Еврейское царство
Поэт и прозаик Ламед (Лейви-Иешуа) Шапиро (1878–1948) прожил трудную и беспокойную жизнь, со множеством переездов между Киевом, Одессой и Варшавой, а далее Лондоном, Нью-Йорком и Лос-Анджелесом. Творческое наследие оставил камерное. В этом наследии велика была роль русской литературы, в частности Достоевского. И среди рассказов Шапиро попадаются настоящие жемчужины. Они впервые переведены на русский язык и готовятся к выходу в свет в издательстве «Книжники».
Продолжение. Начало в № 6–9 (374–377)
Семья Герер
1
Через неделю после Пейсаха, облачной, темной, но все же прекрасной весенней ночью, жена реб Аврома Герера Голда в тяжких муках родила сына. И сразу дом реб Аврома перевернулся с ног на голову.
Новый гражданин мира появился на свет божий с оглушительным криком.
Такое начало понравилось ребенку, и он стал орать когда надо и не надо: кричал, когда его купали, когда пеленали, когда кормили и просто так, без всякой причины. Старшая сестра Голды Хая‑Лея и даже бабушка Рися — старая мать реб Аврома совершенно терялись, не зная, что делать с малышом. «Что такое? — недоумевала бабушка. — Другим детям поддать надо, чтобы они разорались, а этот, не сглазить бы, надрывается, будто ему за это платят… Ну, значит, здоров ребеночек».
И действительно, ребенок был здоровый и крепкий. Несколько рыжих волосков на крупной, квадратной голове, серые глаза и большой рот, издававший оглушительные, резкие вопли. Голда, которой рожать было не впервой, бледная, лежала на кровати и каждую минуту просила свекровь или бабку взглянуть, «что там с маленьким, о господи…» Перед Пейсахом реб Авром с Голдой выдали замуж старшую дочь Фруму. На свадьбе Голда, несмотря на предупреждения соседок и родственниц, слишком много танцевала. Это слегка ей навредило, и роды прошли тяжело.
Правда, к обрезанию Голда совершенно выздоровела. Все восемь дней до обрезания в доме усиленно пекли, хотя после свадьбы осталось полно выпечки, и, как уверяла Голда, можно было бы три обрезания отметить. На кухне творилось невесть что: в печи пылал огонь, две потные поварихи постоянно ругались, даже когда стоя перекусывали пирогом и вливали в себя по стакану чая; Хая‑Лея на пару часов в день прибегала «помочь»; старая бабушка Рися вязала чулок и сердилась на внуков. Их компания состояла из десятилетнего Лейзера, который уже Гемору изучал, девятилетнего Хаима, сына одной из старших Рисиных дочерей, которого после смерти родителей взяли в дом реб Аврома, и шестилетней Гески. Они путались под ногами и пытались стащить кусок бисквита, не потому что есть хотели, а потому что только из печи, да еще краденое, всегда вкуснее. Каждую минуту они бегали от малыша на кухню и с кухни к малышу, окружали его, тормошили и лезли ему пальцами прямо в глаза, на что рыжий новорожденный отзывался мощным ревом, а бабушка отгоняла внуков, как собак. Она понять не могла, почему летом дети все время торчат в доме.
Заводилой выступал сирота Хаим. Лейзер, хотя и был старше, считал его, и не зря, большим мастером на всякие нехорошие штучки. А Геска наблюдала за обоими братьями и прилежно копировала все их выходки. Лейзер и Хаим смотрели на нее свысока и с трудом терпели ее общество. Полугодие уже началось, но Голда добилась от реб Аврома, чтобы дети пошли в хедер, только когда дома отпразднуют обрезание, и у компании хватало времени озорничать.
О том, откуда берутся дети, Хаим от старших учеников в хедере получил кое‑какое представление, правда, довольно далекое от истины, и попытался объяснить Лейзеру, как это происходит, но тот выслушал его без особого интереса. Зато Геску, которая действительно интересовалась вопросом, к разговору не допустили. Она успела уловить пару слов, подслушивая, когда Хаим растолковывал Лейзеру, что к чему, а тот внимал с открытым ртом, но ничего не поняла. Братья заметили ее, и она получила пару тумаков.
Пока, на восемь дней, реб Авром занял Голдино место в бакалейной лавке. Он еще заведовал коробочным сбором , что отнимало немного времени, и почти всегда сидел и изучал Тору. Лавкой занималась Голда, реб Авром в торговле не очень‑то смыслил и только следил, чтобы приказчики не воровали. Кроме того, он был доволен, что может сбежать из дома, где стоит непереносимый шум. В эти бурные дни никто из домашних не признавал власти реб Аврома. Даже дети, которые всегда перед ним трепетали, теперь не спешили выполнять его приказы. И он вынужден был отступить, зная, что потом возьмет свое и снова станет в доме единовластным правителем.
Обрезание — все равно что еще одна свадьба, восемь дней в местечке только о нем и говорили. Сандеком был сам ребе, дай Бог ему здоровья. Приехали Фрума с мужем Шоломом. Они, само собой, стали посаженными родителями. Лейзерка, подгоняемый меламедом реб Нафтоли, показал свои знания Торы. Правда, знал он мало, а от страха перед отцом и перед учителем совсем язык проглотил, но все его хвалили и щипали за щечку: дескать, хороший мальчик. Женщины из сил выбились, танцуя перед гостями. Бисквитом распоряжалась Фрума, водкой — Шолом. За кухней присматривала тетя Хая‑Лея. Бабушка получила много денег в подарок, поварих тоже не забыли. В общем, все остались довольны.
Недоволен был только новообрезанный еврей. Ему церемония очень не понравилась, и он испускал такие вопли, что хоть из дому беги. Голда совсем измучилась, целый день нося ребенка на руках. А он вопил на одной ноте, как назло. Его крик никого, кроме матери, не волновал, разве что надоедал слегка. Как говорится, это можно пережить, так чего орать‑то? Потом его голос ослабел, начали пробиваться усталые, болезненные нотки. Только вечером Лейбеле, как его теперь звали, сдался и заснул.
Днем, когда гости разошлись и остались только свои, наконец‑то почувствовалось, что в семье праздник. Женщины, которым до этого некогда было, сели за стол, и Фрума начала рассказывать про свою мебель, которую она купила, про свои кровати, платяной шкаф и т. д. Реб Авром велел принести из чулана бутыль старого вина, поставить самовар и сел поговорить с зятем и свояком Рувеном‑Ароном, мужем Хаи‑Леи, о Торе и о торговле. Шолом поделился планами на будущее: он хочет открыть мыловаренный заводик. В их краях мыло будет отлично продаваться и т. д. Так просидели до молитвы.
Назавтра, в четверг, после обеда молодожены уехали. Голда опять упросила реб Аврома, чтобы дети ради Фрумы с Шоломом пошли в хедер только к концу дня. Но когда попрощались, пожелали уезжающим счастливого пути, и телега свернула в переулок, детям ничего не осталось, как тащиться на учебу.
И жизнь в доме реб Аврома Герера опять пошла своим чередом.
2
Своим чередом, да не совсем. Надежды реб Аврома, что после обрезания в доме снова станет тихо, рассыпались в пух и прах. Старшие дети, правда, ходили перед отцом на цыпочках, как раньше. Но младший никого не признавал. Его вопли разносились по всему дому и не давали спать по ночам. Голда разрывалась на части: то из лавки бегала кормить малыша, то от малыша в лавку, отчего страдали и ребенок, и торговля. Мало того, после праздника Швуэс у Голды молоко пропало. Отдать ребенка кормилице мать не захотела: ему там будет плохо, «его любить не будут». Осталось только поселить кормилицу у себя. Пока ее не нашли, малыша кормили из бутылочки и успели ему желудок испортить. В конце концов взяли кормилицу, дали ей с малышом отдельную комнату, и в доме стало немного тише.
Лейбеле рос. Его пустой, рассеянный взгляд стал человеческим, осмысленным. Каждое утро, перед тем как отправиться в лавку, Голда заходила к нему в комнату взглянуть, как поживает ее «младшенький», а по вечерам немножко носила его на руках — и тогда он молча, внимательно смотрел на нее, будто хотел что‑то сообщить. И все же чем дальше, тем больше он спорил с окружающими, особенно с отцом. Режим в доме реб Аврома был очень строгий: все держалось на повиновении; никто из детей не знал отцовской ласки. Много лет назад, когда старшей дочери Фруме было недели четыре от роду, реб Авром ее поцеловал, но ему тут же стало стыдно перед Голдой и перед самим собой, и больше он таких глупостей не делал. Возражений и непослушания он не терпел. На Голду имел сильнейшее влияние, и она потакала ему во всем. Ей немногое позволялось. Обычно он хмуро молчал, и Голде оставалось только ловить каждое его движение и угадывать его желания, а если все‑таки говорил, то таким тоном, что ей и в голову не приходило не согласиться. Голдино материнское сердце страдало от такой строгости к детям, изредка она решалась заступиться за них, но в душе сама считала это слабостью. Маленький Лейбеле изменил этот порядок. Сначала ребенок изо всех сил противился, когда его пеленали, и замолкал только ночью, когда засыпал, да часа на два днем, когда ему давали немного свободы. Сперва кормилица втихаря пробовала его щипать, думая, наверно, что щипки заставят его умолкнуть. Но пару раз он поднял такой крик, что она перепугалась и оставила попытки повлиять на него таким способом. Потом они привязались друг к другу, и она позволила ему, что называется, сесть ей на шею. К восьми месяцам Лейбеле ползал по дому, творил что хотел, играл с любыми вещами и голосил, когда его отрывали от еды. Отец не знал, что делать. Он чувствовал, что малыш с самого начала вырывается из‑под его власти. Реб Авром успокаивал себя, что со временем все изменится, но пока, если его строгий взгляд встречался со взглядом Лейбеле, ребенок не опускал глаз и сердито ворчал. Лейбеле ладил только с кормилицей и с бабушкой. Старая Рися позволяла ему творить что угодно и только умилялась. К матери он еще не успел привязаться, играл больше с Геской. Братья его не любили, могли и шлепнуть.
На одиннадцатом месяце Лейбеле отняли от груди, и вскоре в его жизни произошла первая серьезная неприятность: кормилица стала не нужна, и ее отправили домой в другой город. Лейбеле успел сильно к ней привязаться; она была единственным человеком, которого он привык постоянно видеть возле себя, с тех пор как его сознание немного прояснилось. Он всегда обращался к ней в трудную минуту: когда падал или кто‑нибудь из домашних его обижал, он сразу полз к ней, чувствуя, что ему сразу станет легче, едва он на нее посмотрит. Теперь ему ужасно не хватало кормилицы, и ни маленькая девочка, которая с ним возилась, ни мать, которая стала уделять ему больше внимания, ни старенькая бабушка с вечным чулком в руках не могли ее заменить. На первый день после отъезда кормилицы Лейбеле кричал и плакал, пока не уснул. Ночью мама взяла его к себе в кровать. У ребенка была небольшая температура, спал он очень беспокойно, прижимался к маме всем своим маленьким тельцем и во сне обхватывал ее ручками. «Сыночек, миленький…» — шептала Голда, принимая его ласки на свой счет, и целовала ребенка. Лейбеле открывал глазки и садился в постели. В свете ночника, который купили специально для него, ребенок видел рядом Голду, на другой кровати — отца, и начинал рыдать что было мочи… Так продолжалось пару недель: днем малыш часами тихо и безутешно плакал или, как заблудившийся ягненок, искал по всем углам кормилицу, а ночью кричал. Успокоить его не удавалось еще потому, что ночью его пугал вид отца: в ермолке и белье, на фоне которого резко выделялась черная борода, с сонным, сердитым лицом, реб Авром казался таким страшным, что от испуга Лейбеле кричал не переставая. Однажды реб Авром вышел из себя и сильно отшлепал ребенка; Голда еле вырвала сына из отцовских рук. Только тогда Лейбеле понял, что кормилицы больше нет, вообще нет, и начал постепенно привыкать к матери.
