Неразрезанные страницы

Когда Яш отправился в путь

Янкев Глатштейн. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 9 февраля 2025
Поделиться

Издательство «Книжники» готовит к публикации псевдоавтобиографический роман «Когда Яш отправился в путь» (1938) американского еврейского писателя и поэта Янкева Глатштейна (1896–1971). Написанный в преддверии Холокоста, этот роман является первой частью неоконченной трилогии. Вторая часть, «Когда Яш приехал», вышла в Нью‑Йорке в 1940 году. Третий роман должен был называться «Когда Яш вернулся», но, как впоследствии говорил сам Глатштейн, течение его трилогии было перекрыто войной. Предлагаем вниманию читателей «Лехаима» фрагменты романа.

Шмуцтитул к главе 2 романа Янкева Глатштейна «Когда Яш отправился в путь». Фрагмент.

 

Глава 2

I

Немногим более суток в море, а все обязанности, как путы, уже свалились с меня: я ничего не должен ни отчему дому, ни обществу, ни даже политическим кредо, придуманным только для того, чтобы оправдать меня в краже кислорода для легких и воды для кишок. Жизнь — это роскошь, ради которой (кроме разве что крыши над головой, одежды, еды и женщины) я сам себя заковал в ядовитые вопросы и ответы.

Однако в прежние годы интроспекция для понимания raison d’être Смысла существования (фр.).
была чем‑то сродни религиозной философии и сам мыслительный процесс превращался в наслаждение, как жевание для задумчивой и сытой коровы под солнцем на травке, а в последние несколько лет думать — это не более чем заниматься кровавым политиканством. Cogito ergo sum Я мыслю, следовательно, существую (лат.).
 — этого недостаточно, надо еще уточнить, sum Существую (лат.).
в каком качестве: как либерал, фашист, социалист, социал‑фашист, коммунист, троцкист, лавстонист Джей Лавстон (настоящее имя Яков Либштейн, 1897–1990) — лидер американского коммунистического движения, борец с троцкизмом. Впоследствии убежденный антикоммунист. , сионист и так далее. Необходимо легитимироваться в политическом отношении. На галерке стоят несколько крикунов и хотят, чтобы каждый ясно ответил им на вопрос: «С нами или с нашими врагами?» Но вместе со стремительной сменой событий, как в калейдоскопе, наши и враги сменяются так быстро, что не успеваешь глазом моргнуть: вчера наши, а сегодня — враги.

Самое плохое, что этих горлопанов с галерки многие принимают за голос собственной совести. Якобы со своей совестью разговаривают, если утром не решаются притронуться к стакану апельсинового сока, пока не оправдают и этот сок, и себя с точки зрения политики. И до чего ж по‑дурацки мы политизируем! В тот самый момент, как только мы находим для себя политический абсолют, приходят лидеры‑практики, и солят, и перчат наш идеал злобой, жестокостью, подлостью и убийствами. А мы стоим, открывши рот. Кричать «ура» вместе со счастливыми новобранцами или хвататься за другое политическое кредо?

Наверно, так почувствовал себя Иона в тот миг, когда решил, что убежал от Б‑жьего гнева. Я задышал глубже и свободнее, потому что наконец‑то спасся от всей абракадабры своего существования и, может быть, подумал, что мне удастся очиститься от парши, которой я оброс как коллективное животное, как литературный поденщик, как еврей в кровожадном мире, требующем у меня (именно так, стратфордский бард!) фунт мяса.

Теперь мне хорошо, и солнце на палубе такое ласковое, что я гоню от себя любую мысль, которая флиртует со мной, желая меня поймать. Ведь что такое мысль, если не комментарий? А я сейчас не хочу комментариев, я хочу просто смотреть и слушать, не делая выводов и не проводя параллелей.

Люди ходят мимо так же флегматично, как я за ними наблюдаю. Я не обязан с ними разговаривать, я могу смотреть на них полусонными глазами, а они — слушать полузаткнутыми ушами. Если захочу, мельчайшей пылинке на пароходе я смогу уделить больше внимания, чем человеческой компании. Мне тепло и хорошо, я оставил свои закрома, полные бедности, и отдалился от всего. Я бедняк, накопивший столько нищеты, что могу уверенно отдалиться от своих сэкономленных знаний, от своих сэкономленных чувств и от всей этой неразберихи — своего маленького мирка.

И когда во мне всплывают всякие лица и личики, они словно прикрыты толщей воды, а я сижу над ней и бросаю камешки, чтобы знакомые лица расплылись и вовсе исчезли.

Океан, до сих пор неподвижный и будто замерзший (нарисованный корабль в нарисованном море), вдруг разыгрался, и около парохода из воды стали выпрыгивать морские свиньи Китообразные, похожие на некрупных дельфинов. . Кто хоть однажды видел этих танцующих существ, никогда не забудет их грации. Они парами выскакивают из воды и танцуют на волнах. Десятки, сотни, но непременно парами — точь‑в‑точь две прекрасные, изящные ладони. Паря, они успевают сверкнуть на солнце, при каждом прыжке переливаясь всеми цветами радуги. Это был восхитительный спектакль. Казалось, океан открывает маленькое окошко или приподнимает верхний слой, чтобы показать, какая своеобразная жизнь кипит прямо под поверхностью.

Морские свиньи довольно долго кувыркались, сопровождая пароход и играя на солнце. Танцевали, соревнуясь, у кого ярче и красивее сверкнет мокрое золотистое тело.

Мысль, которая без конца со мной флиртовала, все‑таки овладела мной, нашептывая по секрету, что все прекрасно, что сейчас лето, сезон еврейской активности, и, собственно, в самый разгар сезона, когда еврейские лидеры вовсю командуют своим народом — энергично, только треск стоит, — я куда‑то еду без определенной миссии, без малейшей репортерской задачи.

Из‑за этой поездки мне пришлось нос к носу столкнуться со своим хозяином. Так вышло, что я почти всегда работал в коллективе. Заработанный хлеб, с маслом или без, падал, как манна небесная. Я никогда не видел своего кормильца, никогда не ощущал болезненной границы между собой, «производителем», и им — абсолютным властелином над моим заработком.

Когда я работал в «Американской страховой компании», огромной корпорации, на которую трудились сотни людей, я мог наблюдать всю систему: мелкие начальники, над ними начальники покрупнее, суперинтенданты, инспекторы — длинная цепь от низших до высших, но светлого лика Самого — всемогущего властелина — я не видел ни разу. Лишь однажды явился некто, на голове — аристократические залысины и остатки седых волос. Глядя на нас, он шевелил губами, будто овец пересчитывал. Выглядел он достаточно благородно, чтобы сразу понять, кто он, но каково же было мое разочарование, когда позже я узнал, что это всего лишь один из нескольких десятков вице‑президентов!

Вместе со мной работали беловоротничковые подчиненные: мужчины и множество разнаряженных девушек, в основном из бедных городков Нью‑Джерси, где принять ванну — большая проблема. На работу девушки приезжали на пароходике. (Не столько на работу, сколько в город безграничных возможностей, где можно сразу, как Золушка, попасть в хрустальную туфельку или хотя бы в меховое пальто, которое хозяин подарит за небольшую услугу.) В жаркие летние дни девушки, каждая на свой лад, пахли потом, и даже тоска брала, что такие милые мордашки и танцующие ножки могут выделять столько яда, будто это симпатичные зверушки, которые вонью защищаются от мужских домогательств.

Настал день, когда солнце светило так заманчиво, что я усиленно искал подходящего предлога отделаться от пыльных документов. Предлог быстро появился в виде «отеческого» письма, которое прислал мне суперинтендант. Он указал, что я подзабыл о кое‑каких обязанностях, и вежливо подчеркнул, что эдак я упущу возможность вскарабкаться вверх по служебной лестнице. В письменной форме я послал суперинтенданта куда подальше: в фирме было правило, что начальники к подчиненным и наоборот обращаются письменно. Не теряя ни минуты, суперинтендант вызвал меня (лично!) и потребовал моей отставки. Буквально: «он требует моей отставки»! При том что я получал семьдесят пять долларов в месяц (а также имел шанс на исполнение «американской мечты»), требование отставки прозвучало, будто я какой‑нибудь министр, и с гордо поднятой головой я, смещенный с поста, покинул его кабинет.

