J [джей]
Издательство «Книжники» выпускает в свет перевод нового романа лауреата Букеровской премии Говарда Джейкобсона «J [джей]». Это антиутопия о жизни в постапокалиптическом обществе, когда прошлое в пережившем катастрофу мире оказывается запрещено законом, а настоящее поставлено под жесткий контроль.
Читатели «Лехаима» первыми прочтут фрагмент нового издания.
Утраченные письма
1
8 июля 201…
Дорогие мамочка и папочка,
как чудесно было провести вместе с вами прошлый уик‑энд. Жаль лишь, что вы не чувствовали то же самое по отношению ко мне. Я не хотела — и дальше не хочу — расстраивать вас. Я говорила от чистого сердца. А вы всегда поощряли мое чистосердечие. Вы скажете, что из‑за мнения других, особенно Фридлайфа, мое сердце уже не принадлежит мне, но поверьте, что это не так. Решение поступить секретарем в Островную Конгрегационалистскую Федерацию я приняла совершенно самостоятельно. Это чисто административная должность, а значит, сугубо светская. Я от вас не отреклась. Конечно, на меня оказывают влияние люди, с которыми я здесь общаюсь. Разве можно этого избежать, когда получаешь образование? И не это ли его цель? Ты сказала, мамочка, что напрасно отпустила меня из дому, позволила «укатить на край света, как какой‑то цыганке», как ты выразилась, хотя я не покидала страну и до меня всего четыре часа езды, даже с вашей скоростью; то, что случилось, не ваша вина, даже если бы я подалась в Новую Гвинею охотиться за головами. Мне бы хотелось, чтобы вы считали мою работу данью открытости и непредвзятости, которые вы сами мне привили. Мои мысли — продолжение ваших, вот и все. Я остаюсь вашей дочерью, где бы ни жила и где бы ни работала.
Любящая вас
Ребекка.
Это было первое из небольшой пачки писем, которую компаньонка Эйлинн дала ей для ознакомления.
— Не вздумай спрашивать, как они ко мне попали, — сказала Эз, — просто прочти.
— Сейчас?
— Сейчас.
Второе письмо было написано четырьмя месяцами позже.
12 ноября 201…
Драгоценнейшие мамочка и папочка,
до последней минуты я надеялась, что вы придете. Фридлайф пытался предостеречь меня от разочарования, но, уверяю вас, без всякой враждебности, совсем наоборот. (Вы бы смогли его полюбить, если бы предоставили себе такой шанс.) «Пойми, как им это трудно», — говорил он. Но я все равно не теряла надежды. Уже стоя под венцом, я не переставала надеяться, что вы войдете в дверь церкви и прошествуете по проходу.
Вот я и сказала это: дверь ЦЕРКВИ.
Как вышло, что это слово стало в нашей семье таким страшным? Что сделала нам церковь? Знаю, знаю, только с тех пор минуло не менее тысячи лет. Мы ничего не способны простить? Ну или хотя бы забыть?
Попробуйте говорить друг другу перед сном: церковь, церковь, церковь… Вы удивитесь, как это легко. Помните считалку для пальцев, в которую мы играли вместе в моем детстве:
Видишь — церковь. Шпиль над ней.
Дверь открой — полно людей .
Тогда это слово звучало вполне невинно. Никто не посылал молнию с небес, чтобы покарать нас, произносивших его.
Пускай ныне оно для вас не настолько безобидно, но я уже взрослая, так почему бы вам не научиться ненавидеть его меньше, хотя бы ради меня?
Откройте дверь — за ней тоже люди!
Пора уже через это перешагнуть. Я вышла замуж за мужчину, которого полюбила; в церкви, перед Богом, Отцом, Сыном и Святым духом, мы поклялись друг другу в верности. Теперь я миссис Макшуйбхне, жена преподобного Фридлайфа Макшуйбхне. Согласна, язык сломаешь, но это дело привычки, дорогу осилит идущий.
Прошу хотя бы порадоваться за мое счастье.
Ребекка.
— Но у вас‑то они откуда? — не выдержала Эйлинн.
— Мы же договорились, что ты не станешь спрашивать.
— Я ни о чем не договаривалась.
— Просто читай дальше.
24 марта 201…
Дорогие мамочка и папочка,
по‑прежнему от вас ни словечка. Неужели вы от меня отвернулись? Что такого страшного я совершила? Что за позор я на вас навлекла?
Согласна, было время, когда мы должны были проявлять солидарность друг по отношению к другу. Мы были обессилены и деморализованы. Я понимала это. Отступничество считалось признаком слабости и использовалось против нас — как я могла этого не знать, когда столько раз слышала об этом? Если они не любят даже друг друга, звучало со всех сторон — или нам казалось, что это могло звучать, — за что нам‑то их любить? Но с тех пор утекло много воды. Никто нас больше не преследует, нас вообще не замечают. Мы стали такими же, как все. Знаю, что вы на это скажете, — то же, что и всегда: «Не обольщайся ложным чувством безопасности. Помни притчу о лягушке». Но, папочка, если бы я все время вспоминала эту притчу, то нигде не задержалась бы дольше пяти минут. Если бы я думала про эту лягушку, то ни секунды бы не знала покоя. А вода здесь уже и вовсе не горячая, даже не теплая. Знаю, вы все это уже слышали. Знаю, то же самое говорили наши дедушка и бабушка: «Здесь? Ой, не смешите нас! Где угодно, но только не здесь». До самой последней минутки, до секундочки, до последнего мгновения… Пока часы не остановились для всех. Вы тысячу раз твердили мне: нельзя было игнорировать тревожные сигналы, самонадеянно смеяться над теми, кто предвещал: «сейчас или никогда», они отказывались видеть то, что уже дышало им в лицо. Сейчас? Нет, только не сейчас! «Ты знаешь, чем это кончилось для них, Бекки». Да, папочка, я знаю и оплакиваю память всех тех, кого постигла та же участь и кого ты вспоминаешь так, будто они — наша родня, хотя, напомню, никто из наших не погиб тогда. Но мы не собираемся забывать о том, что было. О забвении нет речи. Но это было тогда. А мы живем сейчас. Вы смеялись надо мной, когда я приехала в прошлый раз из университета: «Вот и наша дочь, пожизненный президент общества “Этого не могло случиться”». А я тогда прозвала тебя, папочка, «почетным председателем Лиги “Никогда больше”». Я уважаю тебя за то, во что ты веришь. Это хорошо, когда есть люди, которые не успокаиваются. Но нельзя сравнивать несравнимые вещи. Если бы вы только видели, как ко мне здесь все относятся! С какой добротой и вниманием!
То, чего вы боитесь, находится в ваших же головах. Иногда мне кажется, что такие страхи лишают жизнь ее смысла. Жить день за днем в страхе — разве это жизнь? Вздрагивать от любого стука в дверь? Воспринимать чью‑то случайную глупость как личное оскорбление? Если таковы условия нашей свободы быть собой, заключать браки, воспитывать детей, верить — то никакая это не свобода. Нельзя жить в постоянном ожидании конца.
Это так обидно, ведь мы могли бы быть счастливыми. Небо свидетель, какой счастливой семьей мы были когда‑то. Будь мы сейчас все вместе, мы могли бы снова обрести счастье. Но для этого вам придется принять Фридлайфа. Что вам мешает? Он же не дьявол, от него не исходит угроза конца света. Почему бы нам не отбросить все эти сектантские предрассудки и не зажить в мире? Отвергая меня, вы только приближаете то, чего страшитесь.
Ваша неизменно любящая дочь
Бекки.
P.S. Между прочим, вы скоро станете бабушкой и дедушкой.
— Добром это не кончится, — сказала Эйлинн.
— Читай, читай.
17 сентября 201…
Дорогие мамочка и папочка,
не стану расстраивать вас, посылая фотографию внучки. Я уже смирилась с тем, что, как это ни грустно, мира между нами не будет. Но мой долг перед вами и перед собой — в последний раз объяснить, почему я сделала то, что сделала.
Ваше поколение — не мое поколение. Я говорю это с глубочайшим почтением к вам. Я всегда была послушным ребенком. Но корабль плывет. И мое поколение отказывается прыгать в воду при каждом шорохе воображаемой опасности. Мы любим нашу жизнь. Любим свою страну. Нам нравится здесь находиться. Но для этого мы не должны быть такими, какими были прежде. Поэтому я решила сменить веру. Я делаю это не в знак отрицания всего того, что есть во мне, того, что вы воспитали, а как шаг вперед, к прогрессу. Мы всегда были готовы к этому, подготовленные люди, как говорит Фридлайф. Мы сделали то, ради чего появились в этом мире. Мы осуществили нашу миссию, мы показали путь. Мы выстояли против угнетения в любом его виде, преодолели его и теперь не хотим страдать, вспоминая прошлое и то, что было до него. Я не говорю, что следует все забыть, но я говорю, что нам дали шанс идти вперед и им надо воспользоваться. Пора жить для будущего, а не для прошлого. Пора стать народом, смотрящим вперед, а не назад.
