто покачает головой: «Нет».

Сейчас польки встанут из‑за стола. Кривоватым некрасивым ногам трудно нести вес жирных боков и тяжелых отвислых грудей. У тружеников ноги — слабое место, на что больше нагрузка, то первым и сдает. Пальцы налезают друг на друга, мизинец без ногтя вдавился во второй палец, второй — в третий, который затем вырыл себе нору в четвертом пальце и расположился в нем удобно, как в футляре. Большой палец, невероятно толстый, с черным расплющенным ногтем, выпирает из туфли, скоро в ней дыру проделает. А сношенная туфля и без того вот‑вот развалится.

Кажется, сейчас обе женщины опустятся на колени и начнут мыть пол большими щетками, окуная их в тазы с мыльной водой.

На палубе уже совершенно стемнело. Воды не видно. Нужно перегнуться через поручень, чтобы увидеть, как на темной водной поверхности сверкает белая пена, словно здоровые белые зубы на черном лице.

Становится свежо, и меня пробирает дрожь. И с этой дрожью на память вновь приходит письмо тети Гнендл о маме. «У нее уши желтые, как воск, так что скорее собирайся и приезжай. Даст Б‑г, еще ее застанешь».

Мамины уши двадцать лет назад. Маленькие ушки с дырочками для крупных серег. Крошечные дырочки. Но каждый раз, когда, еще ребенком, я думал, как взяли большую раскаленную шпильку и ей, маленькой девочке, прокололи уши, я невольно зажмуривался и вздрагивал. Лицо — серьезное, печальное, она очень редко смеялась, иногда улыбалась, зубы желтоватые, но улыбка все равно прекрасная. Светлый лоб, который становился еще светлее, когда мама снимала парик. Теперь ее уши желтые, как воск.

Сердце сжала холодная безнадежность. Я и мама, мы прожили двадцать лет с той ночи, когда она стояла на темном перроне, ломая руки, и ждала поезда, который прямиком, без остановки, отвезет меня в Америку. Миновало двадцать лет, и теперь я еду обратно, домой, чтобы увидеть ее желтые уши.

Как мама ни боролась против моего отъезда, все‑таки ей пришлось смириться. У отца дела шли с каждым днем все хуже и хуже. Уже не осталось сомнений, что очень скоро придется закрыть магазин на железный засов и повесить замок. Даже отцовский компаньон Эзра начал понемногу сдаваться. У Эзры было не по‑еврейски гордое лицо. Руки тряслись от старости, и круглая седая голова тряслась, и седая подстриженная бородка тряслась. Он не умел ни писать, ни читать, но мнил себя аристократом, потому что его вторая жена была литвачка и не носила парика, и потому что его сын учился в гимназии. По‑русски и по‑польски Эзра говорил с ошибками, но зато без акцента. Когда в магазин заходил крупный русский чиновник или богатый поляк, Эзра тут же вскакивал им навстречу. Гоев попроще и еврейских покупателей он оставлял отцу. Но благородных клиентов отцу обычно тоже приходилось брать на себя, потому что Эзра быстро уставал угождать покупателю и легко мог подпустить шпильку: «Co pan myśli, tutaj jest targ?» Что пан думает, тут рынок? (польск.)
Так называли крестьянский рынок, где старьевщики по дешевке продавали ношеную одежду.

И вот даже гордый Эзра начал потихоньку сдаваться, когда в магазине стали появляться странные покупатели, мужики в сермягах. Если раньше, в лучшие времена, такие и забредали к нам в магазин, Эзра прогонял их, пугая, как кур: «Idźcie! Ten sklep nie dla was! Nie mam nic!» Идите! Этот магазин не для вас! Ничего нет! (польск.)

Он даже подойти к ним не хотел, но когда отец все же принимался их обслуживать, Эзра прикрывал глаза, тяжко вздыхал и ворчал точь‑в‑точь как ребе Лейви‑Ицхок: «Хорошая старость мне выпала, нечего сказать, ох, Г‑споди…»

Это было, когда поляки стали рассчитываться с евреями за то, что те помогли выбрать в думу рабочего депутата Ягеллона, а не какого‑нибудь ярого антисемита, как полякам очень хотелось. Бойкот, начавшийся вроде как в шутку, глубоко вгрызался в еврейские магазины, и вскоре они опустели. Даже огромный магазин Хазанова день за днем простаивал без рубля прибыли. Векселя обесценивались. Отец пытался спастись с помощью объявлений в польской газете «Жемя Любельска», но «Поляк‑Католик» разнес ее в пух и прах, за то что она печатает еврейские объявления.

Моя шифскарта уже лежала в жестяной коробке в комоде. Теперь мама сама торопила с отъездом. Она боялась, что магазин съест несколько сотен рублей, отложенных для меня на дорогу.

— Ицхок, эти деньги неприкосновенны. Считай, их у нас нет. Их нельзя брать ни в коем случае, — напоминала она отцу.

— Ита‑Рохеши, разве их кто‑то трогает?

По вечерам я захаживал к туркам, которых у нас называли греками. Пил парное молоко, отщипывая кусочки от поджаристого сладкого хлеба с изюмом и шафраном. Одному турку я даже рассказал по секрету, что собираюсь в Америку.

— Скоро?

Я никогда не упускал случая похвалиться перед ним своим знанием турецкого языка:

— Через «он» недель уже далеко буду.

Слово «недель», конечно, мне пришлось сказать по‑русски. Но до «он» (до десяти) я сосчитал без запинки: «Ики, бир, уч, дерт, беш, алты, еди, секиз, докуз, он» На самом деле «ики» — «два», «бир» — «один». .

Турка очень впечатлили мои познания, которые я заодно, мимоходом почерпнул из своего самоучителя эсперанто. Еще я этому турку сообщил, что «двадцать» будет «ирми», а «пятьдесят» — «элли». Пусть видит, как здорово я владею турецким языком.

Последние недели перед отъездом. Дни в Саксонском саду, цветущая весна на прямых как стрелы аллеях. Мы с друзьями ходим по люблинским улицам с высоко поднятой головой, как герои «Нови» по гамсуновскому городку: наш художник с косящим глазом и ресницами цвета селедочной молоки, только что приехавший из Краковской академии; поэт, который недавно побывал в Варшаве и привез оттуда целую пачку одобрительных отзывов; скрипач с крупной, тяжелой, черной головой, окончивший Варшавскую консерваторию и успевший выступить в «Газамире» «Газамир» — еврейское культурное общество, ставившее своей целью развивать интерес к искусству.
; наш «пессимист», профессиональный циник и женоненавистник с влажными ладонями и длинными грязными ногтями — он, старший среди нас, который копается в «Упанишадах», цитирует Шопенгауэра и Вейнингера и гордится тем, что предпочитает женщине онанизм; мой друг, который полтора года прожил у своей сестры аж в Уфе, намучился там, зато теперь говорит по‑русски почти как сибиряк, постоянно вставляя для красного словца «мол» и «дескать»; несколько начитанных юношей, которые замахиваются на то, чтобы стать критиками, и носятся с Тэном, Сент‑Бевом, Белинским, а особенно с нашим Брандесом Ипполит Адольф Тэн (1828–1893) — французский философ и теоретик искусства; Шарль Огюстен де Сент‑Бев (1804–1869) — французский писатель, поэт, литературовед и критик, представитель романтизма; Георг Брандес (1842–1927) — датский литературовед и публицист, теоретик натурализма.
.