У беловоротничковых товарищей отличный нюх, они мгновенно проведали о моей революции. Только что были моими лучшими друзьями, а тут сразу пониже склонились над бумагами, чтобы не пришлось со мной прощаться, а то, не дай Б‑г, подумают, что они на моей стороне. Только у одного, шотландца, хватило смелости со мной попрощаться. Главным у него в лексиконе было слово horseshit Конский навоз (англ.).
. Хорошо, плохо — он для всего это многозначное слово использовал. Оно годилось для несвежих яиц, которые нам частенько подавали в забегаловке, куда мы ходили обедать, оно же, только с другой интонацией, годилось и для симпатичной, соблазнительной официантки. Только по голосу можно было различить, восхищается он или, наоборот, возмущается. Шотландец догнал меня, крепко пожал руку и с неподдельной досадой и злостью выдал свое любимое horseshit, что в вольном переводе означало: «Не принимай близко к сердцу, дружище, все суета сует, vanitas vanitatis. Не сомневайся, найдешь себе место получше». Вот это и многое другое, чего не выразить иначе, означало у славного шотландца его волшебное слово.

Была середина лета. Чтобы добраться до выхода, мне нужно было пройти через помещение, где сидели одни девушки. Их косметика плавилась, смешиваясь с потом, и я чуть не умер от счастья, когда наконец‑то оказался на улице.

Затем я работал в профсоюзе, где тоже никогда не видел своего господина. Надо мной стоял начальник, но все‑таки я чувствовал, что тружусь на благо рабочего класса, хотя благодарности от него не дождался. Сначала человеку за рабочую неделю в душу наплевали, а потом еще в очереди стой, чтобы профсоюзный взнос заплатить. Вот плательщик и срывает на мне злость, орет через зарешеченное кассовое окошко, что я дармоед, кровопийца, питаюсь плодами чужого труда и жирую за счет пролетариата.

И за это я получал тогда десять долларов в неделю.

А узреть хозяина так и не удостоился. Кончилось тем, что мой начальник послал меня за водкой. Профсоюзные лидеры решили устроить гулянку, чтобы вознаградить себя за труды. Денег мне не дали, отправили в известный магазинчик, где запишут на счет профсоюза. По дороге я подумал, что мои честь и достоинство растоптали ногами. Я все‑таки студент университета, а не мальчик какой‑нибудь, чтобы меня за водкой гонять. Достаточно веская причина больше не возвращаться к профсоюзной работе.

Учитель еврейской школы — тоже работа в коллективе. В захолустном городке в Катскилле Катскилл — горный массив в штате Нью‑Йорк, курортное место.
я должен был разжевывать духовную пищу и для детей, и для взрослых, в основном легочных больных, которые всю зиму сидели в лавках без цента прибыли и ждали лета, чтобы взять свое. Долгими зимними вечерами они высасывали из учителя все соки, требовали, чтобы и литературу давал, и историю, еврейские традиции, культуру и Б‑г знает что еще. Другое дело летние родительские собрания. Отцы являлись нарядные и чисто выбритые, все с женами, гротескно жирными или гротескно худыми. Тут родители показывали себя во всей красе. Вели долгие разговоры, выдвигали «парламентские» предложения, ссорились и ругались, не гнушаясь клеветы. Жены принимали в дискуссии живейшее участие, нарушая все парламентские законы, а ко мне приставали с ножом к горлу, чтобы я внятно объяснил уже, на чьей я стороне. В такой ситуации, чтобы выкрутиться, нужен талант Дизраэли Бенджамин Дизраэли (1804–1881) — английский государственный деятель, премьер‑министр Великобритании в 1868 и 1874–1880 годах, писатель. Еврей по происхождению.
. Каждая моя улыбка взвешивалась, измерялась и истолковывалась на всевозможные лады: кому и почему учитель улыбнулся.

Когда мне все же удавалось пройти по скользкой дорожке, сохранив нейтралитет в кровавой борьбе между конкурентами, родители приступали к оплате учительского труда. Прямо на глазах у учителя неохотно скидывались за неделю. Обычно не хватало двух‑трех долларов, и тут повисала долгая, мучительная пауза. Женщины смотрели на меня с жалостью и вздыхали над моей тяжкой долей. Но рано или поздно пауза заканчивалась. Наконец‑то находится герой, спаситель, Лоэнгрин. Он встает и с серьезной и гордой миной филантропа бросает на стол недостающие доллары, всем своим видом показывая, что больше он на такое благородство не пойдет. Дескать, а в следующий раз что делать будете? Гром аплодисментов. Горсть засаленных долларов — от мясника, сапожника, жестянщика, кузнеца, керосинщика, лавочника, портного, бакалейщика, торговца мукой, хозяина гостиницы, продавца мебели, бутлегера и бездетницы, которая замужем за гоем, а доллар на еврейское традиционное образование дает, ошибочно предполагая, что этим заслужит себе место в раю, — торжественно вручается учителю.

И все равно у меня было много хозяев, а увидеть того, единственного, который держит вожжи в руках, ездит на горячие источники и кидает мне крошки со стола, мне так и не посчастливилось.

Восемь долгих лет я проработал в газете, но все‑таки не увидел своего фатума, пока не настало время поездки и мне не пришлось идти к нему хлопотать.

Он, занятой человек, знающий наверняка, что революции я не устрою, мигом от меня отделался. Я сидел в приемной, и было совершенно ясно, что он хочет избавиться от меня, да я и сам хотел, чтобы все кончилось побыстрее.

От смущения, что сейчас наконец‑то увижу того единственного, всемогущего, который держит передо мной буханку хлеба, как Г‑сподь Тору перед евреями (примешь — хорошо, нет — пеняй на себя), я растерял все достоинство. Моя независимость, мой талант, мои три несчастные книжки стихов — все рассыпалось в прах, сколько я себя ни успокаивал, потому что, сидя под дверью кабинета, я отчетливо слышал, как рыдает моя жена, а трое детей умоляют, чтобы я, Б‑же упаси, не сделал неверного шага, не сказал неправильного слова. Правда, на улице сияет солнце, но теперь об отставке и речи быть не может. Тут уже не будешь хлебом швыряться. Смирись, pater familias! Отец семейства (лат.).

— Войдите!

— Спасибо! Здравствуйте!

Нет ответа. Вот я и увидел кормильца, увидел, что он смотрит на меня просто как на убыток, на кляксу в своей бухгалтерской книге.

Когда я вышел из кабинета, левое ухо и щека пылали, будто мне дали затрещину. В коридоре с начальником столкнулся. У него во взгляде даже сочувствие промелькнуло, он‑то знает, чего стоят такие посещения. Но он тут же расправил плечи и отвернулся, а то, не дай Б‑г, я еще подумаю от безысходности, что он мне друг.

Удовольствие от первой за двадцать лет поездки, и так небольшое, выходило боком, и я почувствовал непонятный, сумрачный страх.

И со страху во всю прыть бросился на пароход.

 

II

Утром газетка, выходившая на пароходе, сообщила нам новость, что Гитлер вырезал своих ближайших друзей, приняв за благо радикальную мысль Муссолини, что с теми, с кем делаешь революцию, нельзя управлять государством (чем выплатить таким друзьям долг, проще их перебить), и я сразу начал искать еврейские глаза и еврейские уши.

Пароходная газетка, миниатюрная и изящная, преподнесла новость о Гитлере элегантно, спокойно и без комментариев, будто это всего лишь небольшое потрясение для сотен пассажиров. После сытного и разнообразного завтрака подали на серебряном блюде головы дюжины гитлеровских педерастов — часть развлекательной программы, чтобы круиз не был скучным.