Так почему я решила перейти в веру моего мужа? Из‑за ее красоты, мамочка. Из‑за ее музыки, папочка. Из‑за всей той жизни, ради которой наши дедушки и бабушки столько претерпели, чтобы донести до нас ее прелесть.
Поверьте, никогда еще я не была в большей степени той, какой вы меня растили, когда приняла то, что наш народ в своем таком понятном и даже необходимом стремлении к особенности отвергал веками: запах ладана, лики икон, свет, сочащийся сквозь стекла витражей, все это благолепие и восторг. Нам навстречу раскрывают объятия, и мы готовы присоединиться ко всем остальным. Во всяком случае, я готова.
Будьте счастливы за меня.
Ваша дочь, любящая вас во Христе,
Ребекка.
Когда наконец Эз решилась сказать, что Ребекка была бабкой Эйлинн, та ответила:
— Я знаю.
— Откуда? — удивилась Эз.
— Я ждала этого письма.
— Ты шутишь?
— Вовсе нет.
— То есть как?
В ответ Эйлинн только махнула рукой, словно отмахивалась от всего: этих расспросов, этой комнаты, от Райской долины.
— Я знаю, что это моя бабушка, вот и все. Я вижу в ней себя. Они помирились?
— Прочти последнее письмо, — сказала Эз.
Эйлинн медлила, сама не зная почему. Возможно, из‑за слова «последнее». Но она все же его прочла.
Май 201… г.
Дорогие мои родители,
я очень встревожена всевозможными слухами о том, что происходит там, где вы находитесь. Пожалуйста, ответьте мне, напишите, что вы живы‑здоровы. Это все, о чем я прошу вас.
Мне страшно.
Ваша
Р.
— Теперь конверт, — приказала Эз.
На конверте стоял большой фиолетовый штамп:
АДРЕСАТ ПО ДАННОМУ АДРЕСУ НЕ ПРОЖИВАЕТ
ВЕРНУТЬ ОТПРАВИТЕЛЮ
Притча о лягушке
Лягушку бросили в кастрюлю с кипящей водой.
— За кого вы меня принимаете? — возмутилась лягушка, ловко выскочив из кастрюли. — Нашли шлимазла!
Назавтра лягушку аккуратно, даже любовно опустили в кастрюлю с чуть теплой водой. Вода медленно, градус за градусом, стала нагреваться, но лягушка этого не замечала, она плавала в полузабытьи на спинке, с закрытыми глазами, воображая, что попала на роскошный курорт.
— Вот это жизнь! — шептала она.
Расслабившись и совершенно забывшись, лягушка сварилась в кипятке.
Гуткинд и Кроплик
1
— Вы как предпочитаете?
Полицейский Юджин Гуткинд наливал чай историку Денсделлу Кроплику.
— По‑мужски.
— То есть?
— Пять кусочков сахару, без молока. Это кот или собака‑альбинос?
Денсделл Кроплик гладил дышавший смрадом ком сахарной пудры, тершийся о его ногу.
— Не трогайте, потом вовек не отмоетесь.
— Прямо как от смертного греха! — хохотнул Кроплик.
Он сидел, развалившись на диване, похабно расставив ноги, так что было заметно что‑то грузное между ними. Гуткинд с трудом поборол подступившую тошноту. Дернул же его черт усадить это на свой диван!
Он пригласил Кроплика в свою квартиру в Сент‑Эбере — крайнюю в ряду таунхаусов, — чтобы похвастаться оставшейся от прадеда коллекцией сокровищ, связанных с Вагнером. Теперь почти неисполняемый композитор свел этих двух мужчин: непопулярность его музыки подтверждала их общее убеждение, что они живут в неблагоприятные времена. Оба верили в заговоры, хотя не обязательно в одни и те же.
— А это законно? — осведомился Кроплик, перебирая фотографии, афиши и рукописные страницы без подписей, извлеченные Гуткиндом из пожелтевшей газетной обертки.
Гуткинду было любопытно, долго ли его соратник по теории заговоров намерен шутить на тему законности.
— Закон не мелочен, — сказал он. — Он может закрыть глаза на небольшое количество безделушек в личном пользовании. Другое дело, когда речь идет о классифицированном архиве.
Кроплик наверняка располагал таким архивом, а как иначе бы он накропал даже свою «Краткую историю», и это уточнение попало, что называется, не в бровь, а в глаз.
— Как продвигается дело с поимкой убийцы Ладжвеннокской шлюхи?
Это впервые было озвучено в контексте разговора о Рихарде Вагнере. Вопрос Кроплика прозвучал невинно, с тем же успехом он мог бы спросить полицейского, какие фильмы тот посмотрел за последнее время.
Гуткинд сложил два пальца, как проповедник, и опустил голову.
— Полагаю, вы говорите о Ловенне Моргенштерн?
— А вы знаете других шлюх? — фыркнул Кроплик.
— А их здесь много водится?
— В этих краях все бабы — шлюхи, кого ни возьми, детектив‑
инспектор.
— Тогда что же особенного в этой?
— То, что она мертва.
Гуткинд развел пальцы. Факт смерти Ловенны Моргенштерн он отрицать не собирался. Но была ли она шлюхой?
— Не хотите ли вы сказать, — и в его словах прозвучала нотка благочестивого стыда, — что Ловенна Моргенштерн целовалась за деньги?
— Я ничего не говорю, я только спрашиваю. Нашли кого‑нибудь? Вы кого‑нибудь подозреваете?
— Следствие движется своим чередом, — ответил Гуткинд, снова сводя пальцы.
— Можно мне еще сахарку? — сменил тему Кроплик, бросив уже шестой кубик. — Угостить вашего пса‑альбиноса сахарком? Или ему достаточно облизать себя, он будто в сахарной пудре!
Он был разочарован тем, что детектив‑инспектор до сих пор не спросил его, кто, по его мнению, мог убить Ловенну Моргенштерн, ее любовника, а затем и ее мужа. Он видел в этом пренебрежение к его авторитету и уму.
Гуткинд показал ему программку «Гибели богов», представление которой состоялось когда‑то в Байройте. На обороте элегантным выцветшим почерком были выведены инициалы и номер телефона. Когда‑то Гуткинд пришел к выводу, что инициалы принадлежали женщине, которую так безнадежно любил его прадед, телефон — тоже. Возможно, они встретились в буфете театра «Фестшпильхаус», а может, оказались соседями по ложе и так увлеклись божественной музыкой, что соприкоснулись коленями, хотя прадед был там со своей пассией, а она — со своей. Гуткинда удивляло, что занесло эту женщину в Байройт, и от этого она становилась для него еще загадочнее, совсем как для самого Кларенса Уортинга. Я бы тоже ею увлекся, думал Гуткинд, извлекая ее экзотический образ из глубин своей фантазии. Я бы тоже пропал, как он.
В программке были иллюстрации — картины пылающего мира, принадлежащие кисти разных художников. Наверное, это добавляло смятения в бедное прадедово сердце.
— Я люблю размышлять о конце света, — сказал он. — А вы?
Денсделл Кроплик поскреб щеку.
— Конец света мы уже проходили, — ответил он. — То, что теперь, — это отголоски, постапокалипсис.
Гуткинд посмотрел в окно на торчащие пирамиды серой глины, этого исторгнутого наружу земного нутра. Его не отличающаяся уютом квартирка в самом конце таунхауса выглядела не лучше. Мало было вездесущей фарфоровой пыли, все здесь было заляпано чем‑то зеленым и липким, так, словно в микроволновке взорвалась упаковка шпината и, вырвавшись на волю, окрасила все вокруг: стол, стены, потолок, даже свадебной фотографии Гуткинда с женой досталось, причем у последней была отстрижена ножницами голова (ее, не его работа), так Гуткинд и стоял на фото с обезглавленной супругой… Плесень, что ли? Посмотрев на эту гадость сквозь сложенные пальцы, он утвердился в мысли, что да, плесень.
— Возможно, вы правы, — сказал он.
— Прав, прав. Gotterdammerung — Сумерки богов.
— Вагнеровских богов? Здесь, в Сент‑Эбере?
— Боги из Ладжвеннока.
— Какое мне дело до чужих богов? — буркнул Гуткинд. — Мне бы с собой разобраться.
— Это и ваши сумерки, нет, что ли? Полюбуйтесь хотя бы на свою чертову псину! Что вы забыли здесь, среди этого белого дерьма, не серчайте на мою латынь, вам оно надо — без всякого толку, как вы сами признаетесь, пытаться раскрыть нераскрываемые убийства? А я что забыл в Ладжвенноке, простите, в Порт‑Рубене, приходится так его называть? — Он сплюнул, постаравшись не попасть в кота. — Оно мне надо! Ради куска хлеба подстригать волосенки тлям в Порт‑мать‑его‑Рубене? А ведь когда‑то мы были богами. А теперь — посмотрите на нас: двое последних людей на планете, слышавших «Тристана и Изольду»!
Юджин Гуткинд впал в меланхолический транс, он представлял те времена, когда скитался по земле, как бог, — крепко надушенный, с моноклем в глазу, в подражание Кларенсу Уортингу, и тростью с серебряным набалдашником в руке…
Сейчас его башмаки были забрызганы шпинатом.