Саксонский парк в Люблине. Почтовая открытка. Фрагмент. Начало XX века

Мы расхаживаем по городу, как павлины. Мы нереальны, будто сошли с книжных страниц. Это мои Базаровы, Нехлюдовы, Тидеманы, Карамазовы, Обломовы, Санины, Гамлеты и Дон Кихоты. Вокруг кипит гойская жизнь, даже две, польская и русская, друг с другом на ножах. Еврейская жизнь, множество еврейских жизней, разделенных, как перегородкой, от неприкасаемых нищих до еврейских помещиков, разъезжающих в бричках, запряженных лихими конями. Вокруг нас кишит портными, сапожниками, жестянщиками, папиросниками, рабочими кирпичных и сахарных заводов, кожевниками, слесарями, меламедами, водоносами, служанками, чулочниками, перчаточниками, швеями, музыкантами, цирюльниками, богачами, раввинами и синагогальными служками, но мы никого не замечаем. Мы сражаемся между собой заранее заготовленными фразами, ходим ужинать домой, к мамам, и еще просим у них карманных денег.

Поэт читает нам стихи о весне. Его дрожащий печальный голос подлатывает, сглаживает все ритмические шероховатости. На поэта сильное впечатление произвела строка «Ты и за меня, березка, тоже помолись» Строка из стихотворения «Березка» известного еврейского поэта Довида Эйнгорна (1886–1973).
, и под ее влиянием он обращается к цветам и ветерку, чтобы они тоже что‑то ему сделали. Уже не помню, о какой услуге он их просил.

Мы все очень его ценим. Возлагаем на него большие надежды, что когда‑нибудь он прославит наш город. Даже я, уже написавший кипу стихов и рассказов, ничто пред ним. Я завидую его грустной строке, которая дрожит как стебелек и звучит как истинная поэзия, еще до того как поймешь смысл слов.

У поэта богатый отец. Они живут в христианском квартале, в новом доме с зеркалами в коридоре, с ковровыми дорожками на лестнице, в одном из тех домов, на которые весь город сбегался дивиться и завидовать, когда их строили. Прекрасная квартира, большие комнаты, зеркала, массивная мебель, синие и красные плюшевые стулья, высокие вазоны, клетки с поющими канарейками и молодая добрая мачеха, которая выглядит как старшая сестра поэта и заодно как модная деталь интерьера. Она из кожи лезет, стараясь угодить «ребенку» и даже его друзьям. У поэта роскошный резной письменный стол, в котором он хранит тетрадку со стихами, переписанными аккуратным почерком. Первое стихотворение, которое он в своем шикарном кабинете прочитал мне плаксивым голосом, называлось «Вот мать молодая скончалась» и представляло собой подражание стихотворению «И вот старый кантор скончался» Стихотворение Д. Эйнгорна. . Молодой поэт и не скрывал, что это имитация, наоборот, он гордился своим умением подражать, и я действительно был удивлен, насколько искусно и верно он повторил стиль оригинала. Я только не мог понять, откуда у него столько грусти и меланхолии в таком богатом доме. Даже подумал, что если он и правда тоскует по матери, то как‑то это неблагодарно — сочинять траурные стихи, когда перед тобой крутится такая добрая, преданная, красивая и тихая мачеха. Я тогда писал стихи, проникнутые национальным чувством, и эротические рассказы, но считал себя второй скрипкой в нашей маленькой литературной компании и завидовал ему, потому что Б‑г наделил его печалью и тоской, хотя он как сыр в масле катался.

Стихотворение о весне доставляет нам больше удовольствия, чем весна вокруг. Только наш профессиональный циник находит, над чем тут посмеяться. Он цитирует целые куски из Гомера по‑русски и из Гейне по‑немецки, а над стихами нашего друга откровенно издевается. Но для нас они не становятся хуже, хотя нам и нравится это язвительное остроумие.

Вспоминаем о моем скором отъезде. Мне завидуют, но и сочувствуют, ведь я еду в страну желтой прессы.

Вечером — снова Краковское предместье с тротуарами, ведущими в Саксонский сад по классовому признаку: по одному тротуару гуляют только рабочие, по другому — гимназисты, гимназистки, экстерны и чиновники. Снова темные аллеи, снова в погоню, едва вдали мелькнет силуэт коричневого гимназического платья.

Утром я гуляю за городом по лугам, забредаю на Пески, где живет богатая тетя Хома. У нее своя хибара, свои куры, несколько уток и даже одна индейка. А еще у нее две здоровые крепкие дочки. Они ходят босиком, и руки у них всегда пахнут петрушкой, луком и пастернаком. Старшая частенько уводит меня подальше от дома, за железную дорогу, и там смотрит мне в глаза, горячо дышит и поет мне крестьянские любовные песни. Но когда я начинаю разогреваться, ее низкий, грубоватый голос сразу отрезвляет: «Янкеле, нет!»

Две недели до отъезда. Плохая новость, даже предстоящая поездка больше не радует. Я‑то думал, поеду не один, у меня будет «водная сестра», попутчица, да еще какая попутчица! Моложе меня на год‑полтора. Высокая, стройная, белокурая. У нее курносый нееврейский носик, но карие глаза — такой восхитительный контраст со светлыми волосами, что я на эти теплые глаза и холодные волосы надивиться не могу. А походка у нее уже вполне женская: когда идет, бедра слегка покачиваются, как мельничные жернова. У нее точеные, подвижные ножки, рот крупноват, губы тонковаты, зато улыбка — как дерзкий намек.

Она из очень простой семьи, одни мясники в родне. У отца, у матери, у дядьев, у теток — у всех красные руки, запекшаяся кровь под ногтями, багровые физиономии, тяжелая поступь, низкие голоса, а она — изящная, как принцесса. Какая улыбка могла достаться по наследству от нескольких поколений мясников? А выглядит так, будто грубое выражение перевели красивой, изысканной фразой, да еще и «przepraszam» Извините (польск.).
добавили.

Это наши соседи по новой улице, где мы живем напротив польских и еврейских мясных лавок, в которых вывешены бычьи и телячьи головы с широко открытыми грустными, мертвыми, бархатными глазами. Даже фамилия («немецкое имя», как у нас говорили) у ее семьи была типичная для мясников.

К тому времени многие еврейские гимназистки у нас в городе оказались под сильным влиянием толстовской морали, и чтобы добиться от них поцелуя, нужно было пробираться через длинные цитаты из Нового Завета. «Всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем». Приходилось очень долго выслушивать мораль, прежде чем удастся согрешить, а грешить означало держать за ручку, заглядывать в глаза и читать в темноте Надсона. Что раньше пришло к нам в город, яйцо или курица, санинщина или толстовство, я уже точно не помню, но они скрестились, как два меча перед райскими вратами, как две разные морали. Иногда приходилось разыгрывать из себя Санина с его принципом «бери от жизни все», а иногда Толстого с его упованием на царствие небесное.

Но рано или поздно эти игры что в мораль, что в антимораль приедались, и тогда приходилось, наплевав на чувство собственного достоинства, знакомиться со швеей или чулочницей. Правда, пальцы у них были исцарапанные, исколотые, но зато эти девушки душевно пели еврейские народные песни или песенки Гольдфадена, не стыдились объятий и просили только об одном: бойся Б‑га и злых языков, а все остальное парню с девушкой в радость, и не надо сперва читать целые главы из Нового Завета.