К этому времени он уже мало‑помалу начал ходить и говорить. Свои чувства он научился выражать разными голосами, чаще на низкой ноте: ворчал или издавал такой звук, будто сплевывал. Когда к нему обращались, он поднимал головку и смотрел говорившему в рот. Лейбеле видел, что там, во рту, что‑то происходит, что‑то варится, и отвечал коротким, отрывистым звуком. Некоторые слова больше других привлекали его внимание, и когда Геска однажды за столом сказала «мама!», он в ту же секунду повторил движение ее губ и пронзительно выкрикнул: «Мам‑м‑м!» Закончить слово ему не удалось, он запнулся на звуке «м», но какое‑то время еще шевелил губками. В доме поднялся радостный переполох. Домашние окружили ребенка:
— Мама!
— Папа!
— Лейбеле, скажи «мама»!
Но он испуганно смотрел на родных, не понимая, чего они хотят. Он тут же забыл, что с ним сейчас произошло. С тех пор его не оставляли в покое, домашние наперебой учили его «детскому языку», требовали сказать «зизи», «мони», «бу» и тому подобные слова, к которым он добавлял свои собственные. Так у него появился способ выражать разные чувства.
После Пурима погода резко переменилась. Две недели подряд дул теплый южный ветер, пожирая снег и лед. С окрестных гор в долину бежали ручьи и сливались в один бурный поток, который через все местечко стремился к реке. Солнце так припекало, что за три дня до Пейсаха почти все высохло. Настали те свежие, юные дни и чудесные ночи, полные любовного томления и жажды жизни, которые возможны только весной на Украине. Евреи пекли мацу, занимались уборкой, начищали посуду. Хедеры закрылись до конца праздника, мальчишки были счастливы. В доме реб Аврома творилось бог знает что. Голда на части разрывалась! Надо к празднику готовиться, до лавки руки не доходят. Пришлось реб Аврому снова ходить на работу, а «компания» весь дом и весь двор вверх дном переворачивала, несмотря на то что каждый вечер бабушка Рися жаловалась отцу и дети получали свое сполна.
Утром накануне Пейсаха, когда сожгли остатки квасного , служанка запеленала Лейбеле в шаль и вынесла его на улицу. Лейбеле был еще слишком мал, когда началась зима; потом его полгода не выносили из дома на свет божий, и лишь теперь он впервые оказался на свежем воздухе. Длинные ряды домов, люди, уличный шум — все сразу оглушило его, ослепило и потрясло. Лейзер, Хаим и Геска плясали вокруг и тормошили его со всех сторон. Девушка сердилась на детей, пыталась их отогнать, а Лейбеле не обращал на них внимания. Широко раскрыв глаза и рот, он крутил головой и не знал, на чем остановиться. Новые впечатления, множество мелькающих перед глазами незнакомых вещей быстро его утомили. От волнения он расплакался, и пришлось унести его обратно в дом. Но с тех пор каждое утро, едва проснувшись, он кричал: «Пошли!», и бо́льшую часть дня проводил на улице и во дворе. Лейбеле рассматривал и ощупывал все подряд, ко всему прислушивался, залезал во все щели, не раз падал, расцарапывал ладошки, разбивал нос, плакал — и снова лез куда только можно. Он изучал мир. При этом речь ребенка быстро развивалась. Родители дивились: откуда он узнал эти слова? Где их услышал? И нарадоваться не могли, какой он умненький.
Его упрямый, непокорный характер проявлялся все отчетливее. Лейбеле никогда никого не слушался. Если чего‑то захотел, лучше сразу вынь да положь, иначе дикими криками он так и так своего добьется. С отцом он вел постоянную войну. Мать, наоборот, любил все сильнее, и когда ночью она брала его, усталого, сонного, к себе в постель, целовала и говорила: «Хороший мой! Горячий, как огонь. Натрудился за день, умаялся…», он засыпал рядом с ней со счастливой улыбкой. Реб Авром был недоволен и частенько ворчал: «Совсем его избаловала. Вот увидишь, сядет тебе на шею!» Голда не отвечала мужу и только нежно смотрела на своего «младшенького».
Кормилицу Лейбеле почти забыл. Однажды, в конце лета, она по делам приехала в Тартилов и, разумеется, зашла навестить «своего сыночка». В первую минуту он ее не узнал, но потом с радостью бросился к ней. Кормилица расцеловала, приласкала его, но Лейбеле инстинктивно почувствовал, что между ними возникла какая‑то стена, и ему стало тяжело на душе. Когда женщина ушла, он весь день был хмурым и нервным, но наутро совершенно о ней забыл.
3
В хол гамоэд праздника Сукес Шолом привез Фруму к ее матери рожать.
Дела у Шолома шли, по его словам, неплохо. Продает мыло «по всему миру», дал кому‑то в кредит и т. д. Реб Авром был настроен скептически.
— Что‑то ты мне голову дуришь, — говорил он утром в Шмини ацерес , сидя за столом. — Отсюда берешь, туда отдаешь, в одном месте прореху делаешь, чтобы в другом залатать. Нет, в наше время было по‑другому: мы шагали твердо. Пока торговля не пойдет, деньги только под процент, а не черт знает кому и как.
— Да бросьте, тесть! — горячился Шолом. — Идет торговля, не сомневайтесь. И в кредит давать — штука надежная, как у себя в кармане. К тому же — оборот. В наше время оборот важен…
— Чушь это, а не оборот… Можно на свой товар цену снизить, зато больше продать и оборот увеличить, но деньги должны быть в руках! А где твои деньги, я спрашиваю. Раздал налево и направо. Бог знает, увидишь ли с них хоть копейку…
— Эх, тесть! — улыбался Шолом, ерзая на табуретке. — Отстали вы от жизни. В наше время только в кредит и торгуют.
— «В наше время, в наше время…» Дурак ты! Сдается мне, столько сделок, сколько я провернул за десять лет, пока меня еще тесть содержал, тебе за всю жизнь не заключить… В мое время у кого деньги были, тот торговал. Нет денег — иди в меламеды или ремеслу учись. А сейчас в купцы лезет именно тот, у кого ни гроша за душой, потому как такому все равно терять нечего. Берет в кредит, дает в кредит, тем временем проедает последнее, что осталось, а там глядь — и банкрот, как это теперь называется. Нет, брат, меня не проведешь, я не вчера на свет родился. Т‑х! Будет мне зубы заговаривать кредитами да оборотами…
Шолом как мог защищал свою систему, приводил в пример такого‑то и такого‑то, что вот, мол, они тоже так ведут дела, и ничего, все прекрасно, но реб Авром остался при своем мнении: дай бог, чтобы он ошибался, но все это добром не кончится.
Днем к реб Аврому пришло несколько крепких городских хозяев. Для гостей поставили на стол напитки. Вскоре начали петь. Приближалась Симхас Тора . К дневной молитве, которую читали прямо здесь, у реб Аврома, уже зашли так далеко, что несколько раз обгоняли Рувена‑Арона, который стоял перед импровизированным омедом. Благословили свечи, и на столе появились четвертина водки, медные чайники с вином и плоские бутыли меда. Народ старался отбросить накопившуюся за год усталость. Нервное напряжение, подавленное желание жить и быть счастливым нашли выход — и проявились в диком веселье, прыжках и танцах до упаду.
Потом пошли за ребе, чтобы привести его на гакофес . У ребе была своя синагога, но «беров ом гадрас мелех» — каждый год он торжественно являлся на гакофес в другую. Ночь выдалась темная. По всему местечку раздавалось пение. Люди, многие со свечами в руках, по всем улицам стекались к синагогам; мальчишки путались под ногами, изображая пьяных, — и все это придавало местечку необычный, фантастический вид.
В ярко освещенной Красной синагоге гуляла другая компания, когда издали донеслось пение. Раздался крик: «Ребе, ребе идет!» И тут же снаружи поднялся шум, будто синагогу осадила многочисленная армия. Через минуту пение громко зазвучало в сенях и затем бурей ворвалось в молельный зал, так что стекла задрожали. Люди плотным кольцом окружили биму .
Сперва со свитками Торы танцевали лучшие, самые богатые хозяева, потом те, что поплоше. Мальчишки лезли к свиткам, целовали их, прыгали и вопили: «Прожили год!» Некоторым из них посчастливилось тоже поучаствовать в гакофесе, но отцы придерживали свитки, чтобы сыновья их не уронили, боже упаси. Только около полуночи разошлись по домам и сели за стол.
На другой день после молитвы все повторилось. Ходили друг к другу в гости, вынимали горячее из печи. В гостиной реб Аврома опрокинули лохань с водой, поскальзывались. Шолом сидел на полу, моргал, крутил головой, теребил полы кафтаны и распевал «Нищего». Гости подпевали, кивая в такт. Они позабыли, что они взрослые, бородатые мужчины, отцы семейств. Так продолжалось до поздней ночи. Назавтра Шолом уехал домой.
Стояли ясные, теплые, сухие дни — бабье лето. Фруме посоветовали как можно больше гулять, и несколько часов в день она проводила в помещичьем парке, раскинувшемся на окраине местечка. Туда разрешалось приходить всем желающим. Под ногами шуршал мягкий ковер опавших желтых листьев. Деревья тихо молились своему божеству — солнцу, уставшему после горячей летней работы: теперь оно все позже вставало, пробудившись от сна, вечером спешило поскорее зайти, а днем рассеянно, равнодушно смотрело на землю с бескрайних небесных просторов… В природе было разлито нечто, напоминающее тихую, светлую старость. И странно беспокойно было у Фрумы на душе, и странно путались мысли. Господи, что же с ней будет?.. Зачем ей все это?.. Есть на свете два человека — называются «родители», и раньше Фрума принадлежала им — прекрасно! Чего же ей не хватало? На буднях она помогала матери по хозяйству, пару часов в день просиживала в лавке, а в субботу вечером играла с детьми тети Хаи‑Леи в кости, пока отец с дядей Рувеном‑Ароном рассказывали чудесные истории о праведниках и беседовали о торговле. И вдруг пришел «он» и забрал ее… Гм… Какой же он дурачок! Хе‑хе! Ей неплохо с ним живется. Свекровь в синагоге указывает на нее пальцем: «Моя невестка!» А свекор молчит… Странный человек! Почему он такой молчун? Точь‑в‑точь как отец… Шолом занимается торговлей, мылом каким‑то, что ли? Он ее не посвящает в свои дела. Но скоро свекор перестанет их содержать, и она станет сама себе хозяйка: на боку — связка ключей, в шкафу — домашняя утварь, а в колыбели — ребенок…
Фрума останавливается, немного испуганная: она произведет на свет ребенка! Она знает, как это происходит, знает, что такое рожать, но понятно, если это относится к кому‑нибудь другому, к маме, например; но когда это коснулось ее саму, слово «рожать» стало непонятным. Никакого представления не дает о том, что с ней должно случиться. Из нее выйдет малыш, девочка. Наверняка девочка! Она будет расти и станет таким же человеком, как Фрума… Невероятно! Почувствовав, как в ней что‑то шевелится, она со страхом и напряженным вниманием прислушивалась к себе, надеясь понять, что ей предстоит.
Беспокоил ее и вопрос о собственной жизни. Фрума знала, что будет очень больно. Как она это перенесет? Правда, все рожают, и ничего, но все‑таки… Разве не бывает, что от этого умирают? М‑да… Сидит что‑то такое у нее внутри, и никуда от этого не денешься… Несомненно, она умрет. От жалости к себе у Фрумы даже слезы на глаза наворачивались.
Авром однажды заметил, что она плачет, и удивленно поднял брови:
— Что еще за новости?
Дочь не ответила и закрыла лицо руками. Он что‑то понял и прислал к ней Голду.
— Да будет тебе, глупенькая, — успокоила Голда, когда дочь поведала ей свои страхи. — Конечно, в первый раз страшно. Когда я тебя носила, мне тоже казалось, что умру, всякие глупости в голову лезли… А во второй раз уже ни о чем не думала. Подошло время — легла в кровать да и родила благополучно, слава богу… Возьми‑ка лучше разбросай по полу булавки или иголки да собирай…
Фрума собирала иголки, гуляла в парке и старалась не думать «про это», но чем больше прогоняла тревожные мысли, тем настойчивей они лезли ей в голову, и в конце концов Фрума уверилась, что обязательно умрет, иначе и быть не может. Но говорить об этом она боялась, ведь однажды отец очень рассердился на нее, за то что она не уповает на Всевышнего.