— Как же мы дошли до такого? Кто, что этому виной? — спросил он, не ожидая ответа.
— Все дело в этих извинениях, — изрек Кроплинг. — Нечего было просить прощения у всех. Разве боги просят прощения? Никогда! Знай себе только молнии пускают, кто не спрятался, мы не виноваты, если кто зазевался — получай.
— Я человек без предубеждений… — начал Гуткинд.
— Как полицейский?
— Как хотите. Я готов попросить прощения, если сделал что‑то, за что стоит извиниться. Но какие могут быть извинения, если вы ничего не сделали? Нет преступления — нет и виноватого.
— А вы посмотрите на это иначе, детектив‑инспектор: вон сколько преступлений не раскрыто! Сколько преступников разгуливает на свободе! Взять хоть убийцу бедняжки Моргенштерн. Что с того, если вы схватите и покараете невиновного? Велика важность! Ошибочно осужденный уравновешивает ошибочно оправданного. Что посеешь, то и пожнешь. Хватайте любую тлю — не ошибетесь. Каждый из них убийца. Любой заслуживает петли.
Детектива‑инспектора Гуткинда все больше злило нелепое и неуместное воодушевление Денсделла Кроплика. В нем была какая‑то неряшливость и несерьезность. Его собственная жизнь была гнетущей, но хотя бы упорядоченной. В ней теплилось хоть какое‑то чувство. Он предложил гостю виски. Вдруг это поможет ему сосредоточиться?
— Давайте хоть в чем‑нибудь достигнем согласия, — предложил он.
— Мы уже согласны: Рихард Вагнер был гений. И насчет конца света тоже.
— Нет. Давайте согласимся насчет извинений. Мы не должны извиняться неизвестно за что — мы же согласны с этим, не так ли?
Кроплик поднял свою пыльную рюмку и опрокинул ее залпом.
— Согласен. Мы и так почти во всем согласны, но прежде всего в этом. На хрен извинения!
— На хрен извинения!
В воздухе назревал бунт.
— Хренов Гуткинд! — рявкнул вдруг Кроплик. Гуткинд встревоженно заморгал. — Хренов Кроплик! — продолжил Кроплик. — Что это за фамилия — Кроплик? А Гуткинд что за фамилия? Прямо как какой‑то комический дуэт: Кроплик и Гуткинд.
— Или Гуткинд и Кроплик.
И полицейский Юджин Гуткинд поддержал шутку историка Денсделла Кроплика, участливо хихикнув.
— Я рад, — саркастически сказал Кроплик, перемещая свой вес с одной ягодицы на другую и нарушая симметрию подушек на диване детектива‑инспектора, — что вы находите это смешным.
— Мне не до смеха, но я согласен с вами. Эти фамилии превращают нас в пару комиков, хотя наши жизни трагичны, и при этом нам приходится извиняться! Не нахожу в этом ни капли юмора.
— Вот и славно. Хорошего понемножку. Мы боги, а не клоуны, а боги ни перед кем не извиняются за свои преступления, потому что деяния богов нельзя называть преступлениями. Nicht wahr?
— Что?
— Nicht wahr? По‑вагнеровски: «Не так ли?» Я думал, вы знаете. Держу пари, ваша псина и та знает.
Кот навострил ближнее к Кроплику ухо.
— Nicht wahr! — гаркнул тот прямо в кошачье ухо.
— В наше время здесь, в Сент‑Эбере, немецкий слышишь не часто, — объяснил Гуткинд в свое оправдание и в оправдание кота.
— Жаль. А в фамилии Гуткинд слышится что‑то немецкое, вы так не считаете? Gut, kinder.
— Пожалуй. Как и Krop‑lik.
— Полюбуйтесь, что наделала с нами эта тля! Мы бодаемся из‑за каких‑то чужих фамилий. Какой была ваша настоящая фамилия? Как обращались к вам шлюхи в старые добрые времена? Мистер?.. Ну же! Или вы позволяли им называть вас Юджином? Возьми меня, Юджин! Юджин, поимей меня!
Если Кроплик не ошибся, то Гуткинд покраснел от этих слов.
— Неважно, какая у меня была тогда фамилия, я был слишком мал, чтобы называть ее шлюхам.
— Ну не вы, так ваш папаша… Или ваш дед… Как шлюхи обращались к ним?
Детектив‑инспектор Гуткинд признал, что его гость зашел слишком далеко, и почтение к Вагнеру тут уже ничего не могло исправить. Не такой человек был Гуткинд, чтобы захаживать к шлюхам. То же, насколько он знал, относилось ко всем мужчинам в его семье. Здесь всегда стремились к идеальной любви. Красавица, пахнущая Прагой или Веной, легко опирающаяся на мужскую руку, совместный экстаз угасания, разделенный на двоих последний вздох… ertrinken…versinken… unbewusst… hochste Lust!
Кроплик не мог ждать, пока он угаснет.
— Моя фамилия была Сканнлайн. Сын Сканнлайнов из Ладжвеннока. Этой фамилии две тысячи хреновых лет! А потом из‑за преступления, которого мы не совершали, а вовсе не из‑за тех тысяч наших подлинных преступлений — вот что досадно…
— Из‑за преступления, которого никто не совершал, — вставил Гуткинд.
Денсделлу Кроплику уже было наплевать, совершал ли кто‑нибудь какое‑нибудь преступление или нет. Он подставил рюмку для новой порции виски. Вот это жизнь — глушить виски в Сент‑Эбере в 11.30 утра! Боги пьют за освобождение от смертных забот. Вперед, в Валгаллу, отряхнем прах с наших ног!
Гуткинд плеснул Кроплику еще виски. Он хотел, чтобы тот напился и заткнулся. Заткнулся и слушал. Юджину Гуткинду не с кем было разговаривать, кроме кота. Жена ушла. В полиции у него было мало друзей, в Сент‑Эбере не было вообще. Да и у кого в Сент‑Эбере были друзья? Кучка ворчливых собутыльников и дура жена, вечно не в духе, — таким был эталон счастливой жизни в Сент‑Эбере, а у него теперь и жены не было. Так что Гуткинду редко удавалось излить кому‑нибудь душу. Тем более что детективу‑инспектору следовало тщательно взвешивать свои слова. А в обществе Денсделла Кроплика ничего не нужно было взвешивать, в том числе и виски. Его единомышленником Кроплик не стал. Вагнер не превращал его в родственную душу. На взгляд Гуткинда, ему не хватало идейной разборчивости. Не зная, кого винить, он винил всех подряд и превращался в ненавистника всего рода человеческого. Ему недоставало специфики. Но более близкого по духу человека, чем Кроплик, у Гуткинда на данный момент не было.
— Выпьем, — предложил историк‑брадобрей. — Выпьем за правду, за то, во что верим и считаем правдой.
И когда Денсделл Кроплик так набрался, что уже не слышал, что ему говорят, неважно, правда это была или нет, когда он опрокинулся на диван и ему на физиономию уселся кот в сахарной пудре, детектив‑инспектор Юджин Гуткинд начал свой рассказ…
Никакого преступления не было. Gotterdammerung уж точно. Ни финального сражения с силами зла, ни вселенского пожара, ни возрождения мира. Те, кто должен был погибнуть, вняли предостережениям таких совестливых людей, как Кларенс Уортинг, который хотя и был не против стереть всё и вся с лица земли, но не мог предать память о мимолетном свидании со своей не то Оттилией, не то Наоми, не то Лизелоттой в театре Festspielhaus в Байройте. Он сказал: за то, что ты сделала со мной, желаю тебе гореть в аду. За содеянное со мной я желаю тебе избавления от мук. Таковы противоречия, разрывающие сердца людей, знающих, что такое любить и не быть любимыми в ответ. Ирония, скрытая в этой истории, не осталась незамеченной для детектива‑инспектора Гуткинда. Они — Оттилии и Лизелотты, впитавшие коварство с молоком матери, своим спасением были обязаны заговору безутешных и униженных бедолаг. Их не предали — они же предавали так же легко, как дышали.
Поэтому и ПРОИЗОШЕЛ, по его убеждению, ЖАЛКИЙ ПШИК. Они все спаслись. Расползлись, как крысы в темноте. Это было не только предположение, сделанное на основе расшифровки посланий Кларенса Уортинга. Это был вполне очевидный факт. Если была бойня, то где тела? Где погребальные рвы, костры и виселицы, где фотографии или другие документальные свидетельства спаленных домов, улиц, предместий? Если верить безответственно натянутым цифрам, то в воздухе до сих пор должен был витать запах разрушения. Говорят, что смрад разложения не исчезает столетия спустя. Поезжайте на Сомму. Вы найдете привкус горя в тамошней картошке — вся земля им пропитана.
Он прибегал к помощи математических вычислений, алгебраических формул, проводил геометрические измерения, корпел над метровыми таблицами: столько‑то людей убито за столько‑то недель на стольких‑то квадратных метрах… Кем? Чтобы натворить такое за такой короткий срок, пришлось бы вооружить половину населения, притом уже хорошо владеющего оружием. Нет, никакой «Гибели богов» не было.