Мама далеко не в восторге, что я положил глаз на дочку мясника. Боится, что еще женюсь, чего доброго. Они так и так нам не ровня, да еще и семья у них не без серьезного изъяна. Двоюродная сестра выкрестилась, вышла замуж за польского мясника и назло папе с мамой, чтобы кровь им попортить, рядом свою мясную лавку открыла, некошерную. Родители людям в глаза смотреть стыдятся, а дочка, крещеная, ходит с пузом и свинину продает налево и направо.

Мама боится, как бы я не попал в такую семейку. Мы с той девушкой тогда и десятью словами не перемолвились, но мне стало очень приятно, когда я узнал, что она будет моей попутчицей, что она тоже едет в Америку к дяде. (Ее мать понимала, что в Люблине из‑за семейного позора девушке жизни не дадут.) Мы вместе поедем на поезде, потом на пароходе, вместе пройдем через Касл‑Гарден Форт в Нью‑Йорке, в 1855–1890 годах пункт приема иммигрантов. . И ее мать радовалась, что дочка поедет со своим человеком, приличным, порядочным, который с нее глаз не спустит (особенно с ее очаровательной улыбки, наверное).

Но по какой‑то причине ей понадобилось уехать на две недели раньше. Это был тяжелый удар. Мы случайно встретились в городе, и она с улыбочкой заявила, что «вы знаете, а я завтра еду». И по голосу, по лицу было незаметно, что для нее это такой же удар, как для меня, от чего стало вдвойне обидно. Да и страшновато ехать одному. Она длинными тонкими пальцами пожала мне руку: «В Нью‑Йорке увидимся!»

В ту ночь меня посетило чувство, что от меня ушла первая жена.

Самые длительные путешествия, которые мне до тех пор приходилось совершать в одиночку, это поездки из Люблина в Варшаву, к тете Гнендл. Дорогу несколько раз мне показывал дед. Только когда он умер, я стал ездить один.

С дедом мы обычно едем четвертым классом. Поезд еле тащится, растягивая четырех‑пятичасовую поездку часов на двенадцать: выезжаем днем, а приезжаем далеко за полночь. Едем, едем мимо деревень и городишек и по дороге видим море народу.

Даже в четвертом классе, куда билет почти даром, прячутся от кондуктора. Досадно смотреть, как почтенный бородатый еврей, здоровенный, даст кулаком — мало не покажется, залезает под скамейку, так что только зад торчит, как в синагоге на Йом‑Кипур. А когда заходят контролеры, этого еврея вытаскивают из‑под скамейки и выкидывают из поезда на ближайшей станции. Мне всегда было больно думать о еврее с красивой черной бородой, который оказался один в каком‑то мужицком захолустье и мечется по убогому вокзальчику, жует кончик бороды, а в голове только так называемая торговля, только заработок, нелегкий, как переход через Чермное море.

Как ни беден народ в четвертом классе, и здесь крутятся мошенники и картежники, выискивая фраера.

Дед был добрый. Он развязывал платок, подкреплялся крутым яйцом, куском хлеба, венгерской сливой, золотистой грушей, заливая соком бороду, а тем временем вел со мной беседу, почему он должен везти такого сорванца, как я, к Хафец‑Хаиму Хафец‑Хаим (Исроэл‑Меер Гакоен Пупко, 1839–1933) — крупный раввин, духовный лидер польских и российских евреев. «Хафец хаим» («Жаждущий жизни») — самый известный из его трудов.
, чтобы я засвидетельствовал ему свое почтение, и почему он, дед, должен тратить полтинник на какую‑нибудь святую книгу для меня, если я в нее даже не загляну. Но он ни капельки не сердится. Б‑же упаси! Наставляет меня просто для порядка. Надо же пару слов сказать, прежде чем отправиться на боковую. Вагон трясется, и дед трясется, пока не начинает похрапывать в бороду.

Я ловлю поля, деревья, леса, речки, которые, сопя, пожирает наш поезд. Вечером пассажиры укладываются на полках, на верхних, на нижних и даже под ними на полу. Тишину нарушает только кондуктор со своим коптящим фонарем и неизменным «билет есть?».

Парень, по виду блатной — черные усики, лаковые сапожки, глянцевый козырек, — прижался носом к темному оконному стеклу и затянул тоскливую, заунывную песню. Со всех сторон поднимаются головы, с полок свешиваются ноги в онучах, крики: «Cicho!» Тихо! (польск.)
Но увидев, с кем имеют дело, пассажиры поворачиваются на другой бок и вздыхают: «Ой, Г‑споди, и зачем же Ты таких создал?» Но остается только утереться, а парень, здорово смахивающий на сутенера, напевает, уткнувшись носом в стекло:

 

Фейга, Фейга дорога‑а‑ая,

Буду я тебя люби‑и‑ить,

Буду я тебя люби‑и‑ить.

Ты смотри не откажи мне,

А ступай постель стели‑и‑ить,

Ты смотри не откажи мне,

А ступай постель стели‑и‑ить!

 

Побарабанил по стеклу пальцами и тонким, визгливым голосом — за Фейгу дорогую:

 

Давно постель постелена,

Да только с кем мне спа‑а‑ать?

Да с кем же мне спа‑а‑ать?

С подлецом молоденьким,

Чтобы шлюхой ста‑а‑ать,

С подлецом молоденьким,

Чтобы шлюхой ста‑а‑ать!

 

Тра‑та. В темноте рельсы рвутся из‑под колес и танцуют под эту же мелодию с этими же словами:

 

Чтобы шлюхой ста‑а‑ать.

 

Блатной все поет, барабанит пальцами по стеклу каждый раз, когда надо взять паузу, чтобы поменять мужской голос на женский. Исчерпывает песню до дна, до момента, когда Фейга дорогая ложится в постель и предсказуемо становится шлюхой. Потом такая одураченная Фейга дорогая появится у нас в Люблине. Укутавшись в шаль, она слоняется под городскими часами, крутя на пальце ключи.

Вот уже показались фонари на мосту через Вислу. Кажется, они не закреплены, не сделаны из металла, а плавают вверх и вниз по реке. Красные, зеленые огни и — Stacja Warszawa Станция Варшава (польск.).
.

Нам с дедом приходится тащиться по улицам в темноте. Мы обрываем ржавый колокольчик у ворот, ждем, слышим нетвердые шаги по мощеному двору, брань, остановленную дедовой монетой. Дед ведет меня за руку по двору, по лестнице, стучится. Тетя открывает дверь, целует меня прокисшими со сна губами, толкает в кровать и укрывает толстым, тяжелым одеялом, но мне трудно заснуть на радостях, что я проделал такой долгий путь и теперь в другом городе, вдали от дома.

С утра понемногу осваиваюсь, осматриваю чудеса большого города. Прежде всего ватерклозет в коридоре. Темный, с почерневшими, облезлыми стенами, но все‑таки ватерклозет со сливным бачком, который хрипит, но ничего не смывает. Огромный двор с входами с четырех или пяти сторон. Во дворе воняет дегтем, известью, помоями, едкой, белой дезинфицирующей жидкостью и мочой. В тетиной квартире на кухне газ, запах которого туманит мозги чем дальше, тем сильнее, и кажется, вот‑вот сознание потеряешь, будто надышался плохой зеленой краской или керосином, чтобы вылечить насморк: наверно, труба немножко дырявая, но никто не считает нужным ее починить.