В последние дни, когда развязки можно было ожидать в любую минуту, Фрума пришла в такое возбуждение, что все время заливалась слезами. Поначалу реб Авром сердился, но потом замолчал. Голда тоже потеряла покой. Однажды ночью Фрума застонала… Все тотчас оказались на ногах. Привели повитуху и начали готовиться. Какое‑то время Фрума еще понимала, что происходит, но вскоре так измучилась, что почти перестала соображать. Действительность и фантазия перемешались, привычные картины и знакомые лица плыли перед глазами вперемежку с неестественными фигурами в немыслимых позах, все‑таки, как во сне, казавшихся вполне возможными. Вдруг Фрума испустила дикий крик и замолкла. «Я умерла!» — пронеслось у нее в мозгу. Она не слышала поздравлений, не видела, какая суматоха поднялась в доме, не слышала даже, как сама постанывает. За окном уже рассвело, когда ей поднесли какой‑то красный комок. Она что‑то сказала и тут же забыла что. Потом задремала, но вскоре опять застонала и проснулась. Только тут она полностью пришла в себя и все поняла.
И удивились же дети, когда утром узнали, что Фрума родила девочку, и ужасно огорчились, что проспали такое событие. Но Хаим быстро сообразил, что сегодня не придется идти в хедер, и компания была вознаграждена за все, что упустила. Суматоха в доме поутихла, только когда новорожденной дали имя, и Шолом, которого вызвали телеграммой, по этому поводу выпил рюмку водки, закусил бисквитом и уехал домой. Фрума осталась еще на пару недель, чтобы немного окрепнуть, и вернулась к мужу только на Хануку .
4
Когда Лейбеле исполнилось пять лет, его отдали в хедер. За два дня он выучил алфавит и начал читать. Лейбеле все схватывал на лету, меламед реб Нахман щипал его за щечку и хвалил.
Это был высокий худой человек с угрюмым лицом, мрачным взглядом и тонкими бледными губами, домашний деспот: жена, тихая, забитая женщина, и дочка, невзрачная двенадцатилетняя девочка с испуганными глазами, трепетали перед ним. Учеников он избивал безжалостно.
Проучившись в хедере неделю, Лейбеле в первый раз увидел, как ребе выпорол одного из учеников. Бледный как стенка, широко открыв глаза и не дыша, Лейбл наблюдал эту сцену. Ребе заметил, какое впечатление на него произвела порка, и мягко сказал:
— Ты хороший мальчик, тебя я пороть не буду.
И он попытался погладить Лейбеле по голове, но тот вздрогнул и отклонился в сторону. Реб Нахман пристально посмотрел на него и еще больше помрачнел, но промолчал.
Вечером Лейбеле спросил у мамы, может ли «чужой человек» его бить. Голда поняла и успокоила сына, что меламед его не тронет. Ответ не очень обрадовал Лейбла, но он ничего не сказал. Через некоторое время он о чем‑то задумался на уроке, когда другой мальчик читал по складам, и вздрогнул, вдруг услышав строгое «Лейбл!». Ребе смотрел на него холодно и недружелюбно, но пока еще сдерживался.
— Где мы читаем?
Дрожащим пальцем Лейбеле начал водить по странице, ища нужное место. Ученики захихикали, но сразу притихли.
— Шмайя, покажи ему, где мы остановились! — приказал ребе соседу Лейбеле по скамейке и сердито добавил: — Слушать надо, когда читают, а не мух ловить…
На другой день Лейбл положил в карман завтрак и ушел из дому, но в хедере не появился. Голда погнала всех домашних разыскивать «младшенького», и только вечером приказчик из лавки обнаружил его в чужом дворе за бочонком смолы и привел домой, по пути успокоив Лейбла, что он получит по первое число. Но Голда подняла крик, что меламед запугал ребенка, что она «задаст этому Нахману — мало не покажется», и добилась, что реб Авром махнул рукой и не стал наказывать сына. На другой день Голда сама отвела Лейбла в хедер. Она уже остыла и не отругала меламеда, а только попросила, чтобы он не цеплялся к ребенку: «Он будет хорошим мальчиком. Правда, Лейбеле?» Лейбеле стоял спокойно, но глядел мрачно. Меламед ничего не ответил и, когда Голда ушла, позвал:
— Подойди‑ка сюда, сынок…
Лейбеле побледнел, сжал зубы и не двинулся с места.
— Подойди‑подойди, не стесняйся, — сказал ребе ядовито‑сладким голосом.
Он встал, взял Лейбеле за руку и потянул к себе. Лейбеле закусил губу.
— Где ж ты был вчера целый день? — продолжил реб Нахман тем же тоном. — Наверно, важными делами занимался? Что ж ты молчишь, язык проглотил? Ничего, сейчас ты у меня разговоришься!..
От Лейбеле не слышали ни крика, ни стона, когда помощник меламеда держал мальчику ноги, а реб Нахман порол, и чем больше порол, тем больше входил в раж. Он так разошелся, что с трудом оторвался от приятной работы и полюбовался делом рук своих.
— Глянь‑ка на этого негодника! — воскликнул меламед разочарованно и даже испуганно, указывая пальцем на Лейбеле.
Рыжие волосы Лейбеле стояли дыбом, из прокушенной губы капала кровь, а глаза зло горели зеленым огнем, как у кошки в темноте. Он бросал вокруг свирепые взгляды, будто искал что‑нибудь тяжелое. Все так растерялись, что, когда он поднял с пола ермолку и вышел из хедера, никто его не остановил. Когда помощник меламеда бросился за Лейбеле, тот уже исчез.
Кто‑то сообщил Голде, что ее сын сбежал. Меламед увидел через окно, что она спешит к хедеру, и не мешкая скрылся через заднюю дверь. Лейбеле целый день не могли поймать. Несколько раз он приближался к хедеру, будто его туда нечистая сила тянула, издали вглядывался в окна, но, едва помощник меламеда открывал дверь, сразу же убегал. Вечером, когда реб Нахман шел на молитву, он встретил Лейбеле на Синагогальной улице. И тут случилось странное: меламед свернул в переулок и пришел в синагогу окольным путем. Возвращаясь с молитвы, он опять увидел Лейбеле недалеко от синагоги. Теперь реб Нахман разозлился и бросился на ребенка. Лейбл шагал навстречу, шатаясь, как пьяный. В руке он что‑то держал. И вдруг в голову меламеда угодил ком засохшей грязи и рассыпался по лицу…
— Ах ты, мерзавец! — крикнул меламед, замахиваясь тростью, но тут рядом возникли Голда с приказчиком.
Реб Нахман ретировался.
— Лейбеле, сыночек!
Голда еле успела подхватить ребенка, который, дрожа, упал ей на руки. Он весь сотрясался от рыданий, пока его несли по улице и еще долго после этого, уже дома. Лейбеле прижался к матери и плакал, плакал горючими слезами, будто у него умер кто‑то родной и близкий. Потом ребенок уснул у Голды на руках. Она уложила его в свою кровать, всю ночь сидела рядом и щупала его горячий лоб. На другой кровати лежал реб Авром. Наверно, он тоже не спал: ворочался с боку на бок и пару раз закуривал папиросу…
Меламеды, у которых Лейбеле учился потом, его не били. Большого рвения к учебе он не показывал, но способности у него были, и когда он приходил из хедера в хорошем настроении, дома знали, что сегодня он успешно выучил что‑то «замысловатое». С отцом Лейбеле постоянно воевал. Однажды реб Авром надавал ему пощечин. В тот же день к Голде пришла женщина, которая торговала на рынке яблоками, долго колебалась, запиналась и в конце концов доложила, что Лейбеле стащил яблоко у нее из корзины.
— Я сделала вид, что не заметила, — объяснила торговка, — и вам рассказываю не потому, что мне яблока жалко. Что за беда, если ребенок яблочко возьмет? Но все‑таки, знаете, некрасиво…
У Голды в глазах потемнело. Она заплатила торговке за яблоко и вечером сказала Лейбеле:
— Сынок, как тебе не стыдно? Хочешь яблок — скажи, я тебе куплю. Разве можно воровать?
Лейбеле не ответил. Голда расплакалась:
— За что мне горе такое? В доме, слава богу, есть варенье, есть другие лакомства. Разве мне для тебя жалко? Когда ты копейку просишь, разве я не даю?
Лицо Лейбеле стало мрачнее тучи. Он по‑прежнему не отвечал. Мать смотрела на него и ждала.
— А пусть он меня не бьет! — неожиданно сказал Лейбеле.
Голда вздрогнула и вытаращила глаза.
Ночью дети слышали, как родители долго о чем‑то спорили. И вдруг реб Авром сердито крикнул:
— Да пусть теперь хоть на голове стоит, слова не скажу!
5
Пророчество реб Аврома сбылось: Шолом так долго крутился со своим мылом, что совсем закрутился и через несколько лет после свадьбы остался без гроша за душой. Дошло до того, что ему пришлось отправиться по городам в поисках места, а Фрума приехала к родителям. Она уже кормила грудью вторую девочку, названную в честь бабушки Риси, умершей пару лет назад. Фрума выглядела ужасно, поблекла, подурнела, бедность и нужда сильно ее состарили. Характер все больше становился похож на отцовский, и во всех домашних ссорах Фрума вставала на сторону реб Аврома.
Теперь радость в доме реб Аврома часто бывала чем‑нибудь омрачена. Жизнь изменилась, задули свежие ветры, и это сказывалось на семье Герер, хотя и не сильно. Девятнадцатилетний Лейзер недавно стал женихом, и хотя он не отваживался высказаться вслух, все в доме знали, что невеста ему не нравится, и вообще он слишком молод, чтобы думать о свадьбе. Геска добилась от матери, чтобы та пригласила ей учителя русского языка, и целыми днями читала русские романы. Сирота Хаим давно бросил учебу. Теперь он заправлял в лавке, и Голда уже не могла без него обойтись. Он читал книжки, одевался «как европеец», втихаря подлизывался к дяде, льстил ему и наговаривал на братьев и сестру. Ко всему прочему Лейбл постоянно устраивал в доме ссоры, и реб Авром, хотя давно на него «плюнул», иногда все же не мог удержаться, чтобы не пустить в ход руки, которыми он «воспитал» несколько детей. Фактически реб Авром оставался в доме царем, но чувствовал, что трон под ним шатается.
В первую субботу после приезда Фрумы, когда семья собралась обедать, Лейбл не сел за стол. Стоял у окна и смотрел на улицу.
— Лейбл, почему есть не идешь? — спросила Голда.
— Он сердится, — ответила за него Геска.
— Сердится? Что еще за новости?
Реб Авром поднял глаза от «Хок ле‑Исроэл» :
— Чего тут непонятного? На молитве в синагоге ни слова не произнес, вот я ему и поддал слегка.
— И ты еще недоволен? — покосилась мать на Лейбла. — Наверно, думал, тебе за это спасибо скажут? Иди есть уже!
— Не трогайте его, — тихо сказал Лейзер. — Видите же, он все равно есть не будет.
Фрума до сих пор молчала, но тут не сдержалась:
— Что значит «не будет»? Чтобы такой сопляк в доме командовал? Нашелся тут…
— Будет как миленький. — Реб Авром отложил книгу. — Лейбл, слышишь, что тебе говорят? А ну‑ка иди есть!
Лейбл повернулся к столу, но остался на месте.
— Иди есть, я сказал! — повысил голос реб Авром.
Лейбл подошел к столу. Реб Авром подтянул к себе табуретку:
— Давай, садись со мной. Ешь!
Лейбл опустился на краешек табуретки. Голда поставила перед ним тарелку рубленой печенки, но он не притронулся к еде.
Реб Авром побагровел. Схватил Лейбла за плечо и встряхнул:
— Ешь, я сказал! Сию же минуту, а то я тебе задам!
— Что ты к нему привязался? — опять вмешался Лейзер. — Отстань от него, захочет — поест.
— Будешь отца учить, как с детьми обращаться?.. Молиться не считаешь нужным и пытаешься свои порядки устанавливать?! — Реб Авром снова повернулся к Лейблу и отвесил ему подзатыльник. — Да я с тебя шкуру спущу! Ешь, я сказал! Выкрест!