Зря старались. Никакого «потрясения» пассажиры‑христиане не испытали — абсолютно никакого. Они листали газетку, читали анекдоты, читали спортивные новости, читали программу вечернего мероприятия и почти не останавливались на устроенной Гитлером кровавой чистке.

Когда я пытался узнать у пассажиров‑неевреев их мнение о новостях мировой политики, пришедших с суши, многие равнодушно отвечали, что вообще не заметили этих новостей, а те, кто все‑таки пробежал их глазами, отвечали примерно так: «Гитлер — полнейший тупица!» Или: «Гм… Да пусть они все там друг друга поубивают…» Или: «Это только начало!» И тому подобные неэмоциональные ответы. Мой скандинавский друг прочитал мне горячую марксистскую проповедь. Он кричал, что — ей‑богу! — датчане ненавидят немцев и пора уже Рузвельту сказать свое слово.

В этих ответах не было ничего еврейского, они меня не удовлетворили. Я увидел, что для меня Гитлер совсем не то, что для них. Для них Гитлер (вызывает он у них злость или нет) — немецкий диктатор, а для меня Гитлер — шестьсот тысяч моих еврейских братьев в Германии, семнадцать миллионов моих братьев в мире и наш оправданный страх перед фашизмом; Гитлер, Аман, Торквемада, Богдан Хмельницкий, Крушеван, Юзеф Халлер… В общем, Гитлер — это лапа, которая пишет кровавые страницы еврейской истории, и поэтому он имеет ко мне самое прямое отношение.

В интернациональном раю парохода новость о Гитлере стала первой пощечиной, которую я получил из‑за своего еврейства.

«Теперь они отдают честь обеими руками». Карикатура Дэвида Лоу, реакция на Ночь длинных ножей, операцию по уничтожению Гитлером своих ближайших сторонников. Опубликована в Evening Standard. 3 июля 1934

Я почувствовал себя одиноко. Мне стало обидно за такую первоклассную новость, потому что она пропадает втуне и ее воспринимают так холодно и равнодушно. Я искал родное еврейское сердце, которое поможет мне смеяться, плакать, и непременно на еврейский лад.

И хотя боксер жаловался на ублюдков, скрывающих свое еврейское происхождение, я, может, под впечатлением от новости о Гитлере, стал высматривать на пароходе евреев. Вдруг они по той же причине прекратят скрываться и начнут искать себе компанию.

Вот, пожалуйста, еврей в домашних туфлях. Солидный еврей с подстриженной бородкой сидит на скамейке, погрузившись в святую книгу. Голоса не слышно, но губы пережевывают священные слова. Хорошо, опрятно одетый еврейский аристократ. Красивые, благородные пальцы не спеша, сдержанно переворачивают страницу, будто ему жаль расставаться с прочитанным и идти дальше. Ведь выученная страница полна бесконечной мудрости.

Он выбрал самый укромный уголок. Явно не хочет, чтобы даже шаги его бесшумных туфель достигали ушей враждебного и чужого мира, но, Б‑же упаси, не из страха, а потому, что все нас ненавидят.

Так он говорит, когда я пристаю к нему с той новостью. А эта резня его не касается. С добрым еврейским юмором он объясняет, что это их личное дело, семейная ссора. Мы им не родственники, и вывод из этой истории один: все нас ненавидят.

По какой логике он вывел такую мораль из последних событий в нацистском государстве, понять непросто, но он уверяет меня, что можно уничтожить всех антисемитов, если внимательно смотреть в святую еврейскую книгу.

На вид ему было за семьдесят, он уже приблизился к границе отпущенных человеку лет, и от него веяло покоем, который ни за какие деньги не купишь. Совсем не похоже, чтобы он гнался за наградой на том свете, «день короток, а работа велика» — это не про него. Он изучал Тору, чтобы наслаждаться глубокими мыслями, а что будет на том свете — это постольку поскольку, до этого еще далеко.

Приятно было встретить еврея, обладающего мудростью, сходной с афоризмами Лао‑цзы, — яркий контраст с типичным американским евреем, у которого все рассчитано заранее: дотянул до пятидесяти с хвостиком и пал, как лошадь. А коли так, торопись разделаться с обязанностями и схватить свою долю простеньких удовольствий. Получается, даже детей надо растить кое‑как. А какой смысл слишком стараться? Долго ли успеешь отцом пробыть? Каких‑нибудь лет двадцать.

От него веяло субботним покоем, который тайной окутывал наш дом, когда родители запирали дверь и отправлялись немножко прилечь после чолнта Чолнт — традиционное блюдо из тушеных овощей с мясом, готовится накануне субботы или праздника, сохраняется в печи и подается горячим.
; покоем, который заканчивался, только когда отец отодвигал железные засовы на дверях и ставнях лавки. Запах ржавого железа, скрежет холодного ключа в промерзшем замке и первый покупатель означали, что Б‑г Авраама зажег все лампы, святость субботы ушла и начались будничные заботы.

И еврей в домашних туфлях неожиданно связал мои первые шестнадцать–восемнадцать лет в родном доме с теперешней поездкой обратно, домой, к матери. «У нее уши желтые, как воск, — написала мне моя тетя, — так что скорее собирайся и приезжай. Даст Б‑г, еще ее застанешь».

И вот пароход возвращает меня в молодость, будто движется вспять по времени. Два десятка лет в Америке вдруг рассыпались в руках. Теперь главное — найти, как связать детские годы с тем, что сейчас уготовано мне дома, как соединить две пустые половинки сломанной игрушки, которые хотят опять стать одним целым.

Осколки моей биографии как потоп обрушились на меня со всех сторон. Я изо всех сил боролся с искушением именно сейчас, а не через двадцать с лишним лет положить свои молодые годы под ланцет. Что я буду делать годам к шестидесяти, когда литература под спудом экономической «Тридцатилетней войны», наверное, полностью утратит силу и останутся только престарелые кумушки, из любопытства сующие нос в книгу жизни друг друга. Но я начал реставрировать себя, чего ни разу не делал за двадцать лет, с тех пор как уехал из дому.

Ни драконов и ни скорпионов, ни буйволов и ни бизонов, ни львов и ни леопардов, даже ни кабанов, ни оленей — кто может понять горе ребенка, что все эти животные не бегают по Люблину! Где‑то есть страны, в которых полно всевозможных диковин, а в Люблине — ничего интересного, разве только часы на ратуше да пожарные, которые с вечера трубят четверть часа, полчаса, целый час, и не один, до ночной молитвы, когда все спят, кроме живых мертвецов возле синагоги.

На мелкомасштабных географических картах мой город даже не был обозначен, на картах поподробнее я находил тоненький штришок и над ним — едва заметные русские буквы: «Люблин», а на самых крупных картах даже можно было прочитать название «Быстрица» — это наша речка, которая через Вислу как‑то связывает меня с гордой столичной, варшавской родней.

Задолго до моего зачатия — прадед с отцовской стороны, носивший скорее немецкое, чем еврейское имя Энзель, и дед Йосл Энзельс. (Их обоих я не знал.) Энзель было для меня только имя, больше похожее на прозвище. Семейные архивы, то есть дядья и тетки, утверждали, что прадед был синагогальным служкой. Бедный человек, тише воды, ниже травы, всем своим поведением он вызывал предположение, что он не иначе как один из скрытых праведников. Дед Йосл Энзельс был уже не столь бесплотен. Добрейший эксплуататор, он держал мастерскую, где шили свадебные платья для помещичьих и губернаторских дочерей. На него работали тридцать девушек. Они спали на топчанах в его каменном доме, там же ели и пили, там щебетали любовные песенки, там получали приданое и оттуда выходили замуж.