Дядя, мясник, уже знает, что надо принести с бойни рубец, потому что у нас в Люблине один раввин, царство ему небесное, лет пятьдесят назад запретил рубец из‑за какой‑то ссоры с неменом Немен — в еврейской общине человек, наблюдающий за тем, чтобы пища была кошерной. , и запрет действует в городе по сей день, но в других местах люблинцы могут есть рубец сколько душе угодно. И хотя я не любитель жестких кусков мяса, которые жуются тяжело, как гусиная кожа, и мешаются, как страницы в молитвеннике, все‑таки ем охотно. Я чувствую, что я в другом городе, где могу позволить себе есть почти трефное, которое становится кошерным, только если сесть на поезд и уехать за несколько миль.

Еще дядя, специально для дорогого гостя, приносит вымя — пищу, которая требует особого обращения: горшок приходится выбрасывать сразу после варки, потому что вымя — это как бы одновременно и мясное, и молочное. Моя мама в жизни бы не согласилась на такую авантюру — варить вымя, но дядя горит желанием показать мне все варшавские чудеса. Я пережевываю вымя очень тщательно, хочется же в мясе почувствовать на вкус запретные капли молока.

Тетя живет не в самой Варшаве, а в Праге Прага — одно из варшавских предместий.
. На доме висит фонарь с вырезанным из жести номером двенадцать. Большим, семей на сто, домом управляет жондца Заведующий, администратор (польск.).
с острыми польскими усами, подпольный адвокат, который еще подрабатывает тем, что пишет прошения. Он носит темно‑зеленый сюртук. Жондца высок и тощ и пытается производить впечатление аристократа.

Дóма у жондцы говорят по‑польски и по‑русски, его старший сын дает уроки английского. Он несколько лет прожил в Америке, вернулся и привез с собой страшилки, что покончит жизнь самоубийством или пойдет и выкрестится. Второму сыну, бедняжке, из‑за процентной нормы пришлось поступить в Коммерческое училище Кринского. Носит форму, не снимая, и льет слезы, что должен ходить в жидовское училище, где, кроме всего остального, надо изучать еще Тору и древнееврейский язык. Их мать еле ползает, как больная помещица, и кудахчет, как курица. Жондца не дурак заложить за воротник и, когда напивается, харкает в сторону жены и божится, что Кавецкая, знаменитая певица из кабаре, ему носки надевает, а тут он должен мучиться с этой старой холерой. Обычно все заканчивается кровавой битвой. Сыновья всегда принимают сторону матери и бросаются на отца, чтобы намять ему бока, но он человек ловкий, быстрый и далеко не слабак.

Зато на улице будущий коммерсант — само благородство. Приподнимает фуражку и раскланивается со встречными, как потомственный шляхтич.

Руки, которые только что отвешивали родному отцу тумаки, делают заученные жесты. Студент давал мне уроки хороших манер и не раз повторял, чтобы я, Б‑же упаси, не махал руками, когда говорю. Он объяснил: манеры должны гипнотизировать, для этого они и нужны. Ведь назначение истинного аристократа — властвовать, повелевать, а без хороших манер это невозможно. Он рассказал мне по секрету, что целый год репетировал перед зеркалом, как улыбаться, когда здороваешься. Улыбка не должна быть слишком дружеской, будто ты готов на шею кинуться, даже если самого близкого человека приветствуешь: аристократу такая улыбка не подобает. Надо лишь слегка блеснуть зубами (а зубы у него были красивые, с маленькими золотыми пломбочками — образцовая работа по представлениям тогдашних дантистов) и показать свое дружелюбие. Оказалось, тут целое искусство. Он научил меня, как снимать шляпу при встрече, если хочешь остановить человека, побеседовать с ним или, наоборот, хочешь поскорее от него отделаться и пройти мимо; как поприветствовать девушку, даму, приятеля, пожилого господина и просто какого‑нибудь человека, которого сложно каталогизировать, или как вообще не поздороваться. Ведь умение не здороваться тоже относится к правильным манерам.

Когда я рассказал, что выписал курс гипнотизма из Нью‑Йоркского института знаний Так называемый Нью‑Йоркский институт знаний известен в основном изданием литературы о гипнотизме, магнетизме и т. п. Существовал в Москве в начале ХХ века.
, что у меня есть гипнотический кристалл, что я однажды уже так загипнотизировал своего брата, что он едва мог рукой пошевелить, студент сразу стал моим верным другом. На прогулках по Петербургской, Виленской, по небольшому саду возле моста недалеко от Лазенок, где проложена узкоколейка, по которой ходят вроде как игрушечные поезда, пыхтят «сип‑сип‑сип‑сип» и все‑таки по‑настоящему возят пассажиров, мы без конца говорили о гипнотизме, месмеризме и оккультизме.

Гуляя, мы переходили по мосту в Варшаву, в густонаселенные еврейские районы молодых карманников, скупщиков краденого, старьевщиков. Волоская, Смочая, Францисканская, вонь из кожевенных мастерских, Налевки, Пассаж Симонса Торговый комплекс, в настоящее время не существует. , там же его альма‑матер — училище Кринского. Заходили к Фридману поесть сосисок с горчицей, которые лопаются во рту, брызгая горячей, жирной, соленой и перченой водичкой.

Мурановский рынок в Варшаве. Почтовая открытка. 1910‑е

Кроме прогулок, были у меня и социальные функции. Дед водил меня напоказ в богатую семью. Они торговали кожей: мужчины с густыми длинными бородами и женщины с толстыми ручками и ножками, отвислыми боками, лоснящимися щеками, тройными подбородками и тяжелыми серьгами, оттягивающими мочки, — какая‑то наша дальняя родня, относящаяся к классу хасидов‑богатеев в начищенных сапожках. Муж торговал с размахом, а жена носилась со своими болячками и разъезжала по курортам. Дед даже нанес визит еще одному родственнику, коммивояжеру, высокому франту с гладко выбритой мордой. Он носил модную твердую шляпу и знал столько сальных коммивояжерских анекдотов, что не мог держать их при себе, даже мне рассказал несколько совершенно новых. Его дом сверкал чистотой, вся одежда была с иголочки, дети благоухали душистым мылом, жена — аккуратней не найдешь, а фамилия им почему‑то досталась Шмуц, что значит «грязь». На латунной дверной табличке так и было написано, без всяких шуток: «И. Шмуц».

Побродив со мной по варшавским рынкам, дед разыскал Шлоймеле Бабу. Тот сидел и торговал. Шлоймеле Баба прекрасно знал обо всем, что происходит в Люблине, и сразу наклеивал ярлычок каждому, кем якобы искренне интересовался:

— Как там этот придурок‑меламед поживает? А этот как, ворюга? Не сидит еще? А тот, самый умный наш?

И все тонким, сладким голоском и с благостной рожей.

По вечерам неподражаемый ноктюрн — печальные звонки трамваев с подчеркивающими социальное неравенство деревянными скамейками и вытертыми плюшевыми сиденьями, пять копеек для плебеев, семь копеек для аристократов. Деревянные омнибусы подпрыгивают на булыжниках, кажется, сейчас развалятся, лопнут, как бочки. Зажженные фонари напоминают тонкие деревья с тяжелыми плодами. Прогулки туда‑сюда по Виленской, флирт с гимназистками, девочка по фамилии Темкина, худенькая, веснушчатая, с тонкими ножками, тонкими, но сильными руками, некрасивым личиком и чувственными, горячими губами. Страстный, долгий поцелуй в темном дворе, и она тут же вырывается из объятий, да еще, бессовестная, после этого желает спокойной ночи.