Голда заерзала на табуретке:
— Авром, сегодня суббота…
— Не лезь не в свое дело! — ответил реб Авром и дал Лейблу еще один подзатыльник.
Лейбл смахнул тарелку со стола. Реб Авром уже готов был дать полную волю рукам, но Голда этого не допустила. Она усадила Лейбла возле себя и понемногу его успокоила.
— Чтобы эдакое ничтожество отцу перечило… — ворчала Фрума. — Мы от страха дрожали, когда издали отца видели. Когда родители спали, на цыпочках ходили…
6
После обеда реб Авром с Голдой легли вздремнуть. Фрума забрала дочек в Гескину комнату. Лейзер в гостиной сел за Талмуд, а Лейбл куда‑то исчез. В столовой остались только Хаим и Геска.
— Ах, Хаим! — обратилась она к двоюродному брату. — Я такой прекрасный роман читаю. Подожди, я тебе кое‑что покажу…
Она ушла к себе в комнату и вернулась с книжкой в руке.
— Смотри!
Оба склонились над открытой книжкой.
— М‑м‑м… «У нее были голубые глаза…» Нет, не то… «На ее розовых губах показалась улыбка…» Погоди, сейчас… М‑м‑м… «Небесное…» Вот, вот, вот оно. «Небесное создание! — воскликнул он, упав перед ней на колени. — Скажи “да”! И на крыльях ветра я унесу тебя далеко‑далеко отсюда!» А вот еще: «Она наклонилась к нему, и их губы слились в долгом, восхитительном поцелуе…»
Хаим слушал не слишком внимательно. Он беспокойно озирался по сторонам и наконец не выдержал:
— Слушай, Геска, курить хочу — помираю. Сходи к…
— Тихо! — перебила Геска. — Папа идет!
Хаим отскочил от нее и схватил какую‑то книгу, лежавшую на столе.
— «Омар рав Егудо омар Рав: илмолей шомру Исроэл шабос ришойно, лой шолто богэм умо велошойн, шенеемар…» — прочел он нараспев.
В дверях возник реб Авром в шлафроке и ермолке. Подозрительно посмотрел на Геску и Хаима.
— Даже по субботам от своих книжонок оторваться не можешь? Будней тебе мало? Убери!..
Геска опустила глаза.
— А что такого?
— Убери, я сказал, а то сейчас получишь у меня. Не желаю в субботу таких книжонок в своем доме видеть!
Геска, стараясь не показывать злости, закрыла книжку и ушла к себе. Реб Авром проводил ее мрачным взглядом.
— А ты себе другого места не нашел? — бросил он Хаиму, направляясь к двери на кухню. — Хочешь в книгу смотреть — иди в гостиную…
Вместо ответа Хаим что‑то пробормотал. Как только реб Авром вышел во двор, Геска вернулась в столовую.
— Сходи к Боруховичу, — быстро сказал Хаим. — Все равно старик не даст посидеть спокойно…
Вернувшись в столовую, реб Авром их там не застал. Сплюнул на пол и удалился в спальню.
Вечером, за чаем, зашла речь о свадьбе Лейзера.
— Отец невесты пишет, — сказал реб Авром Голде, — что хотел бы после Сукес свадьбу сыграть, на Хануку.
Голда пила чай и молчала.
— Пишет, скоро год, как они помолвлены, — с легким беспокойством продолжил реб Авром. — Хочет, чтобы поженились, да и дело с концом.
Не получив ответа, он рассердился:
— Так и будешь молчать? Я, кажется, не просто языком мелю. Или тебя это не касается?
Голда подняла глаза:
— К чему такая спешка?
— А чего тянуть‑то? Сколько можно откладывать?
Лейзер встал из‑за стола и ушел к себе в комнату. Мать проводила его взглядом и, когда дверь закрылась, сказала:
— Надо бы подождать. Разве не видишь, он еще не готов?
Реб Авром вытаращил глаза:
— Кто не готов?
— Не понимаю, ты правда не видишь, что невеста ему не нравится, или прикидываешься?
Реб Авром растерянно посмотрел на жену. У него на лбу выступили капельки пота.
— Что значит «не нравится»? Почему не нравится? Разве много таких людей, как реб Шоел Мараванер?
— Я тебе про невесту говорю, при чем тут ее отец?
— У нее глаза красные, — вставила Геска.
— Что ж он так поздно спохватился? — вмешалась Фрума. — Где его глаза раньше были?
— Никто его не спрашивает, нравится ему или нет! — вышел из себя реб Авром. — Можно подумать, меня спрашивали, нравится ли мне моя невеста. Ничего себе! Да он пока никто, чтобы его мнением интересоваться!
— Ты их с нами не сравнивай, — мягко возразила Голда. — Теперь жизнь другая: дети тоже хотят, чтобы с ними считались…
— Думаешь, я из‑за него такую свадьбу отменю? Не дождетесь!
— Никто и не говорит, что надо отменить. Просто, думаю, зачем торопиться? Не горит. Пусть немного поближе познакомятся.
— Пусть Лейзер к ним на субботу съездит, посмотрит… — встрял Хаим.
— И ты туда же? Советчик нашелся! Тебя не спрашивают!
— А что? Неплохо было бы, — поддержала Хаима Голда. — Он же, кажется, с ней и двух слов не сказал. Может, она ему еще и понравится…
— Заладила: «Понравится, не понравится!» Хватит уже! И с какой стати он туда поедет, если его не приглашают?
— Тогда пригласи невесту к нам в гости, — нашла выход Фрума. — Ничего, все образуется…
— Невесту пригласить? — погладил бороду реб Авром. — Гм… И о чем он с ней говорить будет?
Все‑таки в воскресенье он написал отцу девушки, что со свадьбой можно не спешить, дети еще слишком молоды и т. д. И в конце письма пригласил невесту на несколько дней в гости.
7
Невеста приехала только на Сукес. Рейзл была старше Лейзера года на три, некрасивая, с красными, как сказала Геска, нездоровыми глазами. Все старались почаще оставлять жениха наедине с невестой; реб Авром был этим очень недоволен, но пожимал плечами и молчал.
Лейзер и Рейзл совершенно не знали, о чем разговаривать, и чувствовали себя очень неловко. Поведение Лейзера смущало Рейзл, но все же она украдкой бросала на него нежные, внимательные взгляды. Лейзеру, однако, она была не по душе. Он сам не знал почему, но чем больше нежности она к нему выказывала, тем сильнее становилась его неприязнь. Дошло до того, что он уже не мог смотреть на нее без отвращения. Она это почувствовала, и к нежности в ее взгляде примешалось страдание… Жених избегал ее, старался не оставаться с ней с глазу на глаз. Все, кроме реб Аврома, замечали это и огорчались. Во второй день хол гамоэда Рейзл не выдержала: вдруг расплакалась за столом, вскочила и убежала к себе в комнату. В тот же день, несмотря на уговоры реб Аврома, девушка уехала домой. Сразу после ее отъезда реб Авром так разошелся, что весь дом дрожал.
— Ты что творишь, бандит?! — кричал отец на Лейзера, стуча кулаком по столу. — На смех меня поднять хочешь, перед людьми опозорить? Мое слово уже ничего не значит, по‑твоему? Я помолвки не расторгну, хоть ты расшибись, понял?! Связанным тебя на свадьбу притащу!
— Чего ему надо? — подливала масла в огонь Фрума. — Принцессу, что ли, ему подавай? Такой человек, как реб Шоел Мараванер, его в зятья берет, приданое дает, два года его кормить согласен. Прекрасная девушка, а он нос воротит! Сопляк, ничтожество, а еще ломается! Что в нем нашли, кому он нужен?
Когда Лейзер попытался что‑то ответить, реб Авром совсем вышел из себя и отвесил ему оплеуху.
— Я из‑за тебя слова не нарушу! — крикнул он вслед сыну, когда тот выбежал из комнаты. — Беги, беги, чтоб ты себе ноги переломал! Будет свадьба на Хануку, женишься как миленький, не то из дому выгоню, как собаку…
Через неделю от отца Рейзл пришло письмо. Он дал понять, что знает, какой прием оказали его дочери, разъяснил, что она, да и он сам, слава богу, — не абы кто, за кого попало он дочь не отдаст, и закончил тем, что свадьбу должны сыграть на Хануку, не позже, а иначе он знает, что делать…
Реб Авром сразу ответил, что согласен, пусть свадьба будет на Хануку, и Голда начала готовиться. В душе она была на стороне сына, но не посмела перечить мужу. Кроме того, она считала, что он желает Лейзеру добра и лучше знает, что для детей хорошо, что плохо. В доме началась суматоха: Лейзеру шили свадебный костюм, реб Аврому — шелковый кафтан, Голде — пелерину, Фруме с Геской — белые платья и т. д. На кухне появились две‑три поварихи под руководством тети Хаи‑Леи и напекли целые горы медовиков, пирогов, штруделей, булок с изюмом и т. п.
Когда приготовления были в самом разгаре, пришло письмо от Шолома из В. Он писал, что один «добрый человек» пообещал ему должность где‑то на лесозаготовках. Несмотря на то что Шолом не одну пару сапог износил, гоняясь за теми, кто давал ему подобные обещания, он по‑прежнему верил всей душой, что на сей раз Бог непременно поможет, и с воодушевлением сообщал об этом жене. Но реб Авром слабо верил хорошим новостям.
— Опять твоему умнику сон приснился, — говорил он Фруме, читая письмо. — В который раз чьи‑то байки за чистую монету принимает. Ему наврали с три короба, а он думает, правда. Нет, ничего путного из него не выйдет. — Реб Авром с досадой махнул рукой.
— Он‑то в чем виноват? — попыталась заступиться за мужа Фрума. — Если не судьба, никакой ум не поможет.
— Судьба‑то судьба, но везет тому, кто сам везет. Твой муженек бегает как угорелый, а толку? Выкинул на ветер все деньги и уже полгода не может найти, чем заняться… Я ему говорил: «Шолом! Скопил несколько грошей — положи под процент и жди, пока Бог чего‑нибудь не пошлет». Но он же сам себе голова, вот и докатился. Остался с голой этой самой…
Фрума потупилась.
— Чтобы получить, сначала вложить надо, — сказала она, помолчав. — Он пытался, но не вышло, что поделаешь? Даст бог, найдет какое‑нибудь место…
— Ну‑ну. Ладно, еще увидим, чем он тебя обрадует, — проворчал реб Авром, глядя в письмо через очки.
Дальше Шолом писал, что у него наметилось одно «интересное дельце». Когда приедет на свадьбу, они с тестем «все обсудят». Реб Авром пожал плечами: ему не понравилось, что Шолом не написал прямо, что он имеет в виду, хотя по тону можно было догадаться, о чем речь. Когда перед сном реб Авром заговорил об этом с Голдой, та ответила, что Шолом уже не знает, что придумать, что пока тут обсуждать нечего, и ей вообще странно, что муж об этом начал. Реб Авром остался недоволен, но разговор прекратил.
За три дня до свадьбы начали съезжаться гости со стороны жениха. Приехали младший брат реб Аврома Шлойме Герер с женой и старшим сыном; Фрумина золовка Гителе, девушка лет восемнадцати, и старый друг реб Аврома Борух Богучарер. Остальные гости должны были приехать к свадьбе прямо в Мараван. Последним прибыл Шолом. Фрумин муж выглядел усталым и растерянным, и хотя он остался таким же юрким, быстрым, его взгляд утратил беззаботность и беспокойно метался из стороны в сторону. Раньше Шолом уверенно держался перед тестем, но теперь стал тише воды, ниже травы. Реб Авром же смотрел на него холодно и презрительно, как на жалкого неудачника.
До субботы все было готово к свадьбе, в воскресенье предстояло ехать в Мараван. В доме царило праздничное настроение. О женихе с его недовольством совсем позабыли. Все думали только о свадьбе.