Он отхлебнул из горлышка и покосился на Кроплика, запрокинувшего голову, разинувшего рот, еще шире раскинувшего ноги. Что за гиря у него в штанах? Он уже сожалеет, что его пригласил. Он стыдился своего одиночества. Но он должен столько сказать, а сказать некому.
Гуткинд чувствовал, что ему нет равных в проницательности. То, что не было никакого Gotterdammerung, не значит, что не было вообще ничего, дурень! Первое правило уголовного расследования: все всё преувеличивают. Второе правило уголовного расследования: то, что все всё преувеличивают, не означает, что нечего расследовать. В нашей профессии, мистер Кроплик, не работает поговорка «Нет дыма без огня». Слух — это уже преступление. За оговор положена кара. И все же огонь существует всегда. Что‑нибудь где‑нибудь да горит. Поэтому не бывает стопроцентных ложных обвинений. Рано или поздно найдется виновник любого преступления. Так что да, ТО, ЧТО ПРОИЗОШЛО, произошло в виде мелких беспорядков и небольших разрушений. Ради победы в своей очередной пропагандистской войне они сделали то, что делали всегда: разыграли сцену преследования. Позволили даже небольшое кровопускание для оправдания своего исчезновения вместе с награбленным, пока все разевали рты. Мой прадед называл их жертвенным народом, а уж он, будучи сам их жертвой, знал, о чем говорил. Но они и своих приносят в жертву. Это имеет название — забыл какое. Возможно, ты его знаешь, Кроплик, хоть ты и мерзкое ничтожество. У них что‑то вроде кастовой системы. Ты‑то не знал, наверное, про их кастовую систему, а она у них была. Уж поверь мне. Этот не должен зажигать свечи, тот не может подходить к мертвецу. Некоторым даже к женщине нельзя прикасаться без хирургических перчаток. А некоторые знают, что их удел — умереть, когда пробьет их час. И никакой это не альтруизм. За их детьми присмотрят, а сами они отправятся прямиком на небеса. Не возлежать там с девственницами, это у других. Их занятие в раю — читать книги. Полагая это за честь, они сами наклика́ют на себя беду, выделяясь на улице своей одеждой, вешая в своих окнах изобличающие их предметы и терпеливо дожидаясь у себя дома, пока их сожгут заживо. Сюда! Мы здесь!
Его вопль не разбудил Кроплика, дрыхнущего как бревно.
Я — полицейский, мой тупоголовый друг с чугунными яйцами. Я знаю, что хорошо и что плохо. Плохо сжечь человека заживо в его собственном доме, даже если он сам тебя позвал и сам сунул тебе коробок спичек в руку. Ты всегда можешь отказаться. Да, тебя спровоцировали. Преступников всегда провоцируют. Открытая дверь, короткая юбка, незастегнутая сумочка. Не поймите меня неправильно: я полон сочувствия. Я сам готов поддаться на провокацию. В данный момент на злые мысли меня провоцируешь ты, храпящий на моем диване хам. Но я бью себя по рукам и не режу тебе яйца. Потому что я не злодей.
Но соблюдайте пропорции в грехе — вот другой мой девиз. Не каждое преступление становится величайшим в истории.
Он вытер лицо и выпил виски.
Нет, сэр!
Еще виски.
Пожалуйста, забирайте свое любимое величайшее преступление, мистер Историк богов Ладжвеннока, но учтите, что оно таковым не было. Почему?
А вот почему! Он бьет себя в грудь.
Сделал бы он то, что сделал Кларенс Уортинг, если бы оказался на его месте? Помог бы им сбежать? Его глаза наполняются слезами. В голове звучит прекрасная музыка… ertrinken… versinken… unbewusst… hochste Lust! О да, он и Кларенс Уортинг — одно целое, любовь делает их слабее, но она же дает им силы.
Допив бутылку, он падает на диван рядом с Денсделлом Кропликом и, изнуренный глубиной собственных чувств, мгновенно засыпает на плече историка рядом с импульсивно вздрагивающим котом, чьи покрытые шерстью и слоем липкой пыли «шарики» оказываются как раз между ними.
Жаль, некому запечатлеть эту семейную идиллию.
2
Первым просыпается не до конца протрезвевший Кроплик. Он не сразу соображает, где находится. День еще не угас, но в Сент‑Эбере уже темно, и в этой мгле белеют только унылые пирамиды из глины, как будто внутри каждой из них теплится свечка.
Уж не Египет ли это?
Тут он замечает, что кота стошнило на лацкан его единственного достойного пиджака какой‑то перламутровой дрянью. Или это проделки Гуткинда? Судя по вони, дрянь исторг скорее его желудок. Кроплик зажимает рот рукой. Он и так ежедневно вынужден жить в говне, которое окружает его повсюду, но эта выходка переполняет чашу его терпения. У него с собой бритва, он планировал побрить хозяина дома в знак дружбы и уважения. Но сейчас он так зол, что о дружбе не может быть и речи. Блевотина! Из гуткиндской утробы! На его единственном приличном костюме!
Он знает, что Гуткинд разглагольствовал все время, пока он спал. Тема известная — злодейство. Болтовня о том, что он знает лучше него, — сущее издевательство. «Я знаю, что хорошо и что плохо» — эту фразу Кроплик запомнил, хотя валялся в бесчувственном состоянии. Провокация не оправдание. Но в этот раз…
Так вот для чего он его пригласил!
Он был крайне удивлен, что Гуткинду хватило мозгов раскрыть его преступление. Сколько тот ни хвастал своей проницательностью, Кроплик считал его тупицей, ничего не видящим у себя под носом.
Я его недооценивал, решил Кроплик. Фатально недооценивал эту погань. Он доволен подбором слов. Хорошее название для последней главы очередного тома его истории — нет, не «Погань», а «Фатальная недооценка».
Он подумывает, не достать ли бритву и не приставить ли ее к гуткиндскому горлу. Потом разбудить спящего — и во всем сознаться. Что сделает полицейский? Снова проблюется? Но тут Кроплика посещает мысль получше. Он слезает с дивана, идет к окну и задергивает шторы. Перережу ему глотку, и дело с концом, решает он.
Но начинает с кота.
Gotterdammerung
1
Цветущей скуластой девушкой всего шестнадцати лет от роду, еще не познакомившейся с будущим ненавистным мужем, Рода Нуссбаум пережила скоротечный роман с мужчиной втрое старше ее. Хоть она и называла это романом, секса в нем было совсем чуть‑чуть. Как и любви. Другое дело — любопытство. При всей своей неопытности она обладала развитым чувством юмора, придававшим ей отваги, а он был ее школьным учителем. Внешне он не был привлекателен, но разве школьному учителю откажешь? Особенно когда он намекает, что болен эмоционально и только ты способна исцелить его.
— Я совершенно разбит, — сообщил он, когда она подставила ему для поцелуя рот.
Его руки, обнимавшие ее, дрожали. Сначала она решила, что сама дрожит, но потом увидела отблеск, плясавший на его обручальном кольце, как солнечный зайчик на неспокойной водной зыби.
— Ты можешь исправить меня, — попросил он, и его клочковатая борода двигалась независимо от губ, как будто тоже болталась в штормящем море.
— С такими просьбами нужно обращаться к отличницам, — сказала она.
Он не был наделен чувством юмора, поэтому не засмеялся. В свободное время он пел народные баллады о рыбаках, возвращающихся на берег с уловом сельди, хотя их деревня находилась вдали от морских берегов. Иногда он приносил в школу гитару — еще одна причина, по которой Рода разрешила ему натянуть ее. Узнай об их связи другие девчонки, зависти не было бы предела, а это именно то, чего ей хотелось.
— Просто будь собой, — успокаивал он ее.
Она смешно выставила нижнюю челюсть.
— Вдруг во мне сидит много всяких «я»? Которой мне из них быть?
— Ты не должна об этом волноваться. Предоставь все мне, я выберу ту, о которой сам позабочусь.
«Позаботься лучше…» — подумала Рода, но вслух сказала:
— И которую?
— Добрую и невинную.
— Ха! — фыркнула она.
Ее неопытность не помешала им запереться в гостиничном номере и пить сидр, сидя на краю кровати, под защитой легкомысленной таблички на внешней стороне двери: «Не беспокоить, мы играем». Она знала, что среди множества слов, которыми можно было сейчас описать ее состояние, слово «невинная» никак не подходило.
— Так и есть, — сказал он, расстегивая ее школьную блузку. — Где нет крови, там нет вины.
— Как раз крови будет много, — предостерегла она его.
Он скрыл удивление, изобразив самую печальную из своих сценических улыбок фольклорного певца.
— Это разные вещи. Кровь, пролитая во имя любви, не то же самое, что кровь, пролитая во имя ненависти.
Она не была настроена на любовную болтовню, но не удержалась от вопроса:
— Откуда вы знаете? Вы что, проливали кровь во имя ненависти?
Его длинное лошадиное лицо удлинилось еще сильнее.