Поезд обратно. Бегущие, пляшущие вдали огни, уходящие в темноту рельсы, надрывный свист паровоза. Солнце, заливающее окна розовым светом. Солнце над чахлыми полями, деревенское солнце, пахнущее кислым молоком, лапшой, корицей и сыром. Корова лениво подняла голову, смотрит на пролетающий поезд, задумалась, даже не мычит. Рельсы танцуют. Давно постель постелена, чтобы шлюхой ста‑а‑ать, чтобы шлюхой ста‑а‑ать. Жаркие объятия Темкиной, ее «спокойной ночи». Тпру, поезд будто попал в маленькую ямку и тут же выскочил. Наверно, я задремал, но только на секунду, даже ничего увидеть толком не успел. Тоненькая ниточка, лишь намек на сновидение.

Чмокнул маленькую сестренку — и на вокзал. Время позднее, к полуночи, кажется, смотришь через закопченное стекло, все усталые, сонные. На вокзале собрались друзья, родственники. Парни, девушки. Я жду одну. Уже год, как мы не разговаривали. Я так и не смог себя пересилить, заставить себя распрощаться с ней навсегда. Было бы хорошо, если бы она все‑таки пришла попрощаться. В таком поступке было бы что‑то непонятное для меня, но я все равно ищу ее глазами. Уже совсем темно, но я ясно вижу, что ее нет.

Отец держится, шутит, но губы заметно дрожат. Мама ломает руки. Появилась красная фуражка начальника станции, сейчас он даст сигнал к отправлению. Я уже в вагоне. От моего багажа пахнет маминой выпечкой: булочками с изюмом, коржиками, пирожками. «Х‑х‑х! Х‑х‑х!» — кричат, прощаются, но невнятно, как сквозь сон. «Х‑х‑х! Х‑х‑х!» — глухо, издалека, будто провожают новобранцев. «Х‑х‑х! Х‑х‑х!» — и уже ничего не слышно, потому что поезд трогается, с шипением выпуская пар из котла.

Сосновец. На дрожках к контрабандисту. «Здравствуйте, молодой человек. Ма шмехо? Как имя твое? (др.‑евр.)
» — Достает какую‑то записку, сравнивает. Все в порядке.

Я лежу на жесткой скамье. Только когда начинает светать, вижу, что я в большой комнате, похожей на вытянутый чулан. Чувствую запах старого дерева от скамеек и длинных дощатых столов. Входит девушка лет пятнадцати‑шестнадцати, в легких туфлях на босу ногу. Они ей велики, не держатся, шаркают по полу.

На ходу заплетает косу и перекидывает через плечо. Бледное лицо, большие удивленные черные глаза. Обнаженные руки, белая шея — я бы сказал, девушка выглядит довольно соблазнительно.

— Это вы тот американец? Папа молится, сейчас придет.

Она подает мне мятую жестяную кружку, показывает, где стоит бочка с водой, чтобы я омыл руки после сна. Приносит кипятку, молока и булочек с маслом. Каждый раз, когда девушка подходит слишком близко, я чувствую тепло постели и кисло‑сладкий запах только что замешанного теста.

— Завидую я вам, — вздыхает девушка, у нее даже слезы на глазах. — Хорошо вам в Америке будет.

— Откуда вы знаете, вы что, ясновидящая?

Она не слышит.

— И как же не завидовать? — говорит скорее сама себе и смотрит куда‑то вдаль, будто видит сквозь стену мою Америку.

Наклоняюсь над гнилой бочкой. Мое лицо плавает в черной воде. Зачерпну кружкой и вылью, зачерпну и вылью. И вспоминаю сказку про еврея, который поехал в Египет учиться колдовству. Остановился он на постоялом дворе, и хозяин, услыхав, что еврей едет учиться колдовству, велел ему перво‑наперво умыться с дороги, а пока он стоял вот так над бочкой с водой, хозяин взял да и сам его заколдовал. Всю его жизнь показал ему в причудливом видении: женил, сделал богатым, предал в руки пиратов, спас, сделал бедным, старым, больным, будто не один десяток лет пролетел, а когда пришла пора умирать, хозяин постоялого двора развеял свои чары, и еврей увидел, что по‑прежнему около бочки стоит, всего несколько минут прошло, а он будто целую жизнь прожил.

И мне кажется, что сейчас девушка так же меня заколдует и я тут всю жизнь просижу. Что мне Америка? Зачем переться в такую даль? Остаться здесь, жениться на дочке контрабандиста, ходить в атласном шлафроке, по субботам сидеть за столом, на котором душистый калач, и сладкий жареный линь, и клецки, и жирный кусок мяса с хреном, морковный цимес Цимес — сладкое блюдо, обычно из тушеной моркови с медом. , сливы и стаканчик золотистого чая Высоцкого. Горят свечи в высоких серебряных подсвечниках и не хотят догорать, и в тишине, в полутьме я целую усталую, молодую, скромную, беременную жену. Буль. Буль. Мое лицо плавает в черной воде.

Сижу, пью кипяток, беленный молоком, а она стоит надо мной. Наверно, ей очень одиноко. Выглядеть такой одинокой может только еврейская девушка, которая вдруг повзрослела, а папа с мамой и не поняли.

«И как же не завидовать?»

Входит контрабандист в талесе и тфилин Тфилин, или филактерии, — молитвенная принадлежность, черные коробочки кубической формы, в которые вложены листки пергамента с текстом из Торы. Во время молитвы одна коробочка крепится кожаным ремешком на голове, другая на руке.
. Прикасается к тфилин на руке, потом на голове, целует кончики пальцев.

— М‑м? — показывает себе на рот, что означает: «Завтракаете?»

Я тоже разыгрываю пантомиму: показываю на свой стакан. Контрабандист насмешливо чмокает губами. «Рохл, — “кричит” дочери, — м‑м, сливок принеси, м‑м, лучку зеленого, девица, яиц, девица». Стучит себя пальцем по лбу, дескать, глупенькая дочка у него. Она, шаркая туфлями, приносит миску простокваши.

Он опять прикасается к тфилин. Это означает вопрос, молился ли я сегодня. Увидев мое замешательство, контрабандист издает короткое, отрывистое «М!», показывает на свой зад, на потолок и качает головой. Ясно дает понять, что ему вообще‑то все равно, его за меня не высекут. Выпрямляется, чтобы прочитать «Шмойне эсре» «Восемнадцать (благословений)» (др.‑евр.) — одна из важнейших молитв.
, три твердых шага назад, потом вперед, будто ярмо с шеи сбросил.

Вечером пришел парень в высоких, выше колена, сапогах. За ним откуда ни возьмись появился беглый солдат. У контрабандиста снял выданную государем императором форму, переоделся в гражданское, даже очки надел.

Солдат сидел как на иголках. Кричал:

— Пойдем мы, в конце концов, или нет?! Вы меня без ножа режете! Знаете, чем это для меня пахнет?

Парень в высоких сапогах не спешил. Первым делом порезал селедку, потом достал бутылку водки. Сидел, отправлял в рот хлеб кусок за куском и опрокидывал рюмку за рюмкой. И между рюмками успокаивал солдата:

— Не волнуйтесь, вы в надежных руках.

Это продолжалось, пока сам контрабандист не напомнил парню о его обязанностях:

— Рахмиэл! Оставь бутылку, черт бы тебя побрал. А то скоро так налакаешься, что совсем соображать перестанешь.

Только когда окончательно стемнело, контрабандист разобрался с нами. Пожелал счастливого пути, напомнил проводнику, что надо головой думать.

— Цейсхем лешолем! Удалитесь с миром! (др.‑евр.) Слова субботнего гимна, обращенные к ангелам.
Цейсхем лешолем! — сказал, состроив благочестивую поповскую мину, будто всех нас перекрестил.

