Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла. На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.
Продолжение. Начало в № 1, 2, 3, 4 (345, 346, 347, 348)
Глава V
За окном у дедушки с бабушкой, окруженный черной железной решеткой, стоял бернардинский монастырь. Красный, с высокими, темными окнами и высокими, узкими дверьми. Возле высоких монастырских ворот толпились ветвистые каштаны и прятали в своей прохладной тишине лик богородицы с младенцем на руках.
Сейчас, зимой, ветви каштанов были осыпаны снегом, будто мелкой солью. Кирпичные стены стояли голые, холодные. Темное лицо богородицы склонилось на полуобнаженную грудь, словно со стыда за открывшуюся вокруг пустоту.
Однажды вечером я сидел у окна и смотрел на улицу. За монастырским крестом садилось солнце. Опускалось, огромное, плоское, как золотое блюдо. Адское пламя текло по монастырской крыше, по кресту, дрожало на окнах домов напротив.
В комнате было темно, лампа не горела. Бабушка, наверно, задремала на своем сундучке, убаюканная тишиной. Дед ушел в синагогу читать поминальную молитву. А я все смотрел на пылающий крест и думал, что с завтрашнего дня надо опять ходить в хедер. Тяжелое чувство. Я представлял себе низкую комнату — хедер Симы‑Йосефа.
Большая комната, просторная, но до потолка чуть ли не макушкой достаешь. Темно‑зеленые, давно не крашенные стены с пятнами на месте отодвинутых шкафов и снятых часов. Вдоль стен — длинные, шаткие, неустойчивые скамьи. Сидя на этих скамьях, мы, я и мои товарищи, целый день кричим, сморкаемся в пальцы и вытираем их о полы халатиков.
Сима‑Йосеф пытается сойти за хорошего, незлого учителя. Не кричит, не дерется. Бывает, и хочет накричать, да тут же начинает кашлять, пока полный рот мокроты не наберется. Хочет кого‑нибудь прибить — огромный, тяжеленный зад даже встать не дает, чтобы поднять руку на ученика. Но ведь Сима‑Йосеф как‑никак ребе, так что все честь по чести. На столе — платок в красный горошек, роговая табакерка и лохматая овечья ножка с раздвоенным копытцем. К овечьей ножке приделаны ремешки из толстой кожи — лежат, напоминают, что могут и стегнуть по руке, или по голове, или по голой попе, а перед этим еще придется собственноручно штаны снимать.
Однако наказания выпадают нам крайне редко. Не такой человек Сима‑Йосеф. Ну разве что, набив нос табаком, подзовет примостившегося в углу ученика да ущипнет за мягкое место. А еще у нашего ребе Симы‑Йосефа есть такая привычка: вдруг, ни с того ни с сего, откроет рот во всю ширь, раздует ноздри да как выдохнет:
— Ах‑ха!
И вот уже завтра я должен опять идти в этот хедер. Долговязая жена Симы‑Йосефа, наверно, как всегда, сидит у дверей, там, где стоят полный помоев ушат и облезлый веник; у ее ног, наверно, жестяная миска, в которую она быстро‑быстро чистит картошку и зовет:
— Сима‑Йосеф! Сима‑Йосеф!
Ребе вздрагивает и хватает платок в красный горошек:
— А? Что ты говоришь?
— Говорю, чтоб тебе вечным сном заснуть, Сима‑Йосеф мой дорогой!
Когда я приду, она положит на пол очищенную картофелину и ехидно скажет:
— Явился — не запылился, сокровище наше. Добро пожаловать!
И, не дав мне ни пальто снять, ни башлык размотать, отправит к колодцу принести воды пару‑тройку бидончиков.
Но это будет только завтра, а до завтра еще много часов, так много, что и не сосчитать.
А пока я сижу у окошка. Монастырь постепенно погружается в синеву. Но вокруг креста небо по‑прежнему красное. Не иначе как именно здесь, на этом самом месте, поджаривают грешников.
Сижу себе, и вдруг послышался голос деда, но какой‑то приглушенный, будто из‑за двери. В ту же минуту дверь распахнулась, и голос, но точно не дедовский, ворвался в комнату:
— А что это у вас темень такая?