Самым счастливым был Лейбл. Его с головы до ног нарядили во все новое и предоставили целую неделю свободы от хедера. Лейбл пришел в такое прекрасное настроение, что, когда в субботу за обедом реб Борух Богучарер решил его чуть‑чуть проэкзаменовать, мальчик охотно и уверенно рассказал наизусть целую страницу Талмуда, показав глубокое понимание и великолепную память. В окружении гостей Лейбл стоял у стола и, сверкая глазами, говорил громко и четко. Он чувствовал себя королем. Все пристально и восхищенно смотрели на него, что придавало ему еще больше мужества. Реб Борух попытался его «завалить», но Лейбл спокойно и уверенно ответил на все вопросы. Рядом стоял меламед, довольно поглаживая бороду, мол, знай наших… Когда Лейбл закончил, все наперебой принялись его расхваливать.
— Хороший, мальчик, — ущипнул его за щечку реб Борух, — золотая голова. Из него выйдет толк…
— Вышел бы, если бы он хотел, — притворился сердитым реб Авром. — Тот еще сорванец!
— Подрастет — поумнеет, — возразил реб Шлойме.
— Что значит «подрастет»? Ему два года, что ли? После Пейсаха, слава богу, десять стукнет. Пора уже человеком становиться.
Вечером Геска, заглянув в гостиную, уловила пару слов из разговора, который вели в углу реб Авром с Шоломом, — и со слезами бросилась к матери.
— Шолом, ты с ума сошел? Что ты несешь? Вон она сидит плачет из‑за тебя…
Зять быстро заморгал и замахал руками.
— А что такого, что вам не нравится? Достойный человек, прекрасная репутация. Лесом торгует, зарабатывает — ого‑го! Это он, может, мне место и выхлопочет у того немца… Две дочери и один сын, отцовские дела ведет. Золотое дно, поверьте!..
— Чего языком трепать о том, что будет неизвестно когда? Она слишком молода еще, так что и говорить не о чем.
— У тебя все слишком молоды, — не согласился с женой реб Авром. — Хочешь, чтобы она до седых волос засиделась?
— Простите, но вы как дитя рассуждаете, — запрыгал Шолом вокруг тещи. — Разве мы тут о свадьбе говорим? Просто давайте посмотрим, подумаем, разузнаем… И… Можно помолвку заключить, а свадьбу отложить, например, на два года…
— И слышать не хочу! — рассердилась Голда. — Лейзера утихомирить не успели, а он уже другую свадьбу затевает. Услыхал, что у нас тут происходит, и сразу про свои делишки вспомнил. Только не до них, завтра на свадьбу ехать.
Шолом покраснел.
— Да, конечно… Наверно, вы правы, но я же как лучше хотел… Просто подумал, э‑э‑э…
8
В Мараване, куда реб Авром и Голда прибыли во вторник утром, их встретили и проводили на заранее приготовленную для них квартиру. Вскоре им принесли от реб Шоела кофе с булочками, а двумя часами позже явились дядя невесты и старший зять реб Шоела, высокий и худой молодой человек, краснобай и балагур, видно, самый умный в доме. Он тут же взялся экзаменовать Лейбеле и ловко запутал его каверзными вопросами; Хаиму показал, что в современных книжках тоже кое‑что понимает; обменялся колкостями с острой на язык Фрумой; по ходу дела разведал, что жениху к свадьбе справили только пальто с ондатровым воротником, а не хорьковую шубу, и попытался тем же тоном, с шутками да прибаутками, поговорить об этом с реб Авромом. Но когда реб Авром резко ему ответил, что он «щенок еще», молодой человек сразу утратил всю самоуверенность, покраснел и ретировался. Вместо него явился другой посланец, потом еще один, и так целый день курьеры бегали от свата к свату. Лишь вечером, когда женщины начали кричать, что дети, то есть жених с невестой, совсем измучены постом, сваты быстро пришли к согласию и повели молодых под балдахин.
Когда Лейзер надевал Рейзл кольцо на палец, его рука дрожала, а мысли путались. Он был так измучен, что, когда ему под ногу положили стакан, не смог разбить его с первого раза. Вторым ударом ноги жених вдавил стакан в землю, но он остался цел. Народ ждал… Вдруг Лейзер разозлился, ударил ногой изо всех сил, и стакан разлетелся на мелкие кусочки. Громогласные поздравления и внезапно грянувшая веселая музыка долетали до Лейзера словно издалека. Молодых разлучили. Лейзер, бледный, серый, шел между отцом и тестем, его взгляд скользил по улице, по лицам музыкантов и гостей, ни на чем надолго не задерживаясь. На местечко опустилась ночь. Мороз крепчал, воздух был неподвижен, струи дыма из печных труб стояли, замерев, как солдаты на посту. Когда процессия с музыкантами во главе двигалась между домами, тянувшимися по обеим сторонам улицы, во всех окнах появлялись огоньки: из одного брызнула ярким светом дорогая лампа‑молния, из другого спокойно и серьезно глянула опрятная стеариновая свеча, из третьего приветливо кивнула красной головкой простая сальная… Это евреи, кто как мог, приветствовали молодых и воздавали честь их родителям. Лейзер почувствовал, что какая‑то струна у него в сердце, до сих пор туго натянутая, немного ослабла, зазвучала тише и мягче. Он смирился.
Подали «золотой бульон», молодых посадили в отдельной комнате. Рейзл приподняла вуаль, и Лейзер нашел, что его жена вовсе не безобразна. Ее матово‑бледное лицо оказалось довольно привлекательным, и глаза были совсем не красные, разве что белки чуть розоваты.
— Почему ты не ешь? — мягко спросил Лейзер, пододвигая ей тарелку.
Рейзл покраснела и опять побледнела.
— Сейчас, — ответила тихо. — А ты?
— Ну, давай вместе.
У Рейзл перехватило дыхание. Она снова покраснела и с благодарностью посмотрела на мужа.
Вскоре началось гулянье. Шибко умный зять реб Шоела все простил и тоже пришел. Поначалу он чувствовал себя несколько неуютно, но когда освоился, так разошелся, что пил и танцевал больше всех. Хаим все время танцевал вокруг сестры Шолома Гителе и подносил ей угощение. Гителе немного смущалась, довольно улыбалась и каждый раз благодарила. Потом молодой, красивый музыкант заиграл «Соловья»: клал скрипку на голову, на спину, держал между колен и сверкал глазами на стоявших вокруг женщин и девушек. Хаим заметил, с каким восхищением Гителе смотрит на скрипача‑виртуоза, и огорчился. Ему стало досадно, что он не музыкант. В углу Шолом, выбрав подходящий момент, обрабатывал Геску. Он добился, чтобы она его слушала, и старался изо всех сил.
— Наверно, хасид какой‑нибудь недоделанный? — спрашивала Геска якобы без интереса.
— Он‑то хасид недоделанный?! — горячился Шолом. — Эх, Геска, плохо же ты обо мне думаешь! Что я, по‑твоему, ханжа или ничего не понимаю? Как говорят гои, «де вы булы, як мы гремилы?». Ты еще под стол пешком ходила, когда я все книжки на свете прочитал… Образованный молодой человек, прекрасно на скрипке играет, немецкий знает, французский, ну, русский — это уже само собой. Женой и детьми могу поклясться, своими глазами его письмо видел, на четырех языках написанное, а ты говоришь… Какой он хасид? Короткую одежду носит! Я тестю об этом пока не говорил, но ничего, смогу его убедить…
Больше всего Геску заинтересовало, что жених «на скрипке играет»: во‑первых, отец, когда узнает, разорется, что «музыканта ему не надо», отчего Геска получит дополнительное удовольствие, а во‑вторых… Тут она оглянулась туда, где стоял красавец‑музыкант, и спросила:
— А он блондин или брюнет?
Скрипач был жгучим брюнетом.
— Брюнет, но такой, светленький… — Шолом оказался в затруднительном положении, поскольку жених был огненно‑рыжий. — Красивый парень, говорю тебе, очень красивый…
Геска поморщилась:
— Вообще‑то мне спешить некуда…
— Глупая! — перебил Шолом. — Никто тебя не заставляет сразу замуж выходить. Помолвитесь, он к тебе разок‑другой приедет, ты к нему, и…
— Эй, реб Шолом! — подскочил умный зять реб Шоела. — Хватит с женщинами болтать! Пойдем, танец закажешь, а то скоро ужинать пора.
И потянул Шолома к музыкантам.
В четверг вечером, с ног до головы облепленные снегом, наши сваты чуть живые притащились домой, в Тартилов.
9
Приближалась бар‑мицва Лейбла. Вдруг мальчик совершенно переменился. Он перестал озорничать и с усердием взялся за учебу. На его некрасивом, но живом лице постоянно лежала тень, большие глаза смотрели задумчиво и мечтательно. Целый день он проводил в хедере и дома по вечерам тоже не бездельничал, а погружался в книгу. Довольные родители смотрели на него с гордостью. На бар‑мицве он произнес такую речь, что поразил все местечко. Все решили, что способный ребенок вскоре прославит свою семью.
И действительно: перед ним внезапно раскинулось бескрайнее море Талмуда, и Лейбл с удивлением и восторгом бросился в его волны. Раньше он учился ради отца, ведь отец отвечает перед Всевышним за грехи сына. Но Лейбл стал взрослым, теперь моральная ответственность за его поступки лежит на нем самом. Он сам, без посредников, общается с Богом, а чтобы узнать, как держаться перед Царем, есть только один способ — учиться. И, сосредоточенно штурмуя одну за другой крепости Талмуда, Лейбл чувствовал, как растут его молодые силы, и учеба давала ему ощущение такой полноты жизни, что он отрешался от реального мира с его мелкими интересами и погружался в мир праведников, раввинов, мудрецов и ангелов, над которыми властвует только Господь Всемогущий.
Лицо Лейбла похудело, побледнело, на лбу все чаще появлялись морщины. Вскоре Лейбл оставил хедер и стал заниматься в молельне один. За стеной, в женской части молельни, находилась местная ешива, оттуда едва доносились приглушенные голоса, а здесь царили покой и тишина, которую нарушал только молодой, звонкий голос Лейбла. Часами здесь раздавался ни на что не похожий напев, с которым учат Тору, грустно и странно звучал в пустой молельне; вокруг, словно молчаливые слушатели, стояли конторки и скамьи; посредине, как великаны, тянулись вверх четыре толстых столба бимы и смотрели хмуро и строго, будто только они поддерживали старинное здание, охраняли дом Божий. На почетном месте, над ковчегом со свитками, распростерли крылья две позолоченные птицы неизвестной породы. Все это воодушевляло, создавало атмосферу святости, и Лейбл чувствовал, как его сердце переполняется любовью к великому и всемогущему Богу.
В доме реб Аврома Герера, где когда‑то все бурлило и кипело, теперь стало тихо, как на кладбище. Шолом уже давно забрал Фруму с детьми в лес. Геска вышла замуж и поселилась с мужем в В. Только Хаим все еще не мог выбрать себе невесту, но реб Авром не слишком его торопил, потому что в лавке без Хаима было не обойтись. Дела у реб Аврома шли неважно: коробочный сбор у него отобрали, лавка дохода почти не приносила. Он постарел, борода поседела, и здоровье стало не то, что прежде. Голда с возрастом тоже начала болеть, становилась все толще, дышала все тяжелее. Приходилось часто обращаться к врачу. Единственным утешением для престарелых родителей был их младший ребенок Лейбл. Реб Авром сильно к нему привязался. Он думал, что такой сын приведет отца прямо в рай. А мать любила его просто так, без раздумий, без причин. Она к нему всей душой прикипела, как она говорила.
Лейбл кое‑как выучился читать по‑русски, научился «написать адрес» — и с презрением отказался от «этих» уроков. Что они ему дадут? «Тоже мне наука. В Торе есть всё!» Ему и правда казалось, что в Торе можно найти «всё». Слово «Бог» давало ключ к пониманию всего, что существует на свете. Тора строжайше запрещала представлять себе Бога в определенной форме, но сама же, говоря о Нем, часто использовала фигуральные выражения, реальные образы, и Лейбл иногда представлял себе Бога воителем, человеком в полном расцвете сил, иногда — благообразным старцем. Лейбла не интересовало как, его интересовало почему, и он ясно видел, что все создано по воле Божьей.