— Всему свое время.
Она решила, что он ее дразнит, что это его испытанная любовная приманка: «У меня на совести много разного…» Она знала, что так хвастают, чтобы поднять себе цену, многие мальчишки, но не ожидала такого от взрослого мужчины. Из‑за этого она и вовсе в нем разочаровалась, хотя он и прежде ей не больно‑то нравился. С чего он взял, что ей нужны его ужасные тайны? Что может быть еще ужаснее? Разве недостаточно того, что он женат, что он ее учитель, что он старше ее родителей, что раздевает ее, водит пальцами по ее груди так, словно хочет написать на ее обнаженном теле похабное слово. Все это и так восставало против всех приличий, которые она уже успела усвоить.
Он был уверен, что угадал ее мысли. Что его намеки на причастность к кровопролитиям напугали ее. Но его догадка была неверна: она просто хотела, чтобы он договорил, раз уж начал.
И он договорил — в третье или четвертое посещение гостиничного номера. Внезапно и безжалостно.
— Тебе тогда было лет десять, — начал он, когда они, еще одетые, глядя на вереницу кондиционеров, развешенных за окном, следили, как два голубя дрались из‑за кусочка хлеба, выброшенного из окна этажом выше.
Над кроватью висела выцветшая репродукция «Венеры с зеркалом» Веласкеса. В прошлом, когда экономика страны была на подъеме и когда еще ничего НЕ ПРОИЗОШЛО, за этот устланный коврами номер с постояльцев драли три шкуры. Здесь еще угадывалась — правда, довольно слабо — атмосфера былого достатка и любви. Какая перемена всего за шесть‑семь лет! Теперь даже школьный учитель мог позволить себе привести сюда свою ученицу.
В одном углу горела ароматная свеча, в другом стояла его гитара в чехле. Может, он еще и споет для нее? Недаром с внешней стороны двери висела все та же табличка с просьбой не беспокоить, пока они играют.
Она знала, на что он намекает. То, ЧТО ПРОИЗОШЛО, ЕСЛИ ПРОИЗОШЛО, грянуло именно тогда, когда ей было десять лет. Она мало про все это знала, потому что жила слишком далеко от очагов конфликта, чтобы самой что‑то видеть или слышать. Парочке ее одноклассников, видимо, не повезло, потому что они пропали, но они не принадлежали к числу ее друзей, и их отсутствие ее не опечалило. В итоге все свелось к тому, что ее классная руководительница однажды расплакалась, а директор запретил в школе все мобильные телефоны и компьютеры. Дома родители заперли рты на замок. Отец наложил запрет на любую информацию: не стало газет, замолчало радио и погас телевизор, но десятилетней Роде до всего этого не было никакого дела. Однако ОПЕРАЦИЯ «ИЗМАИЛ», прокатившаяся от Хинчклиффа до Беренса, не могла остаться без объяснений и упоминаний о потрясении, ради преодоления которого она была затеяна, поэтому Рода слышала краем уха о том, чему ее не учили в школе: произошло — если произошло — что‑то неописуемо ужасное.
«Я подумаю об этом, когда вырасту», — решила она.
Вот она и выросла.
— Да, — сказала она. — И?..
Он сгреб ее в охапку. Сейчас рядом с ним она не чувствовала себя в безопасности так, как рисовало ее воображение, когда все это только начиналось. В нем было что‑то от упыря: необычайно длинные тело и лицо, будто он усиленно стал расти после какой‑то детской болезни, уравновесив тех, кто, напротив, перестал расти вследствие другой болезни; влажный, всегда открытый вертикальный рот с черными от камня зубами, который он тщетно старался замаскировать бородой. Было нетрудно представить его в виде скелета с содранной кожей.
«Зачем мне все это? — спохватилась она. — Что я здесь делаю? Он мне даже не нравится».
— Она была бы сейчас твоей ровесницей, если бы осталась в живых, — продолжил он.
— Она?
— Девочка.
Она ждала.
— Девочка, которую я убил.
— Ты убил девочку?
— Ляжем в постель.
Она покачала головой. Она не боялась, просто подумала, что он снова пытается произвести на нее впечатление. Или, быть может, напугать, или заставить ее сделать то, чего она не хотела делать.
— То есть как это — убил?
— Как я это сделал?
Она спрашивала не об этом, но хорошо, пусть ответит хотя бы на этот вопрос.
— Не думай, не своими руками, конечно. Это сделали другие, а сам я стоял и смотрел.
Она высвободилась из его объятий.
— Какие — другие?
— Какая разница?
Она скорчила рожу, изображая слабоумную, — у нее и подружек это отлично получалось.
— Эй! Привет! Как это «какая разница»?
Он потянулся к ее щеке.
— Тут важно другое: то, что я любил и убил по одной и той же причине… — Он замолчал, ожидая ее реакции. (Чего он ждал — что она скажет «все в порядке», «ладно, я тебя прощаю»?) — Одно и то же вызывало у меня и влечение, и отвращение, — продолжал он, как будто впервые осознавал мотивы своих поступков.
— Ты убил, потому что испытывал к ней отвращение?
— Нет, влечение.
Она собралась уходить.
— Останься! — взмолился он. — Пожалуйста, останься.
Глядя в его противный мокрый рот, она вспомнила череп, пущенный однажды по рукам в классе анатомии. Его рот, скрепленный проволокой, в девчоночьих руках неожиданно раскрылся.
— Не думай, я не собираюсь тебя обидеть, — сказал он.
— Наверное, она тоже думала, что ты ее не обидишь.
— Тогда у меня не было выбора.
Она была всего лишь школьницей, но знала, что выбор есть всегда.
— Ты так говоришь, чтобы оправдать себя, — сказала она, завязывая свой галстук.
— Нет, я не оправдываюсь. Я говорю то, что есть. Иногда приходится делать что‑то помимо своей воли, ты не можешь этому помешать, ты оказываешься втянутым в это. Станешь постарше — поймешь. Ты должен уничтожать, чтобы уцелеть. Пока они есть, тебе не выжить. Обычно до этого не доходит, но когда по воле случая ты…
— Случая?..
— Да. Так оно и было.
— Сколько ей было лет?
— Девочке? Я же говорил, она была бы тебе ровесницей, тогда ей было лет девять‑десять.
— Ты встречался с девятилетней?
Она заметила, что его опять трясет.
— Нет, не с ней. Она была ее дочерью.
— Чьей дочерью?
— Женщины, с которой я встречался. Ее мать нравилась мне.
Рода чувствовала, что с каждой секундой ситуация ухудшается. В шестнадцать лет, если слова, которые ты используешь, общаясь с людьми, не выражают презрения, то они выражают отвращение. Он, ее учитель, мог наблюдать, как Рода мысленно перебирает их все, одно за другим.
— Подожди минуту. Просто послушай. Сначала дай мне рассказать, а потом осуждай. Она первая на меня запала, не я на нее. Мы познакомились в салоне печати, я зашел распечатать приглашение, она примерно за тем же, только ей не понравились открытки, которые для нее сделали. Я так понял, что она хозяйка галереи и готовит вернисаж. Ей захотелось, чтобы я подтвердил, что ее заказ запороли. «Что это за цвета? — возмущалась она. — Вы видели когда‑нибудь женские груди такого цвета?» Я не увидел ничего особенного, но не стал спорить — она, казалось, была всерьез огорчена…
— А заодно в надежде проверить, какого цвета груди у нее самой.