Не самый великий знаток Торы, дед скрупулезно соблюдал закон и каждый день ходил в синагогу. Перед домом стояли фаэтоны, ждали, когда Йосл Энзельс придет и собственноручно снимет мерку, а он молился не спеша, с чувством, с наслаждением: подождут, никуда не денутся. Кто его знал, рассказывают, что как портной он был довольно косорукий, но он имел подход к людям. Семерых сыновей, высоких и стройных, как сосны, оставил после себя Йосл Энзельс, а им в наследство — нужду свою. Когда он умер от кровоизлияния, остался каменный дом, но камни даже с голоду грызть не будешь.

Йосл Энзельс умер от горя, когда его шестого сына, моего отца, забрили в солдаты.

С маминой стороны — местечковые раввины и рано овдовевшая прабабка Дрезл. Когда ее муж умер, она была на шестой неделе. И чтобы предотвратить гадкие сплетни, на кладбище перед погребением бабушка Дрезл заявила, что беременна, и пусть о ней, Б‑же упаси, не думают ничего плохого, а то мало ли что люди наболтают. И еще, чтобы ни у кого не осталось ни малейшего сомнения, назвала дочку Биной по покойному мужу Биньемину.

Поскольку умерший муж был человек достойный и праведный, прабабушка получила в общине важную концессию — стала надзирать за миквой Миква — бассейн для ритуальных омовений. . Прабабушку Дрезл я знал. Прекрасно помню, как строго и тщательно она выполняла свои обязанности. Наверно, мама считала, что я еще слишком мал, и брала меня с собой в микву. Меня усаживали на мокрую скамью, и я сидел там, пока женщины плескались в воде, совершая омовение по всем законам, под внимательным и сведущим наблюдением моей прабабки.

И когда можно было на минуту оторваться от работы, прабабушка совала мне в руку трехгрошовую монету и желала, чтобы Тора входила в мое чистое детское сердце, как в чертог Г‑сподень.

Ее сын остался круглым сиротой в семьдесят лет, когда его мать скончалась, немного не дожив до ста. Дед Авром был вдов и, сколько я его помню, жил с нами. На нем держалась вся семья.

Его белая, очень длинная борода слегка отливала зеленью от нюхательного табака. У деда Аврома было много табакерок, но все пролетарские: костяные, деревянные, ни одной серебряной, не говоря уже о золотых.

Он следил за собой не хуже любой примадонны. Перед каждым выходом на улицу начищал щегольские сапожки, расчесывал бороду, осматривал себя в зеркале. Уже стоя у двери, дед подзывал меня, чтобы я провел окончательную, самую строгую инспекцию, а то вдруг где‑нибудь перышко прилипло, не дай Б‑г. По пятницам он ходил в баню и, вернувшись, еще успевал вздремнуть, до того как идти к ребе в синагогу встречать субботу. И у нас в доме никто не смел прикоснуться к калачу, пока дедушка не сделает кидуш Благословение, которое по субботам и праздникам перед трапезой произносят над бокалом какого‑либо напитка, обычно вина.
.

Дед Авром был ювелиром, у него имелось много необычных инструментов, а самый странный из них — тигель, чтобы плавить золото. Этот тигель нам весь дом закоптил. Дед чистил кольца, серьги и брошки. Но родным от этого толку не было, разве только маме, и то она препиралась с ним неделями, пока он не находил время заняться ее украшениями.

Иногда дед, собрав инструменты, отправлялся по местечкам. Возвращался усталый, похудевший и восстанавливал силы доброй стопкой водки и сытным обедом.

От обильной еды и выпивки дед краснел, как бурак, его голубые, ясные, детские глаза начинали слипаться, и вскоре он уже лежал на кровати, похрапывая в бороду, которая равномерно приподнималась и опускалась на груди в такт с ударами сердца.

Мы, дети, ходили на цыпочках, ведь мама доходчиво объяснила, что дедушке, нашему кормильцу, надо отдохнуть с дороги.

Пароход чуть‑чуть покачивался. Еврей в шлепанцах прикрыл глаза и, похоже, задремал. Посвежело, от океана тянуло упоительным ароматом, прохладным, хотя вода не один час нагревалась под солнцем.

 

III

Второй еврей не так легко дал поймать себя на удочку. Он расхаживал по палубе под руку с гаитянским дипломатом, который говорил на поразительно чистом французском. Дипломат с Гаити был мулат, но в нем не осталось ни следа от унижений, которым подвергались его чернокожие предки. Он держался скромно, но с достоинством. Возможно, он даже был правнуком Туссена‑Лувертюра Франсуа‑Доминик Туссен‑Лувертюр (1743–1803) — предводитель Гаитянской революции 1791–1803 годов, в результате которой Гаити стало первым независимым государством Латинской Америки. , раба, который боролся за независимость Гаити и так наэлектризовал весь мир своей воинственностью, что Европа дала ему почетное прозвище Черный Наполеон.

Дипломат говорил громко, на публику: пусть все слышат, как красиво может звучать французский язык, как он гибок и выразителен. Его спутник внимал каждому слову и оказывался на седьмом небе всякий раз, когда ему самому удавалось вставить французскую фразу, которая вызывала у мулата очередной поток языковых красивостей. Дипломат кокетливо, как девица, вытягивал полные губы, нежно целовал каждое слово и отпускал его на волю, как птичку.

Он был высок и строен. Точеные черты смуглого лица, длинный, с горбинкой, почти еврейский нос. Хитрые глаза, актерские жесты. Он грациозно наклонял голову, извиняясь, когда случайно кого‑нибудь задевал, хотя столь легкое касание никак не могло бы сойти за грубость. Короче, он в совершенстве владел всеми дипломатическими приемами, хотя был темнокож и происходил из такой недипломатичной республики, как Гаити.

Его спутник был гораздо ниже ростом, и стройный дипломат постоянно наклонялся, будто хотел сравняться с низкорослым собеседником; тоже весьма благородный жест — стараться, чтобы высокий рост не так сильно бросался в глаза. Когда я заговорил о Гитлере, низкорослый человечек замер, как загипнотизированная курица. Застыл на месте, машинально выпустил локоть дипломата, и стройный мулат как ни в чем не бывало все с той же грацией подхватил первую попавшуюся даму, словно в танце, и продолжил с ней прогулку по палубе.

Коротышка остался со мной, только проводил своего героя осиротевшим взглядом.

С чего я взял, что он еврей, спрашивает он, будто с ним великая беда приключилась. Ведь он не какой‑нибудь там польский еврей, а голландский.

Он все время щурит глаз, который то исчезает, то выглядывает из укрытия. Движения неторопливы и осторожны. Он совсем недавно завершил образование, его английский под стать его медлительности. Руки висят вдоль тела, шаг тяжел, мысли, которые он переводит с голландского на свой английский, еще тяжелее. Наша беседа для него нечто вроде фехтования, он говорит с хитрецой и терпеливо выжидает выпада с моей стороны.

— А вот я как раз польский еврей, — делаю я выпад.

Он отвечает гойским комплиментом, что я не похож на еврея. Я спрашиваю о его происхождении, но он ни в какую не желает рассказывать о своих предках. «Что мне испанские евреи, что мне приблудные польские евреи, что мне Барух Спиноза?» — его род живет в Голландии испокон веков.

Пытаюсь перевести разговор на филологию. Спрашиваю, не слышал ли он дома или где‑нибудь в амстердамском гетто древнего голландского идиша. Он открещивается, словно боится, как бы не заподозрили, что он имеет отношение к чему‑нибудь неголландскому. Выдает скупую информацию, что происходит из богатого купеческого рода, что нанес короткий визит в Америку, где провел всего три недели, а теперь едет домой, к отцу. Будет служить у него в магазине.

Евреи в Голландии? Прежде чем говорить на эту тему, он должен прочитать мне целую лекцию, что голландские евреи — в первую очередь добропорядочные голландцы, а уже потом евреи. У них силен интерес к политике. Они патриоты, и только полностью, до конца выполнив долг перед родиной так, что к ним не останется никаких претензий, могут вспомнить о своем еврействе, которого почти и не видно, разве только совсем чуть‑чуть.