Настал апрель. Весенние утра были прекрасны. Никогда над страной не простиралось такое свежее, молодое небо, никогда над ней не плыли такие легкие, белые облака, и еще никогда не вставало на востоке такое божественно могучее солнце, как той благословенной весной. По ночам заморозки серебрили поверхность земли, но под первым взглядом юного божества исчезали, как исчезает, затихая, звон холодной стали. Свежее, румяное, кровь с молоком, солнце вставало со своего ложа, запрягало золотую колесницу и отправлялось по небу осматривать свои владения. Ничто не могло укрыться от его взгляда. Свет его золотых глаз тек по склонам гор, проникал в долины и пропасти, погружался в воды освобожденных рек, не пропускал даже самых укромных уголков, и остывшая земля отогревалась, беспокойно ворочалась спросонья; откидывая белое одеяло, обнажала черную грудь, и воздух наполнялся ароматом молодого, здорового тела. Шумели реки, бурные, пенистые потоки струились с гор, внезапно выпрыгивали из потаенных мест и, весело болтая друг с другом, бежали по только что пробудившейся, отдохнувшей земле, готовой приступить к своему плодотворному труду.
По‑другому, однако, выглядело еврейское местечко в низине. Грязь с окрестных гор собиралась в густые потоки и с диким шумом, с бешеным напором обрушивалась вниз, на головы унылых, измученных жителей, текла по узким, кривым улочкам, сметая все на своем пути: сносила деревянные мостики, затапливала подвалы и низкие домишки, перепахивала дороги, как оспа лицо, источала зловонные, ядовитые испарения. В отравленном воздухе висела чума. Встревоженные, беспокойные евреи ползали по местечку, как черви по гнили, щурились, глядя на слишком яркие солнечные лучи, растерянно наблюдали бурный и опасный переход от смерти к жизни… Злые и добрые боги сражались друг с другом.
Природа Богу Лейбла была не важна. Бог занимался человеком, ради которого все создано. Под словом «люди» Лейбл понимал прежде всего евреев, о «народах мира» он почти не задумывался. Бог настолько интересовался каждой мелочью, что без Его ведома с чьей‑нибудь головы «даже волос не мог упасть». Стало быть, на все вопросы есть ясный ответ — Бог… Только одно нельзя объяснить — самого Бога.
Все происходит только по воле Божьей, но Он дал человеку свободу выбора: поступай, как хочешь, а Я воздам тебе по заслугам… У человека внутри злое и доброе начала ведут вечную войну за его душу. Горе ей, если первое возьмет верх, и благо, если второе. Система Лейбла представляла собой крепость с множеством дверей и ворот, но на слабых местах висели таблички: «Запрещено… Запрещено… Запрещено…»
И Лейбл все больше и больше отрывался от настоящего мира и погружался в мир фантастический. Перед глазами бесконечной полосой тянулись, сменяя друг друга, светлые дни и темные ночи; над головой нависали то лето с жарой и грозами, то зима с морозом и снегами; вокруг распускались и опадали листья на деревьях, всевозможные существа боролись за жизнь; люди толпами уходили в мир иной, другие занимали их место, бегали, суетились, совершали хорошие и плохие поступки; даже неодушевленный мир менялся каждую минуту — Лейбл ничего не видел и не слышал, самозабвенно предаваясь своим фантазиям. Перед его мысленным взором вырастала огромная пирамида: ее основание состояло из обычных, простых людей с их мелкими каждодневными интересами, в более высокой и узкой части — набожные евреи, изучающие Тору, еще выше — великие праведники, потом ангелы, поющие хвалу Господу, и на самой вершине — сам Творец. Раз за разом Он высекает из‑под Своего трона чистую искру новой души и посылает ее вниз, на грешную землю. Душа не может вынести земной грязи. Совершая добрые дела, служа Господу, душа постепенно поднимается выше и выше, пока не вернется к Нему, где ее принимают с почестями и любовью. Но горе той душе, которая не смогла преодолеть земной грязи: такая душа опускается вниз, под землю, в ад, и там очищается страданием, пока опять не сможет прийти к Богу. И так с сотворения мира прославляют Господа Его создания, и так будет до скончания веков. А зачем? Этого человеческий разум не может постичь. У Бога свои цели.
10
Беспрерывная учеба и постоянное нервное напряжение в конце концов слегка подорвали здоровье Лейбла, и врач строго‑настрого запретил ему заниматься, чтобы отдохнуть и прийти в себя. Лейбл не совсем послушался, но все‑таки стал учиться меньше. Свободное время он проводил в помещичьем парке. Апрель шел к концу, и небо дарило земле лучшие дни и ночи, какие только могут быть в Малороссии. Природа снова вступила в пору молодости и веселым, бурным потоком увлекала за собой все живое. Тени в старом парке день ото дня становились гуще. Наверно, он ждал мая, чтобы зазеленеть в полную силу. Повсюду чувствовалось дыхание весны.
Но когда растения только готовились расцвести, человеческие сердца уже расцвели. Свежими весенними вечерами, когда на западе долго светилась перламутрово‑прозрачная полоса, когда небо становилось сине́е и таинственно подмигивали зеленоватые звезды, как всегда, на окрестных горах, к которым, будто птичьи гнезда, лепились крестьянские хатки, раздавались весело‑грустные малороссийские песни. Их звуки, то грустные, тягучие и легкие, как запах благовоний, то беззаботные, веселые и дерзкие, как дети во время купания в жаркий летний день, трепетали в вышине, сталкивались друг с другом, сплетались в фантастический венок. В горах перекликались парубки. «Стефа‑а‑ан!» — широко и свободно летело над местечком. Какая здоровая глотка, какая мощная грудь способны издать такой крик! Иногда ночь внезапно прорезал пронзительный женский визг и заканчивался смехом, долгим, нервным, от которого перехватывало дыхание и сердце рвалось из груди, будто хотело выскочить наружу через горло… Но тихо было в низине! Втайне друг от друга, но жадно и чутко евреи вслушивались, как живут «народы мира» — и лица мрачнели, лбы хмурились, глаза тускнели… Над еврейскими головами, по поверхности океана жизни, свободно катились высокие волны, но здесь, внизу, было тихо, и обитатели застывшего, неподвижного дна редко поднимали вверх потревоженный взгляд.
Новые, необычные чувства будоражили душу Лейбла, и он сам не понимал, что с ним происходит. Он стал присматриваться к вещам, на которые прежде не обращал внимания. Красота природы впервые бросилась ему в глаза, и глубоко в сердце зашевелились одновременно и радость, и тоска. Он настороженно прислушивался к тому, что с ним происходит, пытался понять, постичь, но безрезультатно. Голда перепугалась, когда однажды увидела, как ее сын рыдает в уголке. Она спросила Лейбла, что с ним, но он ответил, что не знает, слезы льются сами собой. Наверно, как сказал доктор, это от нервов. Когда Лейбл выплакался, у него на сердце стало необыкновенно легко, он никогда раньше не был так весел. Внезапные изменения, переходы из одного состояния в другое еще больше встревожили Голду, и она снова позвала врача.
Он простукал Лейблу грудную клетку, послушал, задал несколько вопросов, как‑то странно посмотрел на молодого человека и присвистнул. Потом выписал те же лекарства, что раньше, велел оставить учебу, побольше гулять и т. д. При этом уверил Голду, что с ее сыном не случилось ничего страшного, и ушел.
Наконец‑то наступил май, принес с собой дни один прекрасней другого. По пути с востока на запад молодое божество щедро одаривало своих почитателей нежными, ласковыми взглядами, и вишневые сады трепетали под его горячими лучами. Быстрее побежала кровь по жилам деревьев, а их головы укутались в белые платки. Вечером, когда солнце посылало земле последнюю улыбку и стыдливо задергивало полог своей опочивальни, сквозь серую завесу еще долго пробивалось мягкое, перламутрово‑прозрачное сияние. И весь мир с любовью и тоской пристально смотрел на запретную дверь, пока свет, постепенно бледнея, не гас вовсе. И тогда всеобщее возбуждение достигало высшей ступени. Не таясь, небо тысячами мерцающих, алчущих глаз смотрело на землю… Тяжело и устало земля посылала к небу свое теплое дыхание… А в воздухе между небом и землей парила сама весна, сплетая венки из птичьих голосов и аромата цветов, из звонких песен и счастливых вздохов, из громкого женского смеха и далекой переклички парубков, которая все чаще разносилась над горами, расчерчивая воздух в разных направлениях, как расчерчивают небо падающие звезды.
Но и теперь в низине было темно и тихо… И теперь местечко лежало, как мертвец среди роз, как потухший вулкан среди ярко освещенных, коронованных огнем горных вершин. И весна, сойдя в долину и бросив взгляд на окна низких, тесных домишек, тут же отшатнулась со страхом и отвращением… Евреи лежали на горячих, потных простынях, кусали губы, кусали подушки, худыми, кривыми пальцами царапали изголовья кроватей, сухими глазами тоскливо вглядывались в густую темноту, разевая рты, как рыбы на песчаном берегу… Дрожь сотрясала изможденные тела, люди вытаскивали из‑под головы подушки, подсовывали их под измученные простынями бока, снова клали под голову. Дикая жажда счастья и жизни стояла в сгущенном воздухе, и казалось, она вот‑вот лопнет с оглушительным стоном — со стоном, который взрыхлит землю и на куски расколет высокое небо! И весна опять взмывала в вышину и парила над местечком, как птица над разоренным гнездом. Тихо шуршали ее крылья в ночном воздухе, ее взгляд скользил по темной, немой земле, а скривленные губы скорбно шептали какое‑то заклинание…
Миновал май с розами и бабочками, и наступил июнь с невыносимо жаркими днями и короткими ночами. Лишь изредка в небе появлялась серая туча с серебряными краями, извивались огненные ленты, оглушительно гремел гром, и туча улетала прочь… Один раз даже пошел дождь. По улице, весело болтая, бежали ручьи, мальчишки из хедера пускали по воде бумажные кораблики и деревянные щепки. Но лужи вскоре высохли, снова стало припекать, и в воздухе повисла пыль.
День ото дня Лейб становился все злей и раздражительней; густая тень лежала на его лице, поперек лба протянулась заметная морщина. Родители совсем растерялись: они ясно видели, что между ними и сыном растет и ширится глубокая пропасть. Они все меньше понимали его и не могли определить, откуда исходит опасность. Лейб все больше отдалялся от них, стремился как можно реже оставаться дома, сбегал в молельню. «О, если бы они знали!..» — не раз шептали его губы, и на лице отражались страх и стыд. Однажды, оказавшись у реки, он увидел девушку. Она стояла на камне и выколачивала мокрое белье, подоткнув подол, так что были видны ноги. Лейб остановился. Сердце бешено забилось. Как загнанный волк, он огляделся по сторонам, не видит ли кто… Не раз в молельне он хватал книгу и начинал читать вслух, во весь голос, чтобы заглушить возбуждение, волнение в крови. Но после долгих и бесплодных мучений в гневе отодвигал книгу и, обессиленный, бросался в поток воображения и плыл по течению. Все, что он слышал в хедере от старших товарищей, все циничные картины, которые ему там описывали и которые на время уснули в его фантазии, теперь пробудились и с удвоенной силой и почти с реальной отчетливостью кружились перед ним и мучили без жалости. Не раз он в отчаянии ломал руки и молился: «Господи! Тебе открыто мое сердце, Ты знаешь, что я не хочу грешить перед Тобой. Дай мне сил! Укрепи во мне доброе начало, потому что я уже не могу бороться… Рабби Маттия вырвал себе глаз, увидевший грех, я же настолько испорчен, что ничего не могу поделать с непрошенными мыслями. От Тебя и злое начало, и доброе — в чем же моя вина?!» Но чем больше он собирал в кулак всю свою волю, чтобы побороть грешные мысли, тем больше они захватывали над ним власть. Грешным, падшим ощущал он себя и жаркими, душными ночами едва не лишался рассудка.
Он понимал: узнали бы родители, что с ним творится, они бы ему в лицо наплевали, с грязью бы его смешали — и начал их ненавидеть. Стал устраивать дома скандалы из‑за любой мелочи, ругался с Хаимом, отказывался от еды и вообще выкидывал такие номера, которых от него с детства не видели. Однажды, вернувшись с вечерней молитвы, реб Авром спросил Лейба, где тот молился. Лейб отвел глаза и бросил в сторону:
— В Красной синагоге.