— Не исключено. Ты ехидничаешь, но я заслужил это. Но тогда я не думал об этом, просто мне захотелось ее поддержать. Я же не знал, что недовольство всем и вся — ее отличительная черта, что устраивать скандалы с обслуживающим персоналом — ее излюбленное занятие. Так же как и устраивать вечеринки. То вернисаж, то помолвка, то золотая свадьба — каждую неделю что‑нибудь да случалось. И она всегда все оплачивала. Сплошное расточительство! Шампанское с лобстерами. Она прожигала миллионы. Не останавливалась ни перед чем. Она и меня могла пустить с молотка, если бы я ей позволил. И в конце концов все закончилось, как и положено в лирической мелодраме. Думаешь, я потерял голову? Наверное, потерял. Уже тогда, когда увидел, как она скандалит из‑за этих приглашений. У меня никогда раньше не было таких женщин, как она. Она была старше и знала об этой жизни больше, чем я. Владелица собственной галереи живописи! Она во всем была полная противоположность мне: непредсказуемая, сладострастная, эгоистичная, вероломная, дикая, как кошка. Никто не хохотал столько, сколько она, но, если она не смеялась, ее лицо покрывала трагическая маска грусти. Ее глаза — огромные, темные, широко раскрытые и такие печальные — в них отражалась вся скорбь ее народа. Так она объясняла. «Нам выпало слишком много испытаний», — твердила она, прижимая меня к своей груди, а спустя десять минут уже составляла схему рассадки гостей. «Тебя хоть что‑нибудь может заинтересовать надолго?» — спрашивал я, и она отвечала: «Да, ты» или «Да, моя дочь», однажды я даже услышал «Да, Б‑г». Она утверждала, что молится, но на мой вопрос, о чем ее молитва, она всегда называла что‑нибудь материальное: хорошая погода в день открытия выставки, длительное отсутствие мужа («Чтобы я могла провести с тобой весь уик‑энд» — как будто Б‑г занимается такими вещами), молния, которая ударила бы в пикетчиков, протестующих перед ее галереей против страны происхождения выставленных там художников, хотя, проходя мимо них, она только презрительно хохотала, обзывая их ханжескими упырями. «Они сольются, как только найдут себе другое безнадежное занятие», — говорила она так, чтобы они слышали. Ей были неведомы совесть и чувство вины, чужды красота и вдохновение. Пойми меня правильно, собой она была очень даже хороша. Смуглая и мягкая… Завораживающая. Порой, обнимая ее, я гадал, есть ли у нее кости, настолько ее тело было гибким и податливым. В разговорах она проявляла упрямство и ни в чем мне не уступала, зато в постели была сама покорность. Но духовной красоты она была лишена. Она жертвовала на благотворительность, но я не видел в ее порывах ничего благородного. Слишком это было у нее просто, доходило до автоматизма. Мои родители, прежде чем потратить деньги, неделями сидели и ломали голову. Пожертвовать туда или израсходовать сюда? А она походя выписывала чек и больше никогда не думала об этом. Она ходила на концерты, на торжественные открытия выставок и галерей, но я никогда не видел ее растроганной. Мои песни она не выносила и не называла их иначе, чем «кошачий концерт о рыболовах и прочей деревенщине». Сомневаюсь, чтобы она когда‑нибудь ела обычную рыбу. Она и моря‑то не видела, потому что никуда не ездила. Она смотрела на людей сверху вниз, передразнивала простонародный акцент, даже надо мной издевалась, я ведь был ей не чета. Я даже смокинг не носил! «Нельзя являться в гости к моим родственникам в таком виде!» — заявила она, впервые увидев меня в моем вельветовом костюме.
Я бы с радостью не ходил к ее родственникам, потому что с ними мне всегда бывало не по себе. Может, я угадывал в их взглядах презрение? Не знаю, но только они меня едва терпели. Стоило мне сказать хотя бы словечко поперек, она набрасывалась на меня с кулаками. Однажды выбила мне два зуба. Представляешь? И все же, несмотря на всю «особенность» ее народа, несмотря на превосходство его страданий над страданиями всех остальных, она никогда не забывала корчить из себя леди, только что пившую чай с особами королевских кровей. Эти ее потуги скрыть, кто она такая и откуда вышла, — ее семейка торговала шляпками на уличном рынке! — всегда меня шокировали. К тому же она делала это очень неуклюже. Люди смеялись у нее за спиной, но она ничего не замечала. Не сомневаюсь, что меня тоже поднимали на смех. Знаю, о чем ты думаешь: почему я не ушел? Я был одержим ею. Чем сильнее я ее ненавидел, тем сильнее очаровывался. Этого нельзя объяснить. Кем она была — моей жестокой возлюбленной или комнатной собачонкой? Ты, конечно, еще мала, чтобы понять, что такое одержимость, но я был одержим маслянистой желтизной ее кожи, тяжестью груди, влажностью губ, тем, как она вскрикивала, словно задыхаясь, когда я в нее входил, — прости!.. А еще экстравагантностью ее жестов, как она двигала руками, сочиняя истории, лгала или фантазировала, в наивном старании произвести впечатление, — неважно, тридцать человек ее слушали или я один. Одновременно от всего этого меня тошнило.
Он прикусил язык, как будто вспомнил о хороших манерах — чего так разошелся‑то? Может быть, Рода хочет что‑то сказать, спросить?
Нет, вопросов не было. Наверное, он прав: она еще не в том возрасте, когда можно все это переварить.
Он принял ее молчание за приглашение продолжить.
— В ней было что‑то античное. Дело не во внешности, а в том, что она собой представляла. Словно она пришла откуда‑то из древнего мира. Такие, как она, уже давно вымерли. Порой, занимаясь с ней любовью, — прости, пожалуйста, прости меня, но я должен это сказать, — я чувствовал, что нахожусь в саркофаге с мумией. Мне казалось, что от моих ласк и поцелуев она раскрошится, как пергамент. Как можно быть одновременно маслянистой и сухой? Мягкой и колючей? А она могла. Этим и объяснялась ее власть надо мной. В порыве исступления она вскакивала на меня верхом, как восставшая из мертвых Клеопатра, и трясла перед моим лицом своими драгоценностями. О, эти побрякушки! Она клала ладони мне на щеки и смотрела на меня с вожделением — или это было отвращение? — под их бряцание. Мне хотелось сорвать их с нее и выбросить. Б‑же, как же мне хотелось это сделать! Стянуть с ее шеи ожерелье, выдрать серьги из ушей. Ее лживая красота, невыносимая манера говорить, презрение к собственному браку, квохтанье об обожаемой дочурке, о трагическом прошлом ее народа, ее псевдорелигиозность, ее искусство, на которое она плевать хотела… Чудо, что я не задушил ее.
Рода наконец нашла что сказать.
— И ты нашел того, кто ее задушил вместо тебя?
Он немного помедлил с ответом, вслушиваясь в тишину.
— Я позволил сгореть ее галерее.
— Вместе с ней?
— Вместе с ее ребенком. Там были жилые комнаты, девочка любила там находиться, оставалась поиграть в магазине, мать даже позволяла ей болтать с клиентами об искусстве, считая это хорошей шуткой. Она говорила: «Устами младенца…»
Рода снова впала в молчание. «Я позволил галерее сгореть» — кажется, так он сказал? Она не хотела уточнять, что это означало: что он привел поджигателей или что сам устроил пожар, а потом не сумел его погасить… Как бы то ни было, ей не хотелось представлять, как он подносит горящую спичку, зная, что за дверью ребенок, девочка, которая, если бы выжила, была бы сейчас ее ровесницей. Но нельзя показывать, что ей страшно.
— Странно: было такое ощущение, — продолжал он совсем другим тоном — спокойным, почти деловитым, — как будто это делал не я, а кто‑то другой. Или я, но совсем в другое время. Когда угодно за последние две‑три тысячи лет я мог бы так же увидеть пламя, покачать головой и уйти.
Отлично, он просто псих. Удивительно, но от осознания этого ей полегчало, страх отступил. У нее хватит здравого смысла победить его.
— Как это — две‑три тысячи лет? Ты что, вампир?
— Нет, но мои действия были не только моими. Я всего лишь повторил то, что делалось несчетное число раз раньше и, без сомнения, по тем же самым причинам. Ты поймешь, если я скажу, что был на это культурно запрограммирован?
Она прикрыла ладонью рот и едко ухмыльнулась — так поступают все в ее классе, если кто‑то из взрослых сморозит глупость.
— А ты поймешь, если я скажу, что культурно запрограммирована на то, чтобы не делать сегодня домашнее задание? — нахально передразнила она его.
Он улыбнулся ее находчивости.
— Пойму и отвечу, что надеюсь, что это худшая из твоих культурных программ.
— Нет, ты ответишь, что я слишком много себе позволяю.