— И что же, — спрашиваю, — связывает их с еврейским народом?

— Ни‑че‑го! — отчеканивает он, довольный, что я дал ему возможность изолировать голландских евреев от всех остальных.

Настоящие голландские евреи — это особый случай. Что‑то вроде тринадцатого колена без истории и без традиций. Может, где‑то и спрятаны апокрифы, проливающие свет на их происхождение. (Он интеллигентный человек, видно, что ему предпочтительнее показаться наивным, чем открыть неприятную правду.)

Но понемногу он все‑таки разговорился. Голландские евреи не любят польских не меньше, чем христиане. Когда польские евреи в своих дурацких одеждах, грязные, бородатые, болтаются по амстердамским улицам, это оскорбление для толерантных христиан. Польские евреи позорят голландских, бросают на них тень. Голландские евреи изо всех сил пытаются отгородиться от этих людей, но трудновато объяснить это христианам. На голландских евреев все‑таки ложится какая‑никакая ответственность.

— Зачем они приезжают нарушать спокойствие и порядок, установленный нашими прапрадедами? Я сам, — уверяет он меня, — краснею, встречая польского еврея. Зачем они оскорбляют глаза своим вызывающим видом?

— А почему, — прикидываюсь простачком, — это вас беспокоит? Вас беспокоит китаец? Индиец? Негр? Подозреваю, — подпускаю шпильку, — что не такой уж вы свободный голландец, каким хотите казаться, раз на вас, как желтая звезда, лежит чувство стыда за польского еврея, который вам не брат и не сват.

Но он пропускает мой укол мимо ушей и расписывает, как уверенно чувствовали себя коренные голландские евреи, пока этот Гитлер не сорвался с цепи.

— Но у нас‑то антисемитизма и в помине нет, все равны. Есть евреи министры, судьи, крупные бизнесмены. Жили спокойно, пока Гитлер под боком не появился. Правда, голландцы немцев недолюбливают, но кто знает? А до Гитлера все было прекрасно.

— Боитесь, значит, Гитлера?

Он признается, что чувствует себя не слишком уверенно.

— И этот страх перед Гитлером роднит вас с остальными двенадцатью коленами! — Я пытаюсь поймать голландского «водного брата» за лацкан, чтобы не ушел.

— Нет! Ничуть не роднит! Прежде всего, как я уже говорил, мы голландцы!

Я изрядно устал от этой словесной дуэли. Мой юный противник, голландец на двести процентов, конечно, думал, что говорит своим голосом, но я слышал знакомые ржавые нотки. Так говорят многие мои братья, успешно адаптировавшиеся к разным странам и языкам.

— Но каким бы рафинированным голландцем вы ни были, — бросаю с угрожающей улыбкой, — согласно последним научным данным, вы не ариец. Лапы прекрасно обоснованной расовой теории и до вас дотянутся. И все семнадцать миллионов евреев, а не только шестьсот тысяч немецких, тоже не арийцы, мой друг. Если посмотреться в новое тевтонское зеркало, в нем и вы, и я, американско‑польский еврей, выглядим одинаково.

Я уже рад бы от него отделаться, но он не уходит. Теперь ему хочется говорить о евреях, как, бывает, тянет расчесывать рану. Я свожу разговор к простеньким, детским вопросам. Например, задаю ему такой дурацкий вопрос:

— Когда вы слышите, что в Китае режут китайцев, а в Германии евреев, что вас больше беспокоит?

— Я борюсь с собой. Как цивилизованный человек, хочу, чтобы обе эти новости одинаково меня беспокоили или не беспокоили. Но все‑таки должен признаться, что новость о евреях мне ближе.

— Почему?

— Почему?

Я замечаю, что мы одновременно спросили одно и то же.

— Может быть, — продолжает он, — это личный страх, что беды евреев всего мира коснутся голландских евреев тоже. И это было бы ужасно несправедливо, — продолжает он с трогательно‑наивной откровенностью, — ведь голландские евреи — это совсем другое. Они, как я уже объяснил, сначала голландцы и только потом евреи.

Опять заученная, монотонная речь. Говорит как по писаному. Голос без модуляций, без тембра. Чешет и чешет. Демонстрирует свою ученость, сыплет именами философов, писателей, музыкантов, а я думаю о кухонных картинах: голландская мельница, тяжелые деревянные башмаки с загнутыми вверх носами, глупые соломенные волосы и задумчивые пальцы, доящие корову. И хрестоматийный персонаж Каннитферштан, родившийся и умерший в один день Имеется в виду притча немецкого писателя и поэта И. П. Гебеля «Каннитферштан», на русском языке известная в стихотворном переложении В. А. Жуковского («Две были и еще одна»). . Миленькая культурка, красивенькая, чистенькая, но все же культурка; и в нее наше «тринадцатое колено» должно врасти, как раковая опухоль, чтобы и не узнать было, чтобы и не вспомнил никто — ни даже пузатых, жирных патриархальных евреев Рембрандта; ни даже терпкого еврейско‑христианского вкуса «Богословско‑политического трактата» Бенедикта…

— В последнее время, — мелет он дальше, — голландские евреи страдают от сионизма, который охватил молодежь, как эпидемия. Представляете себе, жить в Голландии и мечтать о Палестине!

Его кузен, прекрасно образованный молодой человек из богатой семьи, все бросил и уехал в Палестину, где трудится до седьмого пота. Родители его больше знать не желают, а он до сих пор им пишет, хвастается, что счастлив, потому что наконец‑то обрел почву под ногами. Почему молодой человек, который уже чуть не крестился, вдруг становится сионистом? Трудно сказать… Черт! Немало таких, кто уже был больше христианином, чем евреем, ударились в сионизм. Именно самые далекие от еврейства, настоящие голландцы. Может, это страх перед Гитлером, убеждает он меня, но больше перед самим собой. Порядочные голландские евреи косо смотрят на эти сионистские выкрутасы. Это ужасно! Так можно потерять все уважение христиан, уважение, которого евреи с таким трудом добивались, которое культивировали и берегли из поколения в поколение. Сионизм для нас очень опасен. Знали бы голландцы, что наши сердца принадлежат не только Голландии…

— Почему вы не креститесь? — резко перебиваю.

Он не обижается. В его косых глазах впервые сверкнула тоска. Он уверяет меня, что ему очень нравится романтика католицизма. Он несколько раз советовался с отцом, и старик отговорил его, хотя никаких веских причин не назвал. Как‑нибудь он опять с ним об этом поговорит. Или, может, возьмет да сам поедет в Палестину посмотреть на месте, что это за безумие такое. Может, смеется он неуверенно, у него в душе что‑то проснется, какие‑то чувства, навеянные Библией, и он начнет тесать камни на родной земле. Может, он станет там Колумбом, первооткрывателем еврейской страны. Может, он услышит там весь диапазон еврейского голоса, созывающего всех детей диаспоры.

Диаспора! Диапазон!

Слова‑то какие! Красиво звучит, но тут больше подошли бы другие слова: «Голос слышен в Раме; вопль и горькое рыдание; Рахиль плачет о детях своих» Иеремия, 31:14 (по греческой нумерации 31:15).
.

Под конец он отговаривает меня посещать Голландию, если вдруг мне придет в голову такая мысль. Ничего интересного, говорит, для убедительности покачивая головой и щуря глазки.

Но я подозреваю, что он отговаривает меня, потому что не хочет, чтобы в Голландию пробрался еще один польский еврей. А то кто знает, сколько даже один польский еврей может там напакостить, не дай Б‑г.

 

IV

— Ей‑богу, аж завидно, что вы можете сидеть и разговаривать с таким убожеством, с таким придурком. Попадись он мне в нашем городе, ох и задал бы я этому еврейчику трепку! За милую душу оплеух бы навешал!

