Неразрезанные страницы

Еврейское царство

Ламед Шапиро. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 25 августа 2023
Поделиться

Поэт и прозаик Ламед (Лейви-Иешуа) Шапиро (1878–1948) прожил трудную и беспокойную жизнь, со множеством переездов между Киевом, Одессой и Варшавой, а далее Лондоном, Нью-Йорком и Лос-Анджелесом. Творческое наследие оставил камерное. В этом наследии велика была роль русской литературы, в частности Достоевского. И среди рассказов Шапиро попадаются настоящие жемчужины. Они впервые переведены на русский язык и готовятся к выходу в свет в издательстве «Книжники».

Продолжение. Начало в № 6–8 (374–377)

Художник

Жил‑был художник.

Его краски были ярки, мазки точны, а манера оригинальна. Но главное — в нем жила великая жажда правды, и каждый невольно останавливал взгляд на его полотнах: одни хвалили, другие ругали, но все смотрели.

В ранней юности у художника был учитель. У учителя были мягкие кисти и мягкое сердце. Он любил спокойные тона, легкие тени и слабый свет. Учитель писал животных — получались люди, рисовал людей — получались ангелы. Ученик замечал это, и — нет большего презрения, чем то, которое ученик начинает испытывать к учителю! Ученик сказал себе: «Он не любит правды! Я буду другим». И решил, что никогда не станет писать ангелов.

Его первые картины пробуждали беспокойство. Ленивые и нелюбопытные отворачивались от них с недовольной гримасой. Люди с головой и сердцем задумывались и отходили от его картин в волнении. «Почти как в жизни, — говорили они. — Он растет».

И он рос. Его деревья и цветы цвели, звери и птицы двигались, а люди смеялись и плакали. Но все‑таки на его работы смотрели… и спрашивали друг друга: «Чего же здесь не хватает?»

 

В тесной, но светлой студии, среди картин и эскизов, с палитрой и кистью в руке художник искал истину. Он то переживал глубочайшие муки, то испытывал величайшую радость — муки и радость творчества. Глаза широко открыты, грудь вздымается, рука замерла в воздухе, в любую минуту готовая поймать легчайший мазок, тончайший штрих, приближающие к правде. Губы художника шевелятся, тихо бормоча какое‑то заклинание, и кажется, что он не работает, а молится.

Однажды художник послал на выставку картину, которая вызвала настоящую бурю. С холста смотрело человеческое лицо, в нем угадывалось что‑то звериное.

— Это фальшь! — возмущались одни. — Клевета на человека!

— Это чистая правда! — возражали другие. — Он смел и любит истину. В человеке осталось немало звериного, и мы должны это помнить!

Критики спорили, почтенная публика горячилась, а художник делал свое. Создавал произведение за произведением, и на каждой новой картине все сильнее подчеркивал в человеке звериное. На одной картине несколько человек с волчьими оскалами рвали на куски своего друга. На другой молодая, красивая женщина смотрела серыми, холодными и в то же время влажными кошачьими глазами; на третьей стоял старик с маленькими, блестящими глазками и острой лисьей мордочкой. И каждая новая картина не оставляла публику равнодушной.

Постепенно число его почитателей уменьшилось, друзья отдалились и стали с ним холодны. Теперь на губах художника все чаще появлялась горькая улыбка, но глаза сверкали, и щеки горели.

— Ага, не нравится? Не очень‑то вы любите правду… Но я буду стоять до конца!

И он стоял до конца. Каждая новая картина все дальше отталкивала от художника публику. Его лицо становилось все мрачнее, и одиночество росло день ото дня.

 

У художника была подруга.

Милая девушка с длинной косой, черными глазами и нервной, подрагивающей верхней губкой. С девушкой художник отдыхал душой. В тяжелую минуту, когда натянутые до предела нервы ослабевают, как провисшая веревка, когда взрослый человек чувствует себя маленьким и беспомощным, как ребенок, и ищет маму, в такую минуту художник шел к подруге и клал голову к ней на колени. И девушка говорила:

— Друг, любимый! Мне трудно следовать за тобой, я тебя не понимаю… Но я чувствую: ты прав! Ты одинок, и я тебя не оставлю!

И она целовала его, и гладила его шелковистые волосы, и давала ему свежие силы.

Но однажды, когда он изобразил на картине влюбленную пару и показал девушке, она побледнела…

— Друг, — сказала она, — мне холодно возле тебя…

И ушла.

Он проводил ее потухшим взглядом, но потом расправил плечи, его глаза опять загорелись, и он сказал:

— Дальше! Дальше!

Еврейская девушка. 1920‑е

 

Он шел дальше. Под его кистью зверь в человеке рос и в конце концов заслонил человека полностью. Каждая картина была шедевром, рисунок и краски достигли необычной, сверхчеловеческой силы и точности. «Сам дьявол водит его кистью», — говорили люди и отворачивались от его картин с ужасом и отвращением.