Реб Авром подозрительно посмотрел на сына.
— В Красной? Почему же я тебя там не видел?
— Лучше смотреть надо было!
Реб Авром вытаращил глаза.
— Ишь ты! Уже спросить нельзя. Да‑а‑а, Лейбл!..
— Да не молился я, больно надо! — зло выкрикнул Лейб, вскочил и выбежал из дома.
От такого ответа реб Аврома затрясло, как в лихорадке. Он подумал, что сын совсем сбился с пути, и стал внимательнее присматриваться к его поведению.
Лейб по‑прежнему целый день проводил в молельне. Напев, с которым он читал вслух, утратил свою печальную мягкость, стал нервным и резким: то поднимался неестественно высоко, и в нем слышались отчаяние и гнев, то опускался вниз, и тогда в нем проступали печаль, слезы и мольба… Иногда мелодия становилась бодрее, и в ней звучали спокойствие и победа или вера в нее. Но такой напев раздавался чем дальше, тем реже. Все сильней в нем слышался протест, и учеба часто вовсе прерывалась. Вихрем проносились новые для Лейба мысли и чувства. «Так хочешь? Хорошо, будь по‑твоему. Я отдал Тебе все свои силы, все мысли — Ты не принял их, как жертвы Каина… Почему? Из‑за чего? Я хочу знать, что происходит с моей жизнью, с моей душой… Мои мысли грязны, словно у Каина. Но если Ты знал, что над ним властвует злое начало… если Ты сам создал его испорченным, в чем же он виноват?.. Господи, прости меня, но зачем Ты испытываешь свои творения, Тобой же созданные? Ты ведь и так знаешь, какими Ты их сделал… Не понимаю, не могу понять!»
Пирамида зашаталась, праведники и злодеи перемешались друг с другом. Бог, окруженный ангелами, оставался на самой вершине, но связь с землей прервалась, и далекий образ бледнел, будто затягивался туманом, терял определенность и ясность. Как тени жертв перед убийцей, перед Лейбом вставали вопрос за вопросом и будто кричали: «Разреши нас!» Лейб в испуге пытался отмахнуться от них, но они не исчезали и наносили удар за ударом по мирозданию, как Лейб его понимал.
Учиться он перестал. Филактерии надевал, но не молился, молитвы потеряли смысл. Ему осталась только одна молитва, его собственная, с которой он не раз обращался к Богу: «Господи, яви свою силу! Дай мне знак, ведь я тону, я погибаю! Если Ты дашь мне увидеть чудо, я узнаю, что…» Но чудес не случалось, небеса молчали, и Лейб все больше отчаивался. Его мучила одна мысль, в которой он боялся признаться даже самому себе. Он стал беспокойным, подозрительным: ему казалось, что тайная мысль написана у него на лбу. Отец часто ругал его, следил за каждым его шагом, придирался, что Лейбл не учится, слишком быстро молится и т. д. Мать не знала, на чью сторону встать, потеряла покой и однажды разрыдалась перед ним: «Сыночек! Что с тобой? Чего ты хочешь, зачем мучаешь нас, стариков?» Перед материнскими слезами Лейб почувствовал себя беззащитным, как ребенок, и дико заорал: «Отстань, пожалуйста! Чего тебе от меня надо? Чего ты меня оплакиваешь? Я жив пока!» Как‑то за столом реб Авром, который давно не поднимал на Лейба руки, не выдержал и дал ему подзатыльник. У Лейба потемнело в глазах, он чуть не задохнулся. И схватил со стола нож.
— Лейб, ты что?! На отца?! — в ужасе закричала Голда.
Лейб с силой швырнул нож на пол, схватился за голову и выбежал из дома. «Убийца! Злодей!» — летел ему вслед отцовский голос, а он бежал, как про́клятый, с окаменевшим сердцем, с сухими глазами, сам не зная куда…
Два дня он сидел в молельне, ничего не ел, пока мать не уговорила его пойти домой. Он пришел, бледный, со спокойным, погасшим взглядом и каменным лицом. Во всей его фигуре сквозило холодное отчаяние. Ужасная мысль полностью овладела им. «Один, один на всем белом свете… Не на кого положиться, не на кого надеяться, никто не поможет, не защитит от беды… Помереть бы! Закопают, и дело с концом!»
11
Прошло два года. Странное время, потом Лейб так и не смог окончательно понять, что с ним тогда происходило. Не день и не ночь, а скорее сумерки или дикая, голая степь, в которую надо долго вглядываться, чтобы заметить, что ее просторы окрашены не только серым цветом. Лейб помнил только, что у него и в голове, и в сердце было темно и пусто. Потом пустота начала наполняться, но медленно, понемногу, почти не давая ощущения полноценной жизни.
Лейб стал приходить к Боруховичам. Там он увидел другую жизнь, другой мир. Борухович был учителем, у него когда‑то училась Геска. Лет десять назад он женился на девушке из богатой, «аристократической» семьи. Родители девушки были против, но потом все‑таки согласились на свадьбу, и Борухович с женой приехали в Тартилов. Здесь они открыли школу и с жаром принялись за работу. Вскоре у них дома стала собираться уже народившаяся к тому времени тартиловская интеллигенция. С недавних пор туда стали приходить также старшие ученики и ученицы Боруховича. Там Лейб услышал много нового, у Боруховичей задавали и решали совсем не те вопросы, которые когда‑то его интересовали. Читали книги на древнееврейском и русском, беседовали об идеях и идеалах. Одни говорили о еврейской, другие о мировой культуре и образовании. Дискутировали увлеченно, перекрикивая друг друга, но без злобы и ненависти, и каждый свободно высказывал свое мнение. Лейб смотрел, слушал и по большей части молчал, но зато учился и читал без передышки. У него внутри велась огромная, напряженная работа. Сперва его смущали вольные нравы дома Боруховичей. Лейб с трудом освобождался от своих прежних представлений, что хорошо, что плохо. В конце концов он себя преодолел: однажды в субботу заперся там, куда царь пешком ходит, зажег спичку и закурил папиросу, хотя курить ему совсем не хотелось. Сделал пару затяжек, выбросил окурок и вышел. При этом Лейб испытал смешанное чувство: ему было стыдно, но в то же время очень приятно… Его желания получили право на существование, из‑за чего утратили силу и остроту.
Отношения с отцом становились все хуже. Тот видел, что его «младший» совсем от рук отбился: Торы не изучает, филактерии надевает, но не поймешь, молится или нет. Реб Авром сыну покоя не давал и сам мучился. Голда молча страдала за них обоих. Хаим, который после свадьбы остался с женой в доме реб Аврома, копал под Лейба изо всех сил, надеясь его выжить, да Лейб и сам того хотел, но знал, что отец не отпустит его на все четыре стороны, «чтобы он совсем в гоя превратился». Лейб мечтал убежать из дома, но когда представлял себе отчаяние родителей, особенно матери, у него руки опускались.
В июле к Боруховичу приехала погостить сестра его жены Клара Борисовна, девушка лет двадцати шести. Она окончила гимназию и теперь ждала, когда подвернется какой‑нибудь жених. Красотой Клара Борисовна не блистала, но у нее были красивые глаза и волосы, она со вкусом одевалась и носила изящную прическу. На общество, которое собиралось у Боруховичей, Клара Борисовна смотрела с легким презрением, да и сам зять ей не слишком нравился.
— Где вы нашли этих мальчиков и девочек? — на третий день по приезде спросила она по‑русски (в доме учителя вообще говорили в основном по‑русски). — Можно подумать, вы свою школу к себе на квартиру перевели…
— По крайней мере, у этих мальчиков не такие пустые головы, как у некоторых, — поддел ее Борухович.
— Мерси! — с недовольной гримасой поклонилась Клара Борисовна. — Значит, это философы, которые тут мировые проблемы решают?
— Так или иначе, они еще кое о чем думают, кроме шляпок да платьев.
— Ты не смейся, Клара, — примирительно сказала мадам Борухович. — Они действительно прекрасные молодые люди. Может, они еще жизни не знают, в обществе вести себя не умеют, но ведь это не так важно…
— Нет, представь себе, — засмеялась Клара Борисовна, — вас обоих дома не было, когда сюда явился этот ваш Герер. Вы бы видели, как он со мной себя вел! Я попыталась с ним разговор завязать, а он лишь «да», «нет», краснел и не знал, куда руки девать. Смех, да и только!
— И что же? — спокойно возразила Софья Борисовна. — Это пройдет…
— «Пройдет»! — возмутилась Клара. — Настолько не уметь себя вести! Стыд и срам!
Борухович рассмеялся, махнул рукой и вышел прочь.
Лейб и сам был очень собой недоволен. Он действительно вел себя дико и глупо и, наверно, произвел на городскую барышню впечатление ешиботника. А кто он? Ешиботник и есть! Как можно не уметь двух слов связать? Чего он испугался? Она так мило его расспрашивала, как они тут время проводят, есть ли куда пойти, а он мычал, как корова! Лейб решил исправиться и в следующий раз первым заговорить с девушкой.
На другой день, придя к учителю в четыре пополудни, он не застал Клары Борисовны в доме и вышел в сад. Борухович жил у христианина на окраине города среди полей и садов. За столом под деревом расположилась целая компания. Пили чай, разговаривали, но Клары Борисовны и тут было не видно. Компания и разговор в этот раз Лейба не заинтересовали. Он сел поодаль, в тени, на вкопанную в землю скамейку и задумался.
Оттуда, где он сидел, открывался вид на несколько верст вокруг. По правую руку простирались золотые поля, высились огромные скирды, среди которых суетились мужики и мелькали бабьи пестрые платки и платья. По левую руку, в низине, лежало местечко, окруженное зеленью деревьев, а за ним начинался пологий горный склон, на который взбиралась извилистая белая дорога. Вдали над полем качался столб пыли, как знамя над войском. Прямо напротив, внизу, блестел Днепр, ближний берег скрывался под горой, а дальний, «полтавский», тянулся до горизонта. Солнце опускалось, тени становились длиннее. Все дышало тишиной и покоем.
Вдруг за столом стало шумно. Лейб посмотрел в ту сторону и густо покраснел: около стола стояла Клара Борисовна в соломенной шляпе, с зонтиком в руке, что‑то рассказывала и смеялась. Лейб приподнялся и опять сел. Подойдет она к нему или нет? Она ушла в дом и вскоре вышла оттуда уже без шляпы и зонтика, огляделась и направилась к Лейбу.
— Наслаждаетесь природой? — спросила она, подавая руку и глядя на него большими, ясными глазами.
Лейб едва прикоснулся к ее руке и буркнул:
— Да…
«Да, нет, нет, да!» — мысленно передразнила Клара Борисовна. Лейб увидел по глазам, о чем она подумала, и смутился: «Что за черт! С ума схожу, что ли?» Чуть поразмыслил и добавил вслух:
— Великолепный вид!
— Вид и правда неплох, — согласилась Клара Борисовна, присаживаясь рядом, — но уж больно скучно у вас. Ни городского сада, ни театра, даже приличной библиотеки нет. Как вы тут живете?!
Лейб промолчал. Ему было не по себе. Из‑за того что девушка сидела так близко, он совсем поглупел.
— Они там о Достоевском говорят. — После долгой паузы Клара Борисовна указала подбородком туда, где стоял стол. — По‑моему, очень неинтересный писатель. А вы как считаете?
Лейб слегка оживился.
— Неинтересный? — запротестовал он. — Наоборот, меня ни один писатель ни разу не заинтересовал так, как Достоевский. Стоит у него прочесть десять‑двадцать страниц любого произведения, и дальше оторваться не можешь. Кто знает людей так же, как он?
— Но он описывает больных, ненормальных…
Лейб замахал руками.
— Больных?! Почему же все, о чем он пишет, так нам знакомо? Почему каждый узнаёт в его героях себя? Значит, мы все больны?
Клара Борисовна зевнула, прикрыв рот ладонью. Но из вежливости все‑таки ответила:
— Очень тяжело его читать. На нервы действует.
— Жить еще тяжелее… — тихо отозвался Лейб.