Высокий, плечистый, крупные, здоровые зубы целую буханку за раз перемелют, огромные ручищи, насмешливые кошачьи глаза — а я и не заметил, что он давно подслушивает наш разговор с голландским евреем.

— Я тоже немного по‑английски болтаю, такой английский, как у этого хорька, понять могу. Ну, что вам сказать? Попадись такой нашим парням, они бы из него мигом человека сделали. Накостыляли бы как следует для ума, может, и вовсе бы прибили.

— Кто? Где?

Он смутился, что начал с середины, не успев мне сообщить, что он из Колумбии, из ее столицы под названием Богота, ударение на «а».

— Так что, видите ли, я с того берега Самбатиона Самбатион — непреодолимая из‑за бурного течения, но затихающая по субботам легендарная река, за которой живут десять исчезнувших колен Израиля, по традиции часто называемых рыжими еврейчиками.
. Не могу я спокойно слышать фамилию «Гитлер», сразу взрываюсь. А тут какой‑то болван стоит и разоряется, что на все еврейское он плевать хотел. Чего только у евреев не заваляется! Есть такие, как Виленский Гаон Элияу бен Шлойме‑Залман, известный как Виленский Гаон, то есть мудрец, законоучитель (1720–1797) — великий знаток Торы, каббалист и учитель, духовный лидер литовских евреев.
, а есть и такие, как этот. Хорошенькое дельце.

Хоть немного представляете себе, где я живу? Когда вы слышите «Колумбия», «Богота» (с ударением на «а»), для вас это пустой звук. Даже если географию знаете, все равно вам неведомо, что там да как. Может, только слово «Самбатион» какое‑то представление даст.

И если я скажу, что это Южная Америка, то что, яснее станет? Южная Америка большая. Вы из Нью‑Йорка, попытаюсь дать вам какое‑то представление, как вы живете, а как я. Представьте себе, что напала на вас тоска зеленая и решили вы отправиться в Боготу. Садитесь в Нью‑Йорке на пароход, семь дней морем. И вот вы в маленьком колумбийском городке Картахена. Повезло, до Колумбии добрались, однако, тпру, не гоните лошадей, вы еще не приехали, потому что все ваши беды только начинаются. Садитесь на поезд и едете до реки Магдалены. Эта Магдалена — настоящий Самбатион, и пакостные рыжие еврейчики, что на том берегу живут, для меня не лучше обезьян. Как у вас говорят, peddlers Коробейники (англ.). , купи‑продай.

Итак, добрались до Магдалены. Садитесь на пароход — не пароход, а одно название, и это старое корыто еле тащится день, второй, третий, четвертый, пятый, и вдруг вы в поезде. Что случилось? А то, что у Магдалены есть одна болезнь — водопады. Именно там ей водопадов захотелось, а это не полезно ни для парохода, ни для пассажиров; вот и приходится этот ухабистый участок водного шоссе на поезде объезжать. Потом опять по Магдалене. И вот приезжаете в маленький городок, а оттуда, представьте себе, опять на поезде, но теперь до большого прекрасного города Богота, ударение на «а», уже рукой подать.

Поезд ползет в гору. Вы на четырех тысячах футов над уровнем моря. За окном — возделанные кофейные рощи. Вы видите плантации, где кофе сушится на солнце.

Кофейное дерево любит прохладный горный воздух. Обычно кофейное деревце не выше человеческого роста, и оно очень любит, чтобы над ним трудились в поте лица. Работники на плантациях семь кругов ада пройдут, прежде чем чашечка кофе окажется у вас на столе. За кофейным деревцем надо ухаживать, его надо холить и лелеять, чтобы из него получилось что‑то приличное.

Кофейные ягоды на вишни похожи. Их собирают голыми руками, но мякоть как раз выкидывают, остается только твердое ядрышко, это и есть кофейное зерно.

По дороге вам об этом целую лекцию бесплатно прочитают. Что ж, так вам и надо, раз туда поехали! Несколько часов в поезде мимо красивых, уютных деревушек, и вот вы в Боготе.

И теперь попробуйте скажите, что я не из‑за реки Самбатион. Вот моя щека, можете дать мне пощечину, да посильнее. Я точно ее заслужил. Ведь свои лучшие годы там похоронил!

Только, Б‑же упаси, не подумайте, что мне чего‑то не хватает. Есть кое‑какое имущество, но что толку? Что мне восемьдесят тысяч, пускай даже все сто тысяч долларов, которые я скопил, если мать тоскует по мне, если я тоскую по родной Бессарабии? Что такое человек, собственно говоря? Алчная тварь, стяжатель, но нужно же ему еще что‑то, кроме денег? Должен же он чувствовать, что хоть какую‑то роль в жизни играет?

И великан‑бессарабец пошел изливать душу, начал рассказывать, как двадцатилетним пареньком он в 1922‑м приехал в Эквадор, а оттуда в Перу, и как ему там удалось за год сделать на торговле десять тысяч долларов.

С чего вдруг Эквадор, как еврея в Перу занесло? Чтоб вы не спрашивали, друг один его туда затащил. Он этому другу по гроб обязан за свое счастье, которое ему поперек горла.

В Перу молодые еврейские торговцы мелкой розницей уже толпами ходили, но он всегда был комбинатором, предпринимателем не хуже Менахема‑Мендла Менахем‑Мендл — герой одноименного цикла новелл Шолом‑
Алейхема.
и быстро стал у них председателем. Начал ссужать им деньги и товар и получать свои тридцать процентов прибыли.

Но должно же было случиться, что в 1925‑м в Перу внезапно изменился климат, изменилось отношение к евреям, и все еврейские торговцы разбежались. Разбежались и, разумеется, забыли расплатиться по долгам. Ему самому ничего не осталось, кроме как объявить себя банкротом.

Чили — тоже страна как страна. В Чили на продажах сливочного масла он зарабатывает двадцать пять тысяч долларов. Как вы знаете, Б‑г всегда поможет, была бы голова на плечах. С этим капиталом в 1929‑м он приезжает в Боготу. Так начинается глава «Колумбия», чтоб ей сквозь землю провалиться.

В Колумбии уже было несколько успешных русских евреев, кофейных магнатов, и несколько сотен молодых парней, «мальчуганов», как их там называют.

Почему «мальчуганы»? Просто потому, что они не женаты. Это целая беда. Понимаете? Сотни еврейских парней болтаются, торгуют по мелочи, пытаются жизнь наладить, хотят дом построить, семьей обзавестись, как Тора велит, да не с кем.

Войдите в наше положение. На всю страну ни одной еврейской невесты, тут никакая сваха не поможет. Сиротливо стоит свадебный балдахин — горе еврейским парням. Жизнь летит под откос, и нет у них доброй еврейской мамы, чтобы ласково взяла за шиворот и сказала: «Пора тебе остепениться». У одинокого никаких радостей, только суета, серые будни. Негде голову преклонить. Стоят еврейские дома и рыдают, стоят возле них и рыдают деревья. Дела не клеятся, а все потому, что нет ни Соры, ни Ривки, ни Рохл, ни Леи, ни Двойры, ни Брайндл, ни Златы. Никого! Ходят вокруг половинки людей, одна половинка в Боготе, а вторая черт знает где.

Правда, есть в Боготе тридцать укоренившихся еврейских семей, но они недавно в стране, еще не успели дочерей нарожать. Которые есть, те засахарились уже, другие, наоборот, малы еще. Вот парни и ждут, как прихода Мессии, когда девочки подрастут. А что делать? Больше еврейских девушек в стране нет.

Так что, как ни крути, того и гляди, на всю жизнь холостяком останешься. Некоторые «мальчуганы» решились на авантюру, поженились на испанках, индианках, негритянках, но от смешанного брака добра не жди. Другие не спешат брать с них пример.