— Иначе было нельзя, — сказал он. — Так бывает. Когда приходится выбирать: либо ты, либо они. Вы не можете дышать одним и тем же воздухом. Некоторые люди слишком отличаются. Ты говоришь: «Я — тот, кто я есть, потому что я — не они». Они — это те, в кого ты сперва влюбляешься, а потом чувствуешь раскол в самом себе. Ведь если ты — не они, то и они — не ты. И ты спохватываешься, что то, что ты любишь в них, приведет тебя к самоуничтожению, потому что ты не сможешь оставаться собой, как прежде. Говорят, перед казнью осужденный влюбляется в палача. Не скажи она, что нашей связи пришел конец, что она нашла более подходящего мужчину — не то финансиста, не то художника, так или иначе кого‑то из своих, — я, быть может, принял бы смерть из ее рук как неизбежность. Но она ошиблась с моментом, ей не повезло. Она зазевалась, а мир тем временем изменился. Вчера на улицах было тихо, а сегодня по ним уже катится орущая толпа поджигателей и убийц. Вижу по выражению твоего лица, что ты ничего не знаешь ни о каких толпах. Тогда ты была слишком мала, а после тебя хорошо учили. Поверь, было время, когда милейшие люди мгновенно превращались в зверей. Был ли среди них я? И да и нет. Я чувствовал то же, что они, они чувствовали то же, что я, хотя тогда я верил — и верю сейчас, — что действовал сам, по своим собственным мотивам. Нет, насилие меня не удивило. Сначала ты думаешь, что вид людей, ведущих себя таким ненормальным образом, тебя поразит, но этого не происходит. Насилие быстро становится нормой. Возможно, увиденное отразило то насилие, что жило в моем сердце. Возможно, я увидел его даже более разнузданным, чем оно было на самом деле, потому что хотел видеть его именно таким. Но я не мог бы придумать такое. Нет, я к ним не примкнул. Более того, я, рискуя жизнью, приполз к ней, умоляя дать мне последний шанс. Вот до чего она меня довела! «Дай мне шанс! И я сделаю все, что ты захочешь. Я изменюсь». Как будто можно было соответствовать ее желаниям, изменчивым, как флюгер на ветру! Разве она искала во мне что‑то, кроме собственного комфорта? Я прибежал к ее дому, но там было заперто. Отлично, подумал я, по крайней мере, они успели унести ноги. Потом мне пришло в голову, что они могут прятаться в галерее, где на окнах были металлические жалюзи. Две мили до галереи я преодолел бегом. Жалюзи не были опущены. Толпа сюда еще не добралась, зато вечные пикетчики шумели больше обычного и выглядели угрожающе. Отчаяние придало мне сил, я протолкнулся сквозь них и забарабанил в окно. Появилась малышка Джесс — вылитая мать, несмотря на свой возраст: те же скорбные глаза, те же тяжелые щеки, то же грубое кокетство. И то же безразличие к опасности. На ней были даже мамины туфли на высоком каблуке. «Мамы нет», — сказала она. Я попросил меня впустить. «Мама больше не хочет тебя видеть». — «А ты? — спросил я. — Ты тоже не хочешь?» Она пожала плечами. Легко пришло — легко ушло. Мы не ценим того, что достается нам без усилий. Я был для нее кем‑то вроде слуги, в лучшем случае садовником, человеком без имени, который играл с ней, был всегда приветлив и покупал подарки, в которых она не нуждалась. Сейчас она смотрела на меня неодобрительно — маменькина дочка. «Только тебя тут не хватает», — угадал я ее мысли. «Кто с тобой в галерее?» — спросил я. «Никого». Даже если она солгала мне, я намеренно оставил ее одну в доказательство черствости ее матери. Это был знак. Девять лет — и предоставлена самой себе! Что из этого следует? Должен был я заботиться о ней больше, чем ее вероломная, якобы любящая мамаша? Не знаю, мог ли я что‑нибудь предпринять. Можно было бы попробовать выманить ее наружу. Урезонить толпу: там никого нет, только маленькая девчонка. Наглая, высокомерная — но всего лишь ребенок. Вряд ли бы это что‑то изменило, но можно было попытаться. Вот только крики и запах дыма свели меня с ума. Не то чтобы взволновали, но придали своего рода универсальность тому, что я чувствовал. Я — тот, кто я есть, потому что я — не они — так считал не я один. Мы все — это мы, потому что мы — не они. В какой момент это превратилось в ненависть? Не знаю, но когда все обуреваемы одним чувством, никто не слышит голоса разума. Можешь ты это понять? Общее дело становится общим долгом. И потом, мне ли корчить из себя Всевышнего? У этого народа свой Б‑г, думал я, пусть он о них и позаботится. Поэтому я молчал, и девочка ушла в дом. Я не позвал ее, не постучал в окно, не предостерег. Я остался снаружи, глядя на виноватую во всем надпись на окне: «Галерея “Галилея”» . Постояв так с полминуты — а может, с полчаса, — я ушел.
Он прятал от Роды глаза, но не свои длинные худые руки — те, которые не помогли ребенку. Чего он от нее ждал: чтобы она поцеловала их или переломала?
— И ты вообразил, что я должна заменить ее тебе? — Она стояла, одетая, с ранцем под мышкой, готовая сбежать. Ее тошнило, но это не мешало ей чувствовать себя сильной. — Как бы не так!
На улице она с облегчением перевела дух.
2
Она никому не рассказала об услышанном, ни словечка. Зачем? Во‑первых, она не хотела себя компрометировать: как она очутилась в гостиничном номере со своим учителем и почему он решил поведать ей свою трагическую историю безудержной любви? А во‑вторых, ей никто бы не поверил. Она и сама‑то не всему верила. Он мог вполне сочинить все это, чтобы произвести на нее впечатление, все от начала до конца или хотя бы вторую половину — как воображаемую месть женщине, которая его отвергла. Она знала, что возможно мысленное убийство, которое существует только в твоем мозгу. Но даже если бы она ему поверила, дальше‑то что? В чем преступление? Какой закон он нарушил, ничего не делая? Она мало знала о том, что происходило, когда ей было десять лет. Так, слышала обрывки разговоров взрослых, но понимала, что память стерта начисто. Если не отбиваться от хора твердящих извинения, то тебе ничего не грозит. Прошлое осталось в прошлом, и все грехи отпущены.
Она очень надеялась, что он уволится из школы, но этого не произошло. Он просто перестал приглашать ее в отель. Сделал то, что ему так хорошо удавалось, — отвернулся.
Если он и чувствовал какие‑либо угрызения совести в ее присутствии, то успешно скрывал это. А вот она впала в уныние и запустила учебу. Никто не знал, почему она вдруг утратила всякий интерес к занятиям и в конце концов скатилась до обычной ученицы, не подающей особых надежд. Он же, наоборот, преуспевал. Хорошие учителя богословия были наперечет.
Прошло какое‑то время, и на выступлении «Необходимых противоположностей» она познакомилась с Комптоном, сразу вызвавшим у нее приступ отвращения. Он был так мерзок, что мурашки побежали у нее по спине, это вызывало нечто сродни возбуждению. Он воплощал противоположность всему, что она считала примером для себя, чем восхищалась, что любила. Вопрос решался просто: либо выйти за него замуж, либо убить его. И в предвосхищении появления умницы дочери она поняла, что убийство было бы слишком скорым решением.
Она никогда не рассказывала Комптону о своей связи с бывшим убийцей (или лжецом? или тем и другим?). Лучше ему было не знать о ее переживаниях, а ей лучше было не слышать от него, что убитая девочка получила по заслугам. Она и так достаточно негодовала. Эсме она тоже ничего не сказала, когда та выросла и уже могла что‑то уразуметь. В случае с Эсме это было излишне: та схватывала главное без слов и объяснений. Рода гордилась тем, что передала дочери переполнявший ее гнев и тягу к справедливости, которую она ощущала внутри себя как неутолимый голод. Она знала, что Эсме поведет праведную борьбу вместо нее. Эсме проявит отвагу там, где она спасовала. Эсме заставит кое‑кого заплатить по счетам.
Небесный дирижер
1
Эсме Нуссбаум не вернулась к прежней работе. Но служба Ofnow не теряла ее из виду. Она заблуждалась, считая, что она единственная в своем стремлении. Постепенно и очень осторожно сначала один из ее сослуживцев, затем другой нашли интересной проблему, поднятую ею в докладе, том самом, который она представила перед аварией. Она оказалась права. Необходимо было понизить уровень возраставшей день ото дня нетерпимости в семьях, на работе, в школе и отравлявшей жизнь общества в целом. Понадобилось еще некоторое время, чтобы ее идея прижилась в сознании и стало привычным мнение, что проблема существует и ее необходимо как‑то решать. Пять лет спустя, еще недостаточно твердо стоя на ногах, она возглавила группу, которой было поручено вернуть то, что было утрачено.
На первом же совещании она, глава Реституционной комиссии, озвучила задачи, которые предстоит решить.
— Хватит прикрываться эвфемизмами, — заявила она. — Пора называть вещи своими именами. Раз пришла пора вернуть то, что у нас отняли, надо назвать это человеческим именем. Это были люди, народ. Как вернуть народ, потерянный при неких обстоятельствах, по неким причинам?
Она считала свой вопрос риторическим, но в ответ на него поднялось несколько рук.
— Я не требую от вас быстрых решений, — предупредила она. — Вначале необходимо изучить ситуацию. Но для затравки можно выслушать пару предложений.
Первым прозвучало предложение попытаться найти необходимое количество требуемых индивидов в других странах, где истребления не было или было, но не в таких масштабах. Второе предложение состояло в том, чтобы выдвинуть альтернативную противоположность — новую этническую или религиозную группу, которую можно было бы принять в качестве объекта ненависти и преследования. Кто‑то спросил: «А почему бы не выбрать китайцев?»
Отвечая на первое предложение, Эсме высказала сомнение, что даже если найти этих людей в других странах, то вряд ли они будут настолько опрометчивы, что покинут насиженное безопасное место. А если кто и покинет, то это будет только свидетельствовать об их излишнем авантюризме, преобладании среди них неудачников, жуликов и оппортунистов, совершенно негодных для заполнения имеющейся зияющей пустоты. Последнее, что нам нужно, это новые вспышки бунтов в следующем же поколении.
Отвечая на второе предложение, она твердо заявила, что взаимная подозрительность, необходимая для восстановления равновесия антагонизма в стране, — это не праздник, который всегда с тобой. Различия, обычные среди людей и хорошо заметные, не есть то необходимое, что породит искомую ненависть. Поэтому она отвечает нет на «китайское» предложение. Китайцы, всегда сохранявшие свою обособленность, живущие сами по себе и потому нигде не пользующиеся любовью коренного населения, не подходят на роль козлов отпущения. В этом она непреклонна. Нельзя просто выбрать в неспокойном мире объект для подозрения или назначить его приказом, воображая, что сгодится любая давняя вражда, любое непонимание. Аудитории следовало зарубить себе на носу: мы должны искать таких же, как мы, в той среде, откуда мы вышли и куда снова можем попасть, если не будем осторожны. Только там можно найти врагов, близких по крови… Приглядывайтесь к фамильным чертам. Образ, который вы не выносите. Отголосок, который вам неприятен. Иными словами, вы должны видеть мир одними глазами, утверждать одни моральные ценности, иметь одни религиозные корни. Различие, в котором много общего, — вот источник искомой антипатии. Этим требованиям отвечает один‑единственный народ.