Он переехал на окраину города и поселился в высоком доме на последнем этаже. Теперь его студия была просторная, как поле, светлая, как фонарь, и холодная, как Северный Ледовитый океан. Туда еле проникал шум жизни, а оттуда открывался далекий горизонт. Здесь художник жил и работал не покладая рук. Его сердце замерзло, на лбу обозначилась упрямая вертикальная морщина, а в глазах стоял жгучий мороз. Со всех стен студии смотрели люди‑звери в различных фазах, а художник часто бормотал с холодной усмешкой: «Я делаю это для людей, а разве они могут что‑нибудь сделать для меня…»

И его галерея росла и росла.

 

Много лет осталось позади, из вечности приходили и приходили новые годы, а художник вел отшельническую жизнь холодно и спокойно, без страданий и радостей. По‑прежнему его лицо оставалось гладким, лоб ясным, а взгляд живым и острым, но волосы сначала покрылись инеем, а потом снегом. Когда художник это заметил, он сказал себе: «Хватит! Пора заканчивать… Теперь — для себя!»

Он начал писать картину, которую уже давно вынашивал в голове и в сердце. Художник будто заново родился: он опять почувствовал вдохновение и работал с жаром и увлечением. Часами он простаивал у мольберта, часами щеки художника, бледные до желтизны, пылали, а глаза горели огнем. Опять казалось, что он не работает, а молится.

Но временами работа доставляла ему немало хлопот. «Слишком светло, слишком резко!» — восклицал художник и делал темнее и мягче. «Слишком грубо!» — и делал изящнее. «Слишком ярко!» — и делал бледнее и прозрачнее. И вот он положил последний мазок. Отбросил кисть, завесил свое произведение и вышел на улицу.

 

Спокойно, неторопливо и уверенно по улицам шагал высокий, сухопарый старик с бледным лицом и открытым взглядом. Переходил мосты, гулял по бульварам и садам, останавливался у дворов и домов и присматривался к жизни, которой давно не видел вблизи и которая сейчас бурлила вокруг него. Весеннее солнце щедро освещало и согревало молодую, свежую землю. Вздувшаяся река шумно и весело, как юный герой, бежала своей дорогой. Со всех сторон тянулись громадные здания, и в каждом углу, как местные гении, суетились люди, работали, пели, смеялись и плакали. Вот двое рабочих затеяли драку, а вот девочка с серьезной миной заботливой матери перевязывает маленькому братишке пораненную ножку. Потом художник увидел молодую пару: он на ходу с жаром что‑то говорил, а она слушала с рассеянной улыбкой.

Старик смотрел на все с ироничной усмешкой.

И все‑таки к вечеру он почувствовал, что минувший день оставил у него на сердце тяжелый камень.

Художник вернулся домой, зажег все свечи, которые у него были, и в студии стало светло как днем. Тогда художник подошел к своему последнему произведению и сорвал с него полог. Посмотрел — и окаменел… С ужасом художник смотрел на картину, как на свою могилу, вырытую собственными руками…

Огромная гора со снежной шапкой на вершине. Воздух чист, прозрачен и холоден. А внизу, у подножия, мельтешащая толпа: кто дерется, кто копает землю, а кто ходит на руках вниз головой. Наверху, на снежной вершине, безлюдно, пусто и неуютно. Лишь в последних лучах заходящего солнца возвышается человеческая фигура с поднятыми руками и задранной вверх головой. И над ее головой, на синем, слегка позолоченном небе, висит бледное расплывчатое пятно, бесформенное и бесцветное.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Еврейское царство

Праведником он не стал… Моя Сора ему спичку подложила на мешочек для филактерий, в складку, так спичка там две недели пролежала. Я ему, разумеется, пощечин надавал: «Почему, мерзавец, не молишься?» Я сам не Б‑г весть какой праведник, но чтобы еврей филактерий не надевал? Учиться хочешь? Прекрасно, я тебе не запрещаю, но это уж слишком! Ладно бы невежда какой, не знает, что надо, что нет, но ведь столько лет над Талмудом просидел и вдруг молиться перестал.

Еврейское царство

Все местечко считало Беню умнейшим человеком, величайшим знатоком Торы и Талмуда, но, кроме того, в «ихних» науках Беня тоже разбирался. Такой ни перед кем в грязь лицом не ударит. Он уже третий год сидел на шее у тестя. Беня молился в другой синагоге, а к нам, наверно, зашел посмотреть, что тут творится, и, может, затеять с «немцами» диспут, разбить их в пух и прах, тем самым прославить Всевышнего, а заодно и собственную репутацию поддержать.

Еврейское царство

Сын смотрел на мать, усохшую от нужды и тяжелого труда, на ее грязную, рваную одежду; его взгляд скользил по так называемой мебели, по давно немытому полу, по всей комнате. Мойше все еще улыбался, но улыбка уже была вымученной, а потом перешла в гримасу отвращения… Ему стало тоскливо, он охотно сбежал бы отсюда. Особенно раздражали латунные подсвечники на комоде. В них будто выражалась вся бедность, грязь и тоска темной жизни в темной комнатушке…