Почему в Колумбию не импортируют еврейских девушек? Да любая из них, будь она хоть страшнее смерти, кривая, хромая, косая, была бы для нас писаной красавицей. Нашла бы там свое счастье, за нее бы друг дружке глотку рвали, на дуэли дрались. Серенады бы у нее под окном пели, но какая сумасшедшая даст заманить себя в Боготу? Вы ведь уже слышали, река Магдалена, а дальше — река Самбатион.

Короче, хоть вешайся. «Мальчуганы», boys Мальчики, парни (англ.). , как у вас говорят, от одиночества совсем измучились, страдания похлеще, чем в любом романе.

А как там вообще еврейская жизнь?

Бессарабец рассказывает подробно, спокойно, не спеша. Говорит и все остановиться не может, видно, накипело. Ищет у меня сочувствия, жалости к еще одному потерянному колену. Старается переложить на мои плечи тяжелый груз ответственности за новую, только что приобретенную родню на задворках мира. Пытается пристроить на карте еврейских страданий — где‑то между Варшавой, Яссами, Берлином, Веной, Стамбулом, Салониками — еще и своих «мальчуганов» из Боготы.

И мои плечи все больше сгибаются под тяжким игом еврейского братства. Еврейская кровь, еврейское разнообразие — горб на спине мира. Евреи — это не только Румыния, Польша, Америка и Россия, Голландия, Франция. Есть еще индийские евреи в Калькутте, и китайские евреи, пожелтевшие, с раскосыми глазами, и йеменские, и даже фалаши Темнокожие эфиопские евреи.
. Есть арабские евреи в Алжире, испанские в Греции, а если этого мало, то, пожалуйста, бессарабец добавил еще чуть‑чуть экзотики — несчастных евреев в Колумбии.

Еврейские типы. 1930‑е.

Евреев там не очень любят. Мы там русские, а в Колумбии русских ненавидят. Там, в Колумбии, любят как раз немцев. Колумбийская деревенщина в диком восторге от немецкой техники. Когда в Германии началось примерно то, о чем написано в книге Есфири, немцы развернули у нас гитлеровскую пропаганду и, надо сказать, преуспели. А мы боимся что‑то делать. Если еврей вздумает тягаться с немцем, заранее известно, какой справедливости он добьется и кто победит.

Опять же, климат в Колумбии, может, хорош для того, кто там родился, но для нас очень нездоровый: холод, дожди — гадость! Ужасно действует, из‑за погоды все ходят мрачные, злые. В Перу дождей мало, а в Колумбии постоянно льет как из ведра.

Что заставляет колумбийских евреев держаться вместе? Одиночество, только лишь одиночество и, может, еще то, что для колумбийцев мы все русские.

Вот смотрите. Создали благотворительное общество «Эзра», если надо кого‑нибудь поддержать, помочь встать на ноги. Йом Кипур Осенний праздник, день искупления грехов, пост. Приходится на десятый день после Рошешоно — праздника наступления нового года по еврейскому календарю.
тоже сближает, но радости в этом немного. Больше из страха. Вспомним, что надо бы прочитать «Коль нидрей» «Все обеты» (др.‑евр.). Молитва, которую читают вечером, когда начинается Йом Кипур (по еврейскому календарю сутки начинаются с заходом солнца).
и «Унсане тойкеф» «И дашь нам силу» (др.‑евр.). Молитва, которую читают в Йом Кипур. , снимем где‑нибудь комнату, отмолимся кое‑как. А так весь год оторваны от религии. Хоть суббота, хоть праздник, пашешь как вол.

А резник, думаете, у нас есть? На несколько десятков еврейских семей вместе с «мальчуганами» ни одного резника. Постепенно привыкли к трефной пище, хоть бы оно нам боком не вышло. Правда, недавно сделали кое‑что для спасения души: под еврейское кладбище участок купили. Печальный опыт научил. Несколько «мальчуганов» копыта отбросили, а где хоронить? Только на христианском кладбище. Вот и пришлось потрудиться, чтобы кусок земли приобрести. Через сто двадцать лет точно каждому понадобится.

Насчет смерти решили, но жизнь лучше не стала. Думаете, я сильно тоскую по резнику, по молитвам? Были бы у нас другие, культурно выражаясь, идеалы, с меня бы хватило. Если не молитвенник, то пусть хоть книжка на идише или газета, но у нас вообще ничего. Дичаем на своих задворках. Если ты неверующий, то будь хотя бы образованным, а мы — ни туда ни сюда. Просто, извините, болваны, неучи.

Так вот, с чего мы начали‑то. Болтаются, значит, молодые здоровые парни без жен, семей создать не могут, но плоти воздержанием не изнуряют.

У каждого еврейского парня по колумбийской любовнице.

Красивы смуглые колумбийки, черт бы их побрал. Высокие, стройные, что сосенки. Кажется, большего счастья на свете нет, чем такую окрутить, да только в постели с ними совсем неинтересно. Холодные как лед. Лежит такая, графиня графиней, хлопает прекрасными огромными глазами, а сама не шевельнется даже.

Но, как говорится, стерпится — слюбится. Других‑то все равно нет.

Всем известно, что у Янкла любовница, у Шмуэла любовница, у Хаима любовница. Дом для них обставят, живут как с женами, и якобы никто ничего не видит.

Верные? Да черт их знает. Вроде бы да, но все равно не верится, чтобы у них на стороне никого не было. Потому что едва успеет расстаться с еврейским любовником, как у нее тут же какой‑нибудь колумбиец. Откуда он взялся, с неба, что ли, упал?

Колумбийка — дорогое удовольствие. Она не даст себя вокруг пальца обвести.

Вот прожил я года два‑три с одной смуглянкой, и обошлась она мне в пять‑шесть тысяч американских долларов. И вдруг охладел я к ней. Вернее, это так говорится — охладел. Другой лакомый кусочек нашел и подумал, что смогу на двух стульях усидеть, но первая догадалась, что я налево хожу, и стала отчета требовать, как законная жена. Ну и расстались.

Но как только отправил ее с глаз долой, сразу почувствовал, стыдно сказать, что влюбился в нее до смерти, не влюбился, а всей душой к ней прикипел. А ведь она, ведьма, предупреждала, что мне без нее покоя не будет: знала себе цену.

Пришел я к ней и, без утайки вам скажу, как брату родному, на коленях перед ней ползал, прощения просил. А она разрыдалась и сказала, что я ей сердце разбил. Порыдала‑порыдала, да и указала на дверь.

Он достает из внутреннего кармана фотокарточку. Очень красивая мулатка. Высокая, с полной грудью, статная, женственная и гордая.

Видите? Вот она, стерва. Так допекла, что пришлось дела оставить на кого попало и в путешествие отправиться, чтобы выкинуть из головы всю эту историю. Вот так вот можно стать несчастным из‑за колумбийской курвы. Если подумать, странно: они же холодные как лед, а эта стерва меня до печенок проняла. Больше мне такой не встретить. До самой смерти.

Он вздохнул, чуть подтянул брюки, и вдруг здоровенный бессарабец превратился в маленького, слабого человечка. Он достал платок и громко высморкался, но было ясно, что он пытается скрыть набежавшую слезу. Бессарабец совсем позабыл о бедах колумбийской общины. О ней, о своей потерянной любви, он говорил с таким чувством, что я начал распаковывать самые странные, самые необычные утешительные слова, которые мужчина может сказать мужчине при столь печальных обстоятельствах. Я попытался бросить тень на образ его колумбийки, но, несмотря на то что он сам очень нежно называл ее курвой, мне он не позволил такой роскоши. Здоровый как лошадь, забитый и беспомощный, опершись на поручни, блуждающим взглядом он смотрел в океан. Потом покрутил в руках фотокарточку и засунул ее в карман. За одну минуту мой собеседник совершенно завял. Он опять пережил свою трагедию, вновь потерял избранницу, которая ранила его в самое сердце. Но вдруг он спохватился, что его слишком далеко занесло. Вспомнил, что до сих пор был представителем маленькой еврейской общины в Боготе, и снова вошел в роль одновременно хроникера и общественного деятеля, на котором лежит огромная ответственность за четыре сотни одиноких парней.