Я отрываюсь от окна. Поклясться могу, это голос мамы.
— Только что приехала? — А вот это уже дед.
И правда, так темно, что даже голоса кажутся темными.
— Прямо с омнибуса. Почему свет‑то не горит?
Проснулась бабушка:
— Фримет, ты, что ли?
— Фримет, Фримет, — отвечает дед. — Да зажги ты лампу, в конце концов. А то хоть глаз выколи.
— А где мой Мендл? — спрашивает мама.
— Мамочка, я здесь! — Я соскакиваю с дедовского стола и бросаюсь к двери, возле которой стоит в тени какая‑то фигура — мама приехала!
От нее пахнет морозом, как сталью.
— Мендлши? — Мамина холодная рука ищет мое лицо. — Где ты? Иди сюда.
Я тянусь к ней лицом, она наклоняется ко мне. Между нами темнота. Бабушка возится с лампой, которая не хочет зажигаться. Но мама даже во тьме чувствует, как я изменился:
— Бедный ребенок, похудел‑то как!
— Благодари Б‑га, что все обошлось, — отзывается бабушка.
— Почему же ты не написала, что он заболел? — укоризненно спрашивает мама.
— Между прочим, я писала.
— Что он немножко нездоров…
— И что бы ты сделала, если бы письмо получила?
— Сразу примчалась бы.
— Ты бы его вылечила? Ничего, бабушка и сама знает, что делать. А, Мендл?
По комнате уже растекается теплый, красноватый свет зажженной лампы. Дед вешает на дверь свою верхнюю одежду с разрезом сзади и двумя пуговицами по бокам. Бабушка называет это облачение мужицким армяком, оно ей не нравится. Но дед, нежно поглаживая желтоватую, облезлую овчину, как головку любимого внука, с достоинством возражает:
— Не мужицкий армяк, а жупан!
— Жопан! — передразнивает бабушка. — Чтобы еврей любил как мужик одеваться…
Мама стоит словно чужая. Она приехала из Варшавы в длинном черном пальто, а воротник еще чернее. То ли длина, то ли черный цвет делают маму выше, чем она была, когда уехала.
Она уже успела расцеловать меня и теперь, при красноватом свете лампы, опять прижимает к себе:
— Бедненький мой! Так болен был…
— Болен‑шмолен! — ворчит дед, усаживаясь за рабочий стол. — Раздевайся, чего стоишь?
Мама снимает шаль, стягивает длинное черное пальто и бросает его на кровать. Бабушка потихоньку берет его и вешает по соседству с дедовым армяком.
— Новое пальто пошила? — поглаживает бабушка черный воротник.
— Гитл‑Гудес подарила.
— Гм… Как они там поживают?
— Все хорошо, чтоб не сглазить.
— Чем Гирш‑Вульф занимается?
— Как обычно.
— Как его рука? Хоть шевелить ей может уже?
— Да, слава Б‑гу.
Только сейчас я рассмотрел маму как следует. Без пальто она выглядит как раньше. Хотя не совсем, у нее новый парик. Черный, блестящий, с толстой косой и челкой, похожей на птичье крыло.
Должно быть, это из‑за парика мамино лицо кажется полнее, светлее, даже моложе.
— А как дети Гитл‑Гудес, дай им Б‑г здоровья? — продолжает расспросы бабушка.
— Все в порядке. Пинек в аптеке работает.
— А Пола?
— Уже окончила.
— А Шлямекл?
— Без пяти минут жених.
Я знаю, что мама говорит о своей богатой сестре, тете Гитл‑Гудес, у которой в Варшаве несколько домов с балконами, а у детей не такие имена, как Мендл, а Пинек и Пола. Еще у нее дочка Эдзя и младший сын, которому имя не нужно, потому что все зовут его просто Малый. Я никогда их не видел. Знаю только, что короткие штанишки с латунными пуговками сбоку, которые я иногда ношу, достались мне от этого самого Малого.
— А как Малый поживает? — спрашиваю быстро.