И что‑то в его тоне заставило Клару внимательнее на него посмотреть.
— Чего ради вы сидите в этом захолустье? — спросила она.
Но Лейб уже ушел в себя. Лишь проворчал, что в жизни каждого человека играют роль разные обстоятельства. Тем разговор и закончился.
12
В субботу утром реб Авром вернулся из синагоги сильно расстроенный.
— Послушай, что о нем говорят, о сокровище твоем, — сказал он Голде. — Занятные вещи про него рассказывают!
Голда посмотрела на сына и спокойно спросила:
— И что ж он такого натворил? Наверно, церковь ограбил?
— Опозорил он меня, что теперь нельзя в святом месте показаться. Только о нем и судачат! Собираются парни с девками у гоя этого, как его? У Боруховича! И развлекаются там!
Голда молчала, Лейб смотрел в окно.
— К учителю этому какая‑то крещеная приехала, бездельница, а он, — указал реб Авром на Лейба, — каждый день на прогулку с ней таскается. По‑русски говорят, да только и слышно: «Хи‑хи‑хи! Ха‑ха‑ха!» Я тебя спрашиваю, чего ты к ней прицепился? Где это видано, чтобы молодой человек с девками по улицам болтался?
Лейб побледнел и закусил нижнюю губу.
— Отец, пожалуйста, отстань от меня, — глухо сказал он. — Прошу тебя, оставь меня в покое!
Реб Авром побагровел:
— А если нет, то что? Побьешь меня, в тюрьму посадишь? Ты, сопляк, да я тебе так поддам, своих не узнаешь!
Лейб встал, оттолкнул табуретку и вышел.
— Смотри, Авром, доведешь ты его… — предупредила Голда.
— Что он вдруг возьмет да выкрестится? Черт бы его побрал! А что такого, если я не хочу, чтобы он в тот дом ходил?! Раз и навсегда — не хочу, и баста! Дожил, собственному сыну не имею права сказать, что думаю!
— Нет, тетя, что вы! — вмешался Хаим. — Это ведь и правда некрасиво. Где это видано? С девушками болтается, как не знаю кто. Нет, так нельзя!
Хаим поседел и отрастил заметное брюшко, у него появилась привычка теребить подстриженную бородку. Дома он ходил в шелковой ермолке и говорил тихо и неторопливо. Хаим не высказывал Лейбу в глаза, что о нем думает, но держался с ним холодно и считал его лентяем и ничтожеством.
Последнее время Лейб жил как во сне. В нем осталось лишь одно чувство, только одна картина маячила перед глазами. Два года подряд глухая тоска сжимала ему грудь, сердце окаменело. Он утратил способность страдать и радоваться, потерял интерес к жизни и давно не мог прийти в себя. Но теперь сердце болело, из груди все чаще вырывались тихие вздохи. Видимо, он страдал, но в то же время чувствовал, что воскресает. Его лицо стало бледным и печальным. В доме Боруховичей он почти всегда молчал.
Клара Борисовна давно заметила, что происходит с Лейбом. Она не раз пробуждала в мужчинах, особенно в молодых, подобные чувства, что доставляло ей удовольствие, но при этом испытывала благодарность и чуть ли не материнскую нежность к своим почитателям. С Лейбом она проводила гораздо больше времени, чем с остальными, кто захаживал к ее сестре, и иногда так на него смотрела, что у него чуть сердце не выпрыгивало из груди. Клара без утайки все рассказала сестре, а та поделилась с мужем. Борухович возмутился.
— Эта девица нарочно его с ума сводит! — всплеснул он руками.
— Нет, ты ошибаешься, — заступилась за сестру Софья Борисовна. — Клара поначалу на него вообще внимания не обращала, а чтобы какую‑то надежду давать, об этом и говорить нечего…
— Знаю я твою сестру, — проворчал Борухович. — Жаль юношу, не дай бог к вашему брату в руки попасть…
Софья Борисовна улыбнулась, но когда Кларе пришло время уезжать, Боруховичи оба порадовались за Лейба.
В последний вечер Клара и Лейб сидели в саду на скамейке. Лейб молчал: он был несчастен и не знал, что сказать. Клара Борисовна пыталась завязать разговор и каждую минуту посматривала на молодого человека, будто чего‑то от него ждала.
— А все‑таки мне даже немного жаль, что я уезжаю, — сказала она. — Помните, в тот вечер, когда я только приехала, мы на этой же скамейке сидели? Погода была чудесная. В большом городе мы никогда не видим таких пейзажей, как в провинции. Правда, живут там богаче, но зато здесь люди сильнее привязаны друг к другу…
У Лейба невольно вырвался вздох, он не успел его удержать. Клара посмотрела на молодого человека невинными глазами, словно хотела спросить, что это значит.
— Итак, Клара Борисовна, вы уезжаете… — начал Лейб и осекся.
— И что же? Вы ведь все равно не будете по мне тосковать, — улыбнулась Клара.
Лейб еле удержался, чтобы не вскочить с места. Он не мог найти нужных слов. Клара нетерпеливо обрывала лепестки розы, которую держала в руке. В ту минуту девушке показалось, что она его почти любит.
— С глаз долой — из сердца вон, — сказала она, немного помолчав. — Вам тут хватает близких людей, скоро вы забудете, что живет на свете такая Клара…
— Ах, Клара Борисовна, что вы… — еле выговорил Лейб.
«Вот, сейчас!» — ее глаза сверкнули, но Лейб замолчал и больше не произнес ни слова.
Раздосадованная Клара Борисовна надулась и дальше весь вечер его не замечала. Лейб был в отчаянии и проклинал себя на чем свет стоит.
Но, прощаясь, она крепко пожала ему руку, улыбнулась и одарила его нежным взглядом.
— Не поминайте лихом, мосье Герер, — сказала Клара.
Лейб дрожал, не выпуская ее руки.
Когда он вышел от Боруховичей, все плыло у него перед глазами. Он прислонился к забору и долго смотрел на окна крошечного домишки.
13
Жить как прежде Лейб больше не мог и все чаще заговаривал с Боруховичем о том, что хочет куда‑нибудь уехать.
— Уехать?.. — однажды задумчиво сказал учитель. — И куда вы поедете? Что будете там делать?
— Пока не знаю, — ответил Лейб, — но оставаться здесь я больше не могу, а там — видно будет.
— А знаете что? Поезжайте! Думаю, вы не пропадете, хотя с каждым днем все труднее найти свое место в жизни… Но как же ваши родители?
Лейб помрачнел.
— Да, вот с родителями нехорошо… Но все равно надо что‑то делать, так что рано или поздно я положу этому конец…
Конец настал раньше, чем предполагал Лейб. На той же неделе, однажды днем, отец позвал его к себе в комнату. Старик выглядел рассерженным и молча шагал из угла в угол. Потом остановился перед сыном и тихо сказал:
— Лейб!.. Мне сказали… что ты куришь в субботу…
И снова замолчал, тяжело дыша.
Лейб вздрогнул и быстро ответил:
— Это ложь!
— Рыжий Шмуэл‑Довид рассказал Хаиму, что в эту субботу видел тебя через окно в доме учителя. Ты был без шапки и с сигарой во рту…
Старик говорил не спуская глаз с сына, а тот стоял перед ним с опущенной головой. На минуту повисла напряженная тишина. Потом Лейб поднял голову; он был бледен, и его голос немного дрожал:
— Это правда, я курил!..
Реб Аврома затрясло. Вдруг он замахнулся и дал сыну пощечину.
Лицо Лейба побелело как известка, но он не отшатнулся.
— Я делаю все, что ты считаешь запретным. Но бить меня ты не будешь, понял? Больше ты меня не ударишь! — отчеканил Лейб.
Реб Авром аж подпрыгнул:
— Что‑о‑о? Да я тебя калекой сделаю!
Он опять занес руку, но Лейб перехватил ее, и в его глазах вспыхнул зеленый огонек, тот самый, который когда‑то зажег в них своими розгами первый меламед.
— Я сказал, больше ты меня не ударишь! А если попробуешь… я дам сдачи!.. Я не хочу…
Отцовские глаза налились кровью.
— Вон из моего дома, выкрест!
— Не трудись меня выгонять… — ответил Лейб и вышел.
Услышав, что произошло, Голда ушам своим не поверила. Ее сын, ее Лейбл курит в субботу? Нет, не может быть! Но когда реб Авром сказал ей, что Лейб сам признался, она дар речи потеряла. И все же, узнав на другой день, что Лейб не ночевал дома, она забеспокоилась. Вернувшись вечером из лавки, Голда вопросительно посмотрела на служанку. «Не приходил», — сказала та. Над домом сгустились тучи. Хаим с женой заперлись у себя в комнате и не выходили к старикам весь вечер. Реб Авром всю ночь лежал не смыкая глаз и слушал, как Голда ворочается с боку на бок и вздыхает. Ночь тянулась невыносимо долго. Гнетущую тишину нарушало резкое, металлическое пиликанье сверчка. Мерные щелчки старинных ходиков тянулись сквозь время бесконечной шеренгой, как верстовые столбы от станции до станции. Иногда ветер за окном глухо хлопал о стену висевшим на одной петле ставнем. На чердаке скреблась мышь…
Реб Авром с Голдой поднялись до рассвета. За одну ночь старик заметно сдал: похудел, ссутулился. Он виновато поглядывал на жену. Голда, наоборот, выглядела спокойной, строгой и даже не смотрела на реб Аврома. Она послала служанку к Боруховичам, и когда та вернулась и сообщила, что Лейба там нет, Голда бросила на мужа такой взгляд, что реб Авром весь сжался. Потом оделась и ушла.
Впервые в жизни реб Авром не мог сосредоточиться, когда молился. В синагогу он не пошел и бродил в талесе и филактериях по комнатам, которые теперь казались ему большими, неуютными и пустыми. Он растерянно озирался, будто пол качался у него под ногами. Вдруг подумал, что, когда тридцать лет назад строил дом, переплатил за материал. Потом реб Аврому пришло в голову, что вот если бы Шолом тогда уже служил на лесозаготовках… «Тьфу!» — сплюнул, провел ладонью по лбу и подошел к окну. Оттуда на него неприветливо глянула бледная осень. Низко висело грязно‑водянистое небо. Под ветром гнулось полуголое дерево, будто старый нищий с седой, редкой бородой. По земле кругами прыгала птичка, выискивая пищу, крошечное тельце дрожало от холода. Реб Авром отошел от окна и опять зашагал по комнатам. Волнение достигло предела. Он начал снимать филактерии, размотал ремешок на среднем пальце и вдруг через окно увидел Голду. Она спешила к дому, держа в руке письмо. Следом шел Хаим. Реб Авром застыл на месте. Голда вбежала и бросила письмо на стол. Она тяжело дышала, лицо раскраснелось, глаза сверкали. Реб Авром с ужасом смотрел то на жену, то на письмо, не решаясь взять его в руки.
— Ну вот, добился своего, — отдышавшись, сказала Голда, — выгнал его из дому. Радуйся!..
— Убежал! — выдохнул реб Авром и схватил со стола письмо.
Лейб писал, что уезжает, потому что пора ему «идти в люди», и он не может оставаться дома. «Мы очень разные и никогда не поймем друг друга. Вчерашний и завтрашний день никогда не сойдутся. Простите за все, как я прощаю вам, что вы испортили мне жизнь. Будет лучше, если мы больше не увидимся…»
Читая, реб Авром дрожал, лицо то краснело, то бледнело. Стоя в талесе и филактериях, с письмом в руке, он казался совершенно сломленным и смотрел на строчки растерянно и глупо.
— Ну и пусть убирается к чертовой матери! — выкрикнул он хрипло. — Нужен он мне, этот гой! Он у меня паспорта не получит, в солдаты отдам! Это ты во всем виноват! — вдруг набросился он на Хаима, который испуганно отступил назад. — Кто тебя просил рассказывать? Я за ним полицию пошлю, чтобы его домой притащили! — ударил он кулаком по столу. — А учителя этого, безбожника, выгоню из Тартилова!
Реб Авром схватился за голову и вдруг зарыдал, всхлипывая, как ребенок.
— Один на старости лет остался… За что? Я ведь как лучше хотел… Лейбл! Сыночек мой!..