Вдруг возле меня возникла девушка. Подала мне холодную руку. Я попытался найти какое‑нибудь теплое слово, но язык не повиновался.

— Может, пойдем уже? Вы же меня убьете, мне же повеситься придется, — запричитал солдат, как баба.

— Цейсхем лешолем! Лешолем!

Девушка шмыгнула в угол, как кошка. Проводник распахнул дверь, и мы вышли во тьму.

— Рахмиэл, черт бы тебя побрал! — крикнул вслед контрабандист. — Не забудь, головой думать надо, а не задницей.

Пробирались закоулками. Издали доносился собачий лай. Ночь выдалась темная, мы мягко ступали по мягкой земле. Парень в высоких сапогах шел впереди, слегка покачиваясь, и ворчал:

— Селедочную голову мне дает, рюмку водки, корку хлеба и думает, меня осчастливил. Збродняж Преступник (польск.).
, чтоб ему в аду гореть!

Солдат бормотал, что руки на себя наложит, если дело не выгорит. Мы шли и шли, не глядя друг на друга, а потом начались чудеса, как в сказке. Сначала куда‑то пропал проводник в высоких сапогах. Потом я оглянулся и увидел, что солдат тоже исчез. Я зашагал быстрее. Уже подумал, что меня одурачили, забрали деньги и отправили к черту на кулички. Я двигался все стремительней. Так, уверенным бодрым шагом, с гордо поднятой головой, люди часто идут навстречу гибели.

Внезапно грязные тропинки сменились узкими, чистыми тротуарами. Я шел вперед, не сворачивая. Появились аккуратные домики, кое‑где горел свет. И вот я в центре города, среди повозок и пролетающих со свистом трамваев. Те же усатые польские лица, что в любом польском городе, но едва они заговорят, начинаются странности. Смотрю по сторонам и не могу в себя прийти. Вокруг только и слышно: «Я‑я!»

Полицейский — точь‑в‑точь наш городовой, но не успеваю подойти, как он приветствует меня:

— Гефеллигст! Что угодно? (нем.)

Смешиваюсь с толпой, очухиваюсь, как со сна, я‑я, все в порядке, перешел границу. Я‑я. Другая страна. Колокола не звонили и пушки не палили, прибыл тихо, скромно, без лишнего шума. Там «пшякрев», здесь «я‑я». Оказалось, очень приятно смотреть встречным в лицо и ждать, что сейчас услышишь «я‑я».

Многие навеселе. Молодой крестьянин затаскивает меня в прокуренную пивнушку. Я пью из высокой узкой кружки липкое, пенистое, темное пиво. Посетители горланят песни, харкают на пол. Я боюсь спросить прямо, где я, но всякими уловками выведываю, что это Мысловице, и отсюда по шоссе до Катовице рукой подать. Еле отделавшись от пьяниц в кабачке, той же ночью добираюсь до Катовице.

Поезда, поезда, поезда. Ганновер, Франкфурт, несколько часов в Берлине. И снова в путь. В поездах полно студентов в зеленых фуражках. Студенты поют. Я устал. От недосыпания кружится голова. Только в Бремене замечают, что я иммигрант. Больше я себе не хозяин, теперь я под властью закона, но мне все равно, потому что я смертельно хочу спать. Вижу чьи‑то лица, как в тумане, слышу какие‑то фразы, тягучие, как смола, и совершенно бессвязные.

Той ночью я сплю на каменной скамейке, похоже, на полке́ в холодной бане. Несколько раз просыпаюсь, прикоснувшись к холодному камню щекой или ладонью. Темно, хоть глаз коли. Мужчины, женщины. Разговаривают на каком‑то странном идише, только отдельные слова понимаю. Чувствую, что рядом лежит женщина, дышит мне в лицо. Ее тяжелая босая нога всю ночь лежит на мне, и я боюсь пошевелиться. Только утром вижу, что эти евреи — гои и говорят по‑фламандски.

Мне задают несколько формальных вопросов, и вот я на просоленном корабле, провонявшем смолой, гнилыми веревками, ржавым железом и больницей. По всей палубе валяются мешки и бочки. Кое‑как покормили, а потом каждый попадает в собственный, личный ад. Полтора суток лежишь и чувствуешь, что сейчас кишки изо рта полезут. Поднимаешь тяжелую голову в надежде увидеть доброе дружеское лицо, но кругом одни враги.

Прибываем в Гулль, там собирают вместе всех евреев с корабля, и нас благословляет рабай. Произносит проповедь о рассеянном народе Израиля, о том, что ноги Иакова устали от странствий. Нас усаживают за столы в каком‑то темном помещении. После парохода до сих пор подташнивает. Осторожно, с опаской жуем черствый хлеб, после каждого куска прислушиваясь к себе, как бы катастрофа не произошла. Пьем отвратительный, мутный, холодный чай.

Поезд, Ливерпуль. Жалкое подобие гостиницы, несколько помещений. Собственно, это одно помещение из нескольких ярусов, соединенных лестницами. По ступенькам направо — и ты в комнате с койками, по ступенькам налево — и ты в столовой.

Встречаю там одного молодого человека. Он знакомит меня со своей сестрой Лизой, рыжей веснушчатой девушкой, и с ее подругой Соней, которая кокетничает двумя длинными черными косами, такими черными, что они даже кажутся влажными. Молодой человек, на мой взгляд, странноватый, потому что едет не в Нью‑Йорк, а аж в Коннектикут. Они с сестрой поют грустные русские романсы. Вчетвером мы болтаем по‑русски и три дня бродим по ливерпульским улицам.

«Аквитания». Мы стоим на палубе. Идет погрузка. Здоровенные мускулистые парни работают весело, с шутками да прибаутками. Рядом со мной на палубе стоит высокий мужчина лет шестидесяти, стриженный «под ноль». Лицо гладкое, почти как у гермафродита, чисто выбритое, немного Эдисона напоминает. На щеках, на подбородке ни волоска, только сеть розовых прожилок.

Мужчина перешучивается с грузчиками. Крикнет что‑то с палубы — те смеются. Отвечают ему — он взрывается громовым хохотом. Я ни слова не понимаю, но пытаюсь уловить тональность нового для меня языка.

Этот высокий мужчина с крупной бритой головой — американский немец. Побывал в родном городе, а теперь возвращается в Соединенные Штаты.

Потом, на пароходе, мы с ним знакомимся. Он добродушно подсмеивается надо мной и надо всем еврейским народом. Весь еврейский народ, говорит, едет в Нью‑Йорк к дяде, который на фабрике работает, рубашки и штаны шьет или сигары скручивает. Немец советует мне послать моего дядю в задницу и поехать в глубь страны. У немца там лошади, коровы, свиньи, куры. Он готов взять меня с собой и даже оплатить мне дорогу от Нью‑Йорка. Ведь я еще молод, зачем же хоронить себя на фабрике или в темной мастерской? Почему не вести здоровый образ жизни, занимаясь здоровым трудом?

Немец рассказывает об американской прерии, о том, как полезен ее воздух для сморщенных еврейских легких, о таинственных птицах, не умолкающих в ночи; помня о моей молодости, заманивает сальными намеками на девушек, готовых до утра заниматься любовью на сеновале.