Если кто‑то спросит меня, ответят ли они — эта «версия нас самих» — ненавистью на нашу ненависть, я скажу: непременно! Они — зеркальное отражение нашей враждебности. Они так же, как и мы, были очарованы и напуганы, находя черты семейного родства. Да, кто‑то ассимилировался легче, кто‑то — труднее. Они влюблялись в тех, кто их не понимал: непонимание рождает фатальное притяжение. Они впитывали культуру, которая очерняла и уродовала их. Млели от музыки и падали ниц перед утонченной красотой слова. Но они решили свою проблему, дав Эсме возможность действовать. Они растворились в пейзаже, стали противоположностью самим себе задолго до того, как пришло решение учредить Реституционную комиссию. Теперь оркестру оставалось только дать первый аккорд — и оставшиеся из них, если таковые были, вновь закружились бы в танце.
А я буду дирижировать прямо с небес, думала она.
Новое переосмысление высказанной когда‑то и напрасно отвергнутой идеи дало вектор направления для Эсме и ее команды. Идея была нехитрая: в результате ТОГО, ЧТО ПРОИЗОШЛО, не могли погибнуть все. Ни одна операция не может быть настолько успешной. Кто‑то наверняка уцелел. Кто‑то наверняка спрятался. Не вся страна взялась за оружие. Были регионы поспокойнее, где кровь лилась не так обильно. По доброте душевной, из принципа добродетели, из религиозного пацифизма, просто из нежелания подчиняться указам столичной верхушки — упрямого отказа идти вместе с большинством — люди могли протянуть руку помощи, предоставить убежище, спрятать насмерть перепуганного ребенка. Конечно, не стоит страдать чрезмерным оптимизмом. Шанс обнаружить целые семьи, живущие в мире и покое где‑то в горах, где они прятались поколение за поколением, был до смешного мал. С другой стороны, при населении почти в сто миллионов так ли уж нереально откопать пару чистокровных экземпляров? Всего‑то нужно — один здоровый мужчина и одна здоровая женщина, прошедшие тщательный контроль. И можно будет все начать сначала.
Я ощущаю себя новым Ноем, думала Эсме.
2
Если бы здоровье было покрепче, она бы осталась во главе комиссии. Но после смерти матери — ее бедной рассерженной матери, так и не встретившей мужчину, которого она могла бы полюбить, — Эсме поняла, что должна поменять что‑то в своей жизни. Она изнывала по чистому воздуху, а для укрепления костей были полезны сельские прогулки. Работа в поле в обоих смыслах подойдет ей лучше всего, решила она. И, по ее здравому разумению, чем дальше будет это поле, тем больше шансов обнаружить там то, что она ищет. Она называла это охотой за ископаемыми.
Она поместила отца в дом для престарелых, напомнив ему, что одинокая старость дана ему в наказание за его же характер, и подалась на север. Сначала «охота за ископаемыми» не приносила желаемого результата. Она смеялась над собственной наивностью. Неужели она надеялась, что чаемая противоположность будет ждать ее, сидя в кустах возле поля, как заяц в пасмурный день, скрываясь от охотничьих глаз в мокрой листве? Или что целое семейство, обладающее необходимыми признаками, завалится в паб, где она пила томатный сок, прежде чем отправиться домой готовить себе салат на ужин, недоумевая, чего она тут засиделась в одиночестве? А если и завалится, то как она их распознает?
В самой природе данной проблемы было априори заложено, что она не могла кого‑то случайно встретить. Она много прочла об искомом предмете, но не была уверена в надежности предоставленных материалов. Скажем, в одном детском рассказе прошлого века их отличительными чертами предположительно были пухлые губы, мясистые веки, низкий покатый лоб, большие уши в форме ручки кофейной чашки — eine Kaffeetasse, короткие руки, кривые ноги, шаркающая походка, трескотня тарабарщины, вонючий пот. «Ну, такого бы я сразу заметила, окажись он рядом», — смеялась Эсме. В публикациях посвежее писали об опущенных уголках глаз, двойном подбородке, редких волосах, очках с толстыми стеклами, больших грудях (причем у обоих полов). Лучший способ — было и такое — бросить в бассейн горсть монет: тот, кто первым нырнет за ними, и есть тот, кто ей нужен.
Нет, этого она делать не собиралась. Но с чего вообще возникла уверенность в том, что они ведут себя и выглядят так же, как два‑три поколения назад? Если кто‑то выжил, то, скорее всего, постарался изменить свои внешность и повадки; и что еще более вероятно, изгнанный из своего мира, он постарался мимикрировать в новом — перенял манеры и даже черты новых соседей, забыл не только как должен был выглядеть, но и кем должен был быть. Эсме поняла, что может жить рядом с таким человеком и не знать, что это он. Так же, как целая семья подобных, живущая с ней по соседству, не догадывалась о ее намерениях.
Разумеется, она была не единственной, кто занимался поисками даже в таком удаленном углу, как Эдемхоуп, где она решила разбить лагерь, как она это называла. Она регулярно инструктировала агентов, иногда требуя от них личных докладов, а иногда устраивая конференции по коммунофону. Одни были более надежными, другие — менее; многим даже не говорили, кого они, собственно, ищут. Им платили, чтобы глядели в оба. За кем, за чем — неважно. Они должны обращать внимание на любого со странным поведением, отличающимся от принятого в данном месте, любого, кого местное население считает чужаком, в чьем происхождении сомневаются. По множеству причин, но в основном чтобы не путаться в неверных представлениях, Эсме не распространялась о покатых лбах и шаркающей походке. Пускай лучше ее агентура считает, что выслеживает мелкие отступления от принятого порядка вещей, вроде склонности к накапливанию домашнего старья или сидения допоздна в библиотеке. Курочка клюет по грошику. Простите, по зернышку. Хуже всего было бы спугнуть перспективного кандидата неуместным энтузиазмом, не говоря уж о подозрительной назойливости. Библиотеки, это вечное убежище всевозможных маргиналов, были неплохим полем для поиска, хотя всякий, кто попробовал бы выяснить, откуда приполз тот или иной библиотечный червь, неминуемо наткнулся бы на препятствие — ограниченность доступа к архивам.
«Пойди туда — не знаю куда», — устало думала она, когда очередная тропинка заводила ее в тупик. Для статистики, наверное, было интересно, сколько неудачников наберется даже в самой мелкой деревушке. Сколько беглых жен и мужей, сколько всевозможных дезертиров и отступников, скрывающихся от ответственности, от кредиторов, от закона, от карьеры, от гендера; скольких причисляют, обоснованно или нет, к иностранцам, нелегальным мигрантам, цыганам, даже к пришельцам из космоса. Иногда она сомневалась, остается ли хоть кто‑нибудь, кто не был бы чужаком для кого‑то еще. При таком всеобщем недоверии оставалось удивляться, что больше не ПРОИЗОШЛО чего‑то подобного и не ПРОИСХОДИЛО прямо сейчас. Впрочем, это лишний раз подтверждало правильность ее выводов: жертвы ТОГО, ЧТО ПРОИЗОШЛО, были далеко не случайно выбранным предлогом для оправдания общественной смуты; нет, им принадлежало особое, привилегированное место в иерархической системе общества, как носителям страхов и всеобщего презрения.
После нескольких лет напрасных трудов, когда Эсме Нуссбаум уже чувствовала, что у нее опускаются руки и силы близки к исчерпанию, на горизонте вдруг забрезжило нечто совершенно увлекательнейшее. Агент, сообщивший информацию, принадлежал к тем, кто не имел никакого понятия о цели поисков, отчего, по убеждению Эсме, скорее, чем другие, мог чего‑либо добиться. Она воспрянула духом: возможно, ее долготерпение принесло наконец плоды. Все началось с невинных вопросов о связках писем, найденных в монастыре.
Монастырь!.. Эсме Нуссбаум запрокинула голову и от души расхохоталась — так происходило с ней, как правило, когда смеяться было категорически не над чем, — как сумасшедшая. Сама мысль о монастыре показалась ей настолько нелепой, что она тут же поверила, что монастырь — это верный путь. Пока непонятно, много ли или мало там можно было раскопать, но лиха беда начало…
Она вдруг почувствовала себя помолодевшей сразу на несколько лет.
А через два месяца она уже протягивала руку и улыбалась самой лучезарной, самой материнской из всех своих улыбок.
— Здравствуйте, я Эз, — сказала она.
— Здравствуйте, Эз, — сказала Эйлинн Соломонс.
Книгу Говарда Джейкобсона «J [Джей]» можно приобрести на сайте издательства «Книжники»