— А, — улыбается мама, — Малый уже не малый. Подрос. В гимназию ходит.
Дед, сидевший за столом к нам спиной, тут же обернулся.
— Что‑что? — Выставил вперед острую бородку.
— Уже в третий класс.
— Так‑таки в гимназию?
— Да, в гимназию.
— И мундирчик носит?
— Конечно, папа, точь‑в‑точь как ты шьешь.
— Ох ты! — подивился дед. — Жаль, ты его старого мундирчика не привезла.
— На что он тебе?
— Да просто посмотреть, как в Варшаве мундирчики шьют.
— Не лучше, чем ты, папа.
— Тоже гранатовые, и пуговицы серебряные?
— Да, точно такие же, как здесь.
— Гм… Везде все одинаково.
Видно, деду очень приятно, что в Варшаве шьют точно так же, как он. Ради варшавских новостей он откладывает работу.
— А кто ему шьет?
— Ну, кто. Портной.
— Стало быть, и в Варшаве есть свой Дувид‑Фройка?
— Он думает, он на свете один такой, — ввернула бабушка.
— Помолчи, женщина, не мешай разговаривать.
Я стоял, облокотившись на мамино колено. Она гладила меня по голове и тихонько вздыхала.
— А что еще нового? — нарушила молчание бабушка. — Что с помолвкой у Ципеле?
— Помолвились, мама. Вот и дожила я до своего счастья.
— Ну, дай Б‑г. Человек‑то приличный? Кто он?
— Щеточник.
— Щеточник? — нахмурился дед. — Что еще за щеточник? А почему не портной?
— Чем портной лучше щеточника?
— Портной — это человек. А щеточник — всего лишь щеточник.
— Дескать, не ровня тебе? — бабушка уставилась на деда через очки.
— Само собой, не ровня.
— Смотри‑ка… Недостаточно знатен для Дувида‑Фройки.
— Он ее без копейки денег берет, — тихо напомнила мама.
— Ну, спасибо, облагодетельствовал. А что, ему еще и деньги подавай?
— Не слушай дурня старого. — Бабушка сердито вскинула голову. — А где помолвка была?
— У Аврума‑Айзика.
— Почему не у Гитл‑Гудес?
— Не знаю… Потому что она богатая, наверно. Другого круга.
— Конечно. Как она щеточника к себе в дом пустит? — съязвил дед в отместку.
Бабушка опустила глаза. Дед быстро заработал иглой.
— Аврум‑Айзик, бедняга, все без заработка сидит?
— Занимает без конца. В долгах как в шелках.
— А как Сима‑Лея?
— Красавица!
— Что ж он ее замуж не выдаст?
— Не получается.
Бабушка глубоко вздохнула. В доме повисла долгая тишина.
Три человека сидели, опустив голову, будто дремали.
Грустно! Бедный дядя Аврум‑Айзик.
Это родной брат мамы, тети Мирьям и варшавской богачки Гитл‑Гудес.
Я его знаю, дядю Аврума‑Айзика.
Он приезжал к нам в прошлом году на Рошешоно . Я помню его длинную, редковатую, русую бороду. Он носил очки и высокую восьмиугольную шапку. Такую больше никто никогда не носил и носить не будет. У него сильный, певучий голос. На Рошешоно и Йом Кипур у нас в городе, в молельне портных, дядя Аврум‑Айзик вел мусаф .
Говорили, прекрасно вел, любо‑дорого послушать. Почему же бедный дядя Аврум‑Айзик сидит без заработка? Симе‑Лее, его красавице‑дочке, давно замуж пора, а сын, который в Лондоне, обещал прислать денег для приданого, но так до сих пор и не прислал.
Грустно, очень грустно. Жаль дядю Аврума‑Айзика.
Рассказывая о нем, мама развязывала узел, который собрала ей тетя Гитл‑Гудес. Из него поочередно появились пара ботинок на шнурках, блуза со слишком длинным рукавом, шапка с козырьком — евреи таких не носят, штаны, жилетки. Целое богатство.
Но в этот раз оно меня не обрадовало. Особенно не понравилась шапка с козырьком.
— Я ее не надену! — Мне ее даже в руки взять не хотелось.