Кок‑еврей в белом колпаке не позволяет пассажирам‑евреям забыть о празднике Швуэс Швуэс — праздник в честь дарования Торы, отмечается в конце весны — начале лета, на пятидесятый день после Пейсаха. На Швуэс принято есть молочную пищу. . Готовит восхитительные молочные блюда, необыкновенно вкусный кугель. Я, мой приятель и две девушки допоздна гуляем по палубе, распеваем «Чайку» и «Быстры, как волны». Лиза — девушка анемичная, она уходит спать пораньше, зато Соня тянет до последнего. Целуется со мной и моим приятелем, который делает ей комплимент, что она ницшеанская сверхдева. Соня клянется, что будет вечно меня любить, и я отвечаю чем‑то подобным. Моего приятеля она призывает в свидетели. И тут же клянется ему в любви до гроба, а в свидетели берет меня. Еле отделавшись от нее, мы расходимся по каютам.

Соня прямо с парохода попала в объятия мясника, дальнего американского родственника, который импортировал ее как невесту. Потом я много раз видел ее в Гарлеме, в мясной лавке. Соня стояла у витрины и среди кусков мяса выглядела как грустная телка с большими глупыми печальными глазами. А я приехал не в прерии к таинственным ночным птицам, а действительно в Нью‑Йорк к дяде, который трудился на сигарной фабрике и даже не пришел меня встретить, потому что боялся пропустить день на работе.

Это ужасно меня расстроило. Весь лоск сошел в один миг. Вокруг обнимаются, целуются. Приветствия, крики радости, а меня никто не встречает. Мое прибытие оказалось далеко не триумфальным.

Еврей со значком организации, принимающей иммигрантов, целый день ходил со мной по городу, разыскивая дядю, который, с тех пор как выслал мне шифскарту, успел несколько раз сменить адрес. Хорошо еще, что у моего провожатого, дай ему Б‑г здоровья, терпения хватило. Я очень боялся, что оно вот‑вот кончится, он бросит меня и уйдет.

Целый день я слышал хохот немца, видел его золотой оскал: «Еврейский народ ищет дядю…»

Над головой проносились поезда. Громыхали тяжелые телеги. Из магазина горланил граммофон: «Талес, талес — утешение мое…»

В горле комом стояли слезы. Холодный прием усыпил меня, как медведя, и заморозил не на один год.

 

V

Бессарабец из Боготы поймал меня на палубе и чуть ли не целоваться полез:

— Вы не представляете, как я вас искал! Сегодня последняя ночь нашей поездки, так что я должен вам признаться: я люблю вас как брата. А почему, вы думаете? Потому что у вас уши золотые. Такие уши дорогого стоят, вы можете сидеть и слушать, слушать, слушать. Может, вы мечтаете, чтобы я сдох, может, у вас в одно ухо влетает, из другого вылетает, но все равно сидите и слушаете. Я сентиментален, мне надо выговориться, излить, что на душе накопилось, а как выговоришься, если тебя не слушают? Говорю, говорю и вижу, что человеку невтерпеж тоже рот открыть и высказаться. Не могу я так. Да вы не думайте, я и сам не лучше. Сам терпеть не могу, когда мне голову дурят. То ли дело с вами! Вы ведь даже не знаете, какое сокровище ваши уши. Будь у меня такие, я бы их на миллион застраховал.

Из угла раздается песня на иврите. Запевает молодой женский голос, два тенора подхватывают и поддерживают его с двух сторон.

— Знаете, кто это? Замечательные дети, учителя иврита. Молодая семейная пара и их друг. У них прекрасные места были, но они их бросили и едут в Палестину. Вы себе не представляете, как я им завидую. Ах, Палестина, Земля Израиля! Темная пещера, где праотцы с праматерями погребены, могила Рахили, Стена плача. Только вспомню о Палестине, сразу глаза щипать начинает. Как от мелких буковок, которыми комментарии в наших святых книгах набраны. Меламеда своего вспоминаю. Настоящий праведник был, старик, борода седая — он сам выглядел как один из праотцев. Помните? Иаков лежит в постели, а вокруг стоят двенадцать сыновей, крепкие, стройные, как сосны. Такие сумеют за себя постоять, если понадобится. Стоят они, а он говорит Иосифу нараспев, таким же голосом, как мой меламед: «Ваани И я (др.‑евр.).
, я велел тебе меня похоронить, а для твоей матери Рахили этого не сделал». Помните? Еще бы не помнить! Для меня это уже, как через сито, через идиш просеяно. А эти там на святом языке говорят, будто сами из Пятикнижия. Однако пардон! Побегу приоденусь. Последняя ночь как‑никак, сегодня никто спать не будет. Надо потанцевать маленько. Так что лучше поторопиться. Только, ради Б‑га, не пропадите, чтобы нам утром еще на пароходе увидеться. Я должен вам руку пожать и поблагодарить за ваши золотые уши.

В танцзале яблоку негде упасть. Едва вошел, пот полил ручьем, но пары плавно кружатся, несмотря на тесноту. Высокий пианист растерянно озирается, пытаясь пробраться к дверям в бар.

— You too? Вы тоже? (англ.)
 — кричит, заметив меня. — Вы тоже здесь, в этой женской турецкой бане?

Хватает меня за руку и ловко вытаскивает из зала.

В баре тоже полно народу. Пианист находит свободный столик в углу, мы садимся. Английская чопорность заметно под градусом. Смех громче и свободнее, чем обычно. Но сквозь него виолончелью прорывается баритон русского блондина:

— Сонечка, ты очаровательна.

Молодая русская колония заняла большой стол посередине. Во главе стола Соня Яковлевна, как царица. Сегодня она нарядилась: пестрая турецкая шаль, кричащее платье. В ушах болтаются тяжелые серьги с черными камнями. И без того крупная голова кажется еще крупнее.

— Сонечка, ты очаровательна.

За вторым большим столом веселится молодежь. Три на редкость красивые девушки лет пятнадцати‑шестнадцати — щеки нарумянены, глаза подведены — сидят и выпивают с несколькими молодыми людьми. На девушках абсурдно длинные платья с открытой спиной и глубоким декольте. Голые плечи выставлены напоказ, ложбинки между открытых на три четверти грудей поблескивают, как ртуть. Туфли на высоком каблуке, голые ноги, пожалуй, чуть длинноватые, еще девчоночьи.

Рядом с нами сидит шаперонка. У нее строгое, умное лицо и жесткие, как проволока, серебряные волосы. Она, специально приставленная присматривать за девушками, в первый же вечер нашла себе кавалера — пожилого высокого мужчину. По ночам она была так занята собственной моралью, что три ее подопечные всю дорогу свободно танцевали, пьянствовали и шастали по чужим каютам.

Сейчас девушки сидели с пятью‑шестью юношами в таксидо. Вся компания выглядела так, будто они играют в дочки‑матери, надев папины брюки и мамины платья.

Их шаперонка успела заметно набраться. Каждые пять минут одна из девушек вставала, подходила к ней, целовала в лоб и говорила: «Darling!» Милая! (англ.)
И возвращалась в свою компанию.

Ясно, что эта коварная гувернантка своего коварства не пропьет.

— Я должна охранять этих молоденьких сучек, — объясняет она престарелому кавалеру, сделав хороший глоток из стакана, — хотя кто знает, осталось ли там что охранять. Три красивые стройные шлюшки, за которыми глаз да глаз нужен. Смотрю на них и плачу, когда вижу эти крепкие тела, эти прекрасные точеные ножки. И говорю себе: «Спокойной ночи, Мэри, пора на покой».

— Видит око, да зуб неймет, — вдруг говорит мне кто‑то по‑еврейски. Это боксер шепчет мне на ухо, показывая на трех девушек. — Ради таких красоток я б даже выкрестился, чтоб я так жил!