Так «мальчуганы» и живут. Жены не найти, заводят любовницу. Скрывают своих колумбиек, да все равно все знают. Не спрячешь, хоть под семью замками держи. И неевреи в Боготе тоже знают, кто с кем, и расставаться с любовницей надо по‑джентльменски: тихо, чинно‑благородно, и еще приличную сумму ей оставить. А не то наймет кого‑нибудь, кто тебя быстренько на тот свет отправит. А если не поленится, то может и сама: колумбийки очень ловко с ножиком обращаются.

Как видите, этот разврат боком выходит, ну а что делать‑то? Здоровому парню одному не спится в холостяцкой постели. Животных инстинктов не задавишь. Злое начало на кривой козе не объедешь, оно не даст себя обмануть, ему зубы не заговоришь.

Некоторых так на женщину тянет, что они кладут глаз на маленьких колумбийских девочек, которые еще в школу ходят. Сами сватаются и растят девочку для себя, а бедным колумбийским родителям это счастье. Еврей все расходы на себя берет, заботится о будущей жене.

Есть у нас несколько таких пар. Девушки даже иудаизм принимают, и пока все идет как по маслу. Молодые колумбийки с детства привыкают к еврейским мужьям. Одна такая, слабенький ребенок, в Йом Кипур два раза в обморок упала, но выдержала пост до конца. И, несмотря на разницу в возрасте, девочки искренне привязываются к своим мужьям — гувернанткам, которые их на руках носили. Но такая идиллия — это все‑таки исключение. У многих ли достанет терпения взять маленькую девочку и сидеть ждать?

Короче, сами видите: это не жизнь. А у вас рассуждают о том, чтобы поселить евреев в наших краях. Об Эквадоре говорят. Выкиньте из головы! Эквадор — страна бедная, там для евреев нет будущего. Колумбия? Поселиться там — проклятие для еврея, даже если он хорошо зарабатывает.

Итак, мы рассмотрели, как живется молодому еврею в Боготе. Семейной жизни считай что нет. Наступает святой день — воскресенье. Целое утро ходят, собирают долги — все, что за неделю раздали. Потом в карты играть садятся. Только не подумайте, что это просто так, карты. Хоть немного выплескивают накопившуюся страсть, проигрывают долларов по двести–триста. Принимают ванну, смывают недельную грязь — и опять за карты. Вечером в танцзал, там за шесть центов нанимают девушку потанцевать.

У кого нет любовницы, хватают бедную колумбийку, та на другой день рассчитаться приходит.

На другой день — понедельник. Просыпаешься с горечью во рту — и опять пахать как вол.

Пейсах Восьмидневный весенний праздник в память об освобождении из египетского рабства.
 — небольшая передышка. Собираются человек сорок, снимают дом, жрут, пьют, «Агоду» «Агода» («Сказание») — повествование об Исходе из Египта, содержит также молитвы, благословения и песни. «Агоду» обязательно читают во время пасхальной трапезы.
не читают, но хоть немного на праздник похоже. Хорошо еще, кладбище в полном порядке, ждет своего часа.

Но все‑таки мы не такие, как этот болван голландский. Мы люди простые, но все же есть в нас какая‑то искра. Хоть и уроды, но евреи. Эх, попади этот придурок к нам в руки!

Может, думаете, эти шашни с колумбийками не дают заметных результатов? В одной Боготе тысячи две незаконнорожденных детей. Не стоит их всех на наш счет записывать, но и наша доля тут есть. Бегают по городу, никому не нужные, грязные, вшивые. Никто не приютит, не покормит. Обычно они обувь чистят. Вот так и не знаешь, может, это твой родной сын сидит, весь в соплях, и тебе ботинки ваксит, а ты ему монетку кидаешь.

Девочкам незаконнорожденным лучше, их Красный Крест пристраивает. А мальчишки на произвол судьбы брошены. Они же по сравнению с девчонками революционеры, не хотят, чтобы за ними няньки да мамки из Красного Креста присматривали.

Несколько лет назад забрело к нам несколько еврейских сутенеров, но их очень холодно встретили, не приняли в общину. Тогда еще думали, сможем тут что‑то достойное построить. Зря надеялись.

Теперь появились у нас те, кто коммунизм проповедует. Коммунистическая пропаганда нас совершенно не радует, нам только коммунизма не хватает. Чтобы на нас, «русских», повесили обвинение, что мы хотим всю страну большевизмом погубить.

Я уверен, Сталину мы до лампочки, и Карл Маркс на Боготу плевать хотел, а наши там из всех колумбийцев надеются ярых сталинистов сделать, хотя с такой задачей и полк солдат не справится.

Хоть я и гражданин Колумбии, тянет меня в Бессарабию, туда, где моя мама сидит и пишет мне письма, слезами их поливая. Каждый понедельник и четверг! «Дорогой Йоселе, — пишет, — дай тебе Б‑г здоровья до ста двадцати лет». Вы думаете: «Ничего себе Йоселе», но для мамы я все еще маленький мальчик, слабенький, худенький, бледный, который от отца оплеухи получал. У него, царство ему небесное, рука была тяжелая, как даст — искры из глаз. А мама в крик: сыночка убивают!

Стюард ходил по палубе и ударял в медный поднос, созывая пассажиров на ужин. Уже спустилась вечерняя прохлада, а бессарабец все рассказывал про свой Самбатион.

— Пора оттуда ноги уносить! — кричал. — Что может такой человек, как я, делать в Нью‑Йорке, даже если есть капитал? Допустим, приеду на полгода. Познакомлюсь с девушкой, женюсь, с ее помощью останусь в стране. А дальше что? Не буду же я мезузы Мезуза — буквально «дверной косяк», листок пергамента с текстом из Торы, который прикрепляют, обычно в футляре, к дверному косяку в доме. Прикрепление мезузы является заповедью. писать. Что там делать с капиталом?

— С деньгами вы сможете еврейскую газету издавать, добротный еврейский еженедельник. — Эта дикая идея вырвалась у меня от смущения, что мне доверили сумму в сто тысяч долларов.

— Я? Еврейскую газету? С какого перепугу? Это не для меня, я человек простой, неученый, чтоб не сглазить.

Но я успокоил наивного бессарабца, что это совсем не важно. Чтобы издавать еврейскую газету, образование как раз ни к чему. Можно прекрасно без него обойтись. Невелика наука, бизнес как бизнес.

Слово «бизнес» он понял великолепно.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Когда Яш отправился в путь

Глатштейн начал печатать свой роман в 1934‑м в журнале «Ин зих», книга вышла в Нью‑Йорке в 1938‑м. В этом же году Глатштейн опубликовал свое самое известное стихотворение «Спокойной ночи, мир». Если в романе еще присутствует надежда, что люди услышат друг друга, то стихотворение пронизано полнейшей безысходностью: диалога не получилось, мир стоит на краю гибели, единственный путь — обратно в гетто

Выпускник ивритской гимназии в Риге, исследователь испанского еврейства

Перевод мемуарного очерка израильского историка Хаима Бейнарта (1917–2010), специалиста по марранам и инквизиции и изгнанию евреев из Испании, а также уроженца Пскова, сионистского активиста в межвоенной Риге, израильского разведчика во время и после Войны за независимость

Еврейское царство

На вкус доктора Милгройма, жизнь стала слишком стремительной и шумной. По воздуху летают, играют и поют для тебя, мало того что на расстоянии, так еще и без проводов. Войны, революции. То вооружаются, то разоружаются, попробуй их пойми. А эти там, в России, совсем с ума посходили... А еще — сионизм. Декларация Бальфура Бенни как молотом по голове ударила. Значит, что‑то в этом есть. Надо подумать. Что‑то они там строят...