— Почему? Такая красивая шапочка.
— У нас в хедере в таких не ходят.
— Ну а ты будешь.
— Не буду!
Часы прохрипели и начали отбивать время. Я насчитал десять ударов. Но стрелки показывали только девять.
— С Лейзером уже виделась? — вдруг спросил дед.
— Нет! — с неприязнью ответила мама.
— Не понимаю, почему ты сразу домой не пошла.
— Я туда больше вообще не пойду.
Два лица, дедушкино и бабушкино, разом повернулись к маме. До меня тоже не дошло, что она сейчас сказала.
— К себе домой не пойдешь?
— Не пойду. Я им по горло сыта, супругом своим.
Дед и бабушка смотрели на маму в полном недоумении.
— Фримет, что случилось?
— Что случилось? Да ничего! Только пусть все беды, которых он мне пожелал, ему самому…
— Тише, тише! Не ругайся! — Бабушка быстро встала с сундучка.
— Он же еврей, как ему не стыдно? Гой не будет так жену честить, как он меня.
— Когда он успел? Ты ж только приехала.
— Письмо мне написал. Уехала, ну и что? Помолвка у единственной дочери, как я могла не поехать?
— Надо ведь предупреждать, что уезжаешь, — возразил дед.
— Кого я могла предупредить? Он что, дома был?
— А ты бы хотела, чтобы он целый день дома сидел и с тобой цацкался?
— При чем тут «цацкался»? Но он не может мне запретить на помолвку дочери поехать.
— Ни одна живая душа не знала, куда ты подевалась. Где это видано, мужа с ребенком бросить?
— Ага, а то ему, бедняжке, никто обеда не сварит.
— А ты бы хотела, чтоб он сам себе готовил?
— Хочет — пусть готовит, не хочет — пусть не готовит. А с меня хватит!
— Думаешь, получше себе найдешь? — Дед прищурил глаз. — Все молоденькой себя считаешь?
— Прекрати, дурак ты старый! — Бабушку уже трясло. — А ты, Фримет, не смеши людей, иди домой.
— Мама, ты меня выгоняешь?
— Б‑же упаси, никто тебя не выгоняет. Но жена должна быть при муже.
— Знать его не хочу. Больно надо! Всю молодость мне испортил! Хвастал, что он помещик, земля у него. Тьфу, а не земля!
Мамины глаза покраснели, сузились, как щелочки. Это было некрасиво, очень ей не шло. И нос тоже слегка покраснел.
— Хватит, перестань! — Бабушка попыталась загладить отцовские грехи. — Думаешь, он о тебе не спрашивал?
— Ну, осчастливил, вот спасибо!
— По нескольку раз на дню во двор приходил.
— Во двор… А в дом войти побрезговал?
— Знаешь, — бабушка будто секрет раскрыла, — мы ведь с ним не очень‑то душа в душу…
— А с кем он душа в душу?
— Он еще не самый плохой, бывает хуже… Ладно, сейчас уже поздно, но завтра, даст Б‑г, домой пойдешь.
— Нет, мама. Лучше полы мыть буду, но к нему не вернусь.
— Да что там, в Варшаве, с тобой стало?! — не выдержал дед.
— В Варшаве живут по‑человечески. Гитл‑Гудес — барыня барыней, а я в кого превратилась? У Берла, царство ему небесное, я в покоях жила, с латунными дверными ручками.
— Что ж, у Берла… — вздохнула бабушка. — В жизни редко бывает как хочешь.
Они пререкались до поздней ночи. Обо мне совсем забыли.
Я все выслушал, но так и не понял, почему мама вернулась из Варшавы злая на отца. Наоборот, мне пришло в голову, что это он должен на нее сердиться. Исчезла и даже не сказала куда!
Сам‑то я, конечно, на маму не сердился. Только не мог взять в толк, к чему она упоминает своего первого мужа, у которого жила в «покоях» с латунными ручками на дверях.
Как можно сравнивать? Ее первый муж был лекарем в Коньсковоле , а папа сеном торгует. Откуда у него возьмутся «покои» с латунными ручками?