Подмигивает и сразу удаляется со своим Пятницей, который по‑прежнему не отстает от него ни на шаг.

В баре все жарче и многолюдней. Из танцзала приходят разгоряченные пары. Мой пианист, выпивший несколько бокалов, вдруг вытаращился на меня:

— You too hate me, you too! Вы тоже меня ненавидите, и вы тоже! (англ.)

Встал и нетвердым шагом ушел из бара.

Только оставшись один, я чувствую, что пол слегка покачивается, и вспоминаю, что это наша последняя ночь в океане.

Сегодня никто не будет спать, сегодня мы собственными глазами увидим, как наш пароход причаливает к берегу.

Подходит преподавательница из Висконсина.

— Позволите нарушить ваше уединение? Знаете что? Молодые музыканты здесь, ждут на палубе. Такая чудесная ночь, а тут задохнуться можно.

Она берет меня за руку и ведет за собой, не дождавшись моего ответа. Но когда мы проходим мимо русского стола, блондин вскакивает:

— Ни‑ни! Даже не думайте уйти! Отставить индивидуальщину, сегодня мы все коллективисты. Никакой любви, никаких страданий. Сегодня мы все вместе, сегодня мы все любим друг друга.

И чтобы проиллюстрировать свою мысль, он запевает во весь голос, а вся советская колония подхватывает. Подпевает даже серьезный Хажев.

— В самом деле, — говорит Соня, — посидите с нами.

Мы извиняемся и кое‑как отделываемся от них, объяснив, что позже увидимся на палубе.

На трапе, ведущем на верхнюю палубу, висконсинка резко остановилась. И вдруг спрятала лицо в ладонях и начала всхлипывать. Это произошло настолько неожиданно, что я чуть не поперхнулся, так растерялся, что даже руки затряслись. Стал ее успокаивать, но голос предательски дрожал. Я и сам готов был заплакать.

Но она успокоилась так же внезапно, как разрыдалась.

— Простите, простите дуру старую. — Она размазала слезы ладонями по щекам, как маленькая девочка. — Я же вас предупреждала, что сегодня точно расплачусь.

Мы молча поднялись наверх. Она прижалась ко мне, и я почувствовал, что между нами что‑то произошло. Такое чувство, будто она доверила мне что‑то сокровенное, но я не понимал, что именно.

На палубе было прохладно и безлюдно, но сердце замирало, стоило только посмотреть на воду. Пугающе бесконечное пространство сжалось, сузилось. Из воды выныривали маленькие островки, четырехугольные, круглые или вовсе бесформенные. Похоже, что от моря откусывают огромные куски, и они превращаются в сушу. Исчезла и бездонная глубина, теперь вода казалась спокойной и мелкой. Пароход двигался, как маленькая лодочка, и винт негромко всплескивал, словно гребут веслами.

Вдалеке дрожали, мигали красные и зеленые огоньки. Все не только выглядело, как во время отправления, но даже пахло так же: смолой, землей, берегом. Наш пароход шел неторопливо, будто плыл спокойными, уверенными саженками.

Все говорили вполголоса. Высокий чернокожий дипломат с Гаити фланировал со своей латвийской дамой, наклонялся к ней, что‑то шептал и целовал в ушко. Молодой издатель расхаживал под ручку с полнотелой девицей. Ее беспокойные кошачьи глаза горели в сумраке, высвечивая нетерпеливое лицо кавалера.

Молодые музыканты стояли, перегнувшись через поручень, и вглядывались в океан. По воде пролегла теплая полоска света, указывая место, где вот‑вот исчезнет раскаленное солнце.

Вдруг я почувствовал дикую усталость во всем теле. Наш пароход загудел, и несколько пароходов отозвались как эхо. Я подвел висконсинку к музыкантам и откланялся.

Измученные матросы драили палубу. Еле двигались, даже не разговаривали друг с другом. Вода пробуждала запах гнилого дерева. Матросы покачивались, как во сне. Я спросил одного, долго ли осталось, и все ответили хором, как автоматы:

— Придем часов через шесть, не раньше.

Я почувствовал, что должен скорее вытянуться на койке и несколько часов полежать с закрытыми глазами. Коридоры уже были забаррикадированы багажом. И так темные, теперь они казались еще темнее. Парочки пробирались по стенам, перелезая через беспорядочно расставленные чемоданы и сундуки. Трое высоких парней вели, чуть ли не на себе несли, трех высоких девушек, склонившихся на плечо кавалерам. Открылась дверь в каюту, и они исчезли. Белокурый русский вел престарелую англичанку. Быстро тащил ее, словно боялся, что пароход уже вот‑вот причалит. Она шла за ним, упираясь, как телка. Англичанка была пьяна. Она рыгала и бормотала: «Милый, никто, никто никогда так со мной не поступал. У меня сыновья твоих лет. Куда ты меня ведешь?» А блондин только повторял по‑русски «ну да, ну да» и тащил ее к своей двери.

Стюарды восседали на тяжелых сундуках, как будды. Курили трубки и бровью не вели.

Моя соседка, старенькая учительница лет шестидесяти, стоит возле своей каюты и возится с дверным замком. Увидев меня, пускается в рассуждения, будто сама с собой:

— В этом году опять в Испанию. И в прошлом году в Испании была. Привыкла. Человек — такое существо, ко всему привыкает. Испания так Испания. Какая разница, Италия что, интереснее? Я учительница испанского, вот в Испанию и езжу. Была бы учительницей немецкого, наверно, ездила бы в Германию. Тогда странно было бы, если бы в Испанию ездила. Наверно, судьба у меня с Испанией связана. Хотя что это за судьба, если я уже тридцать лет не могу ее за хвост поймать? Вы женаты?

Она зевает, пытаясь отпереть дверь.

— Спокойной ночи. Буэнас ночес, как говорят в Испании.

Я покачиваюсь, лежа на койке. Стараюсь не закрывать глаз, словно боюсь что‑то проспать.

Но, проснувшись, испытываю странные ощущения. Тело стало тяжелее, потеряло привычный ритм. Во мне произошли какие‑то физические изменения, и я чувствую, что пароход не движется.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Когда Яш отправился в путь

Мой еврейский Б‑г выглядел точь‑в‑точь как люблинский ребе Авремеле Эйгер, худощавый старец с длинной белой бородой: белые чулки, белые туфли, тихий голос. Человек, который и денег‑то в глаза не видел. Приношений не берет, по понедельникам и четвергам постится, круглый год перебивается с хлеба на воду и оплакивает еврейские горести. Так выглядел мой несчастный, гонимый детский Б‑г. Что можно иметь к такому Б‑гу, который каждый день, каждый час мечтает освободить Свой народ, но слишком слаб, чтобы привести Мессию?

Когда Яш отправился в путь

Утром газетка, выходившая на пароходе, сообщила нам новость, что Гитлер вырезал своих ближайших друзей, приняв за благо радикальную мысль Муссолини, что с теми, с кем делаешь революцию, нельзя управлять государством (чем выплатить таким друзьям долг, проще их перебить), и я сразу начал искать еврейские глаза и еврейские уши

Когда Яш отправился в путь

Глатштейн начал печатать свой роман в 1934‑м в журнале «Ин зих», книга вышла в Нью‑Йорке в 1938‑м. В этом же году Глатштейн опубликовал свое самое известное стихотворение «Спокойной ночи, мир». Если в романе еще присутствует надежда, что люди услышат друг друга, то стихотворение пронизано полнейшей безысходностью: диалога не получилось, мир стоит на краю гибели, единственный путь — обратно в гетто