Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла. На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.
Продолжение. Предыдущие главы
Глава XIV
Кажется, новой квартирой все остались довольны. И мама, и папа, а я — тем более. И правда, где еще было так тепло и сухо, как здесь?
А летом, говорит Янкл, тут фруктов просто завались: яблоки, груши, вишня, смородина — все растет. А главное… Это сам Янкл, мой новый друг… Кто еще так здорово рассказывает про Варшаву? Где еще у меня был такой замечательный друг, как он?
И все же через какое‑то время мама снова начала крутить носом. Квартира около тюрьмы ей разонравилась. Вернее, не сама квартира. С ней‑то все в порядке: сухая, светлая. С соседями — женой извозчика Ярмы, с Ителе, которая мукой торгует, с семьей старшего надзирателя — мама сразу поладила. Но вот подход к дому, переулок за тюрьмой, стал ее беспокоить. Днем куда ни шло. Но когда наступает ночь, говорит мама, такая тоска нападает, что места себе не найти.
Она не говорит прямо, отчего ей по вечерам так «маркотно» , но я и сам понимаю.
Дело в том, что Янкл успел рассказать мне одну странную историю. Вернее, ничего странного, но страшновато.
В проходе между желтой стеной тюрьмы и заброшенным домишком, в котором повесился русский капитан, ночью была такая темень, что можно рукой пощупать. Ни на одной городской улице, даже в Синагогальном переулке, не было так темно, как здесь. Мне казалось, темнота льется из солдатской будки, в которой днем отдыхал тюремный стражник, а по ночам собирались черти.
Ночью солдату не до отдыха, тюрьму охранять надо, и, казалось бы, будка должна пустовать, но из нее доносились стоны, вопли, дикий хохот, а иногда слышался хрип, будто там кого‑то душили.
Сначала, когда мы только переехали, я думал, что вопли и стоны летят из зарешеченных тюремных окон. Я считал, что в тюрьме, где люди прикованы цепью, их ночами должны всячески бить и истязать. Ведь таких жестоких убийц, как Щепка и Шерман, которые вырезали целые еврейские семьи и сожгли дюжину помещичьих усадьб, не могут держать в тюрьме просто так!
Но потом я узнал, что все‑таки могут. Наверно, никто их там не мучает, да и все равно на улице было бы не слышно.
А ночные вопли и стоны раздавались из деревянной будки. Мне мой друг Янкл объяснил.
— Там, — рассказал вполголоса, — Долговязая Южка себе местечко нашла, шлюха. Она рябая, волосы на лоб зачесывает, как парни, которые песок возят.
Солдаты быстро узнали, где найти Долговязую Южку. Приходили, лузгали семечки, плевали на стену будки, плевали на Долговязую Южку, торговались.
Она сидела на пороге, как наседка на яйцах. Тоже лузгала семечки, тоже плевала в русские лица солдат и спрашивала:
— А сколько платишь, землячок?
Если «землячок» предлагал слишком низкую цену, Долговязая Южка вскакивала на ноги и орала сиплым голосом:
— К мамаше своей иди, москаль проклятый, в Россию свою свинячью!
Было темно, и что происходило потом, никто не видел. Но после этих внезапных воплей сразу наступала тишина.
Из будки долетали приглушенные вздохи, хрип и сопение. Переулок, домишко, где повесился капитан, тюремные окна — все сопело, тяжело дышало и нагоняло страху.
И несладко приходилось тому, кто в это время оказывался рядом. Ругань и проклятия, как лай бродячих собак, летели в него из будки.
А бывало, и камень попадал в противоположную стену, а то и прохожему в голову.
— До холеры ченжкей! — скрипела Южка, словно тупая пила, и тут же — густой бас по‑русски: — Сукин сын! Мать твою…
Вечером по переулку старались не ходить. Лучше в темноте сидеть, чем бежать в лавку за четвертушкой керосина.
К утру в будке на полу оставались шелуха от семечек, колбасные обрезки, пустые бутылки из‑под водки. Если ночью шел снег, потом возле будки темнели пятна, словно кого‑то зарезали.
Янкл каждое утро бегал посмотреть. Бледный, как покойник, открыв рот, он что‑то искал в снегу.
В такие минуты я боялся Янкла. Не мог смотреть на его мертвое лицо. Мне казалось, от моего друга идет какой‑то отвратительный запах.
Однажды Янкл рассказал, что вчера разговаривал с Долговязой Южкой. Она угощала его семечками, гладила по шее, а потом сказала, что за злотый пойдет с ним в будку. Так что Янклу надо накопить злотый, а ночью незаметно выбраться из дома.
Я не совсем понял:
— Это как? И не боишься?
— Кого бояться‑то?
— А я знаю? Солдат, Южки…
— Дурак ты! — И Янкл так махнул рукой, что я почувствовал себя перед ним полнейшим ничтожеством.
И правда, кто я против Янкла? Он в Варшаве был и с Долговязой Южкой разговаривал. Янкл уже взрослый человек, а я? От Гудл убежал. Я давно собирался рассказать Янклу эту историю. Но теперь, когда он поговорил с Долговязой Южкой, я понял, что он надо мной смеяться будет.
Короче, ничего странного, что маме разонравилась хорошая, светлая квартира.
А отцу было все равно. Ему показывали будку, рассказывали про Долговязую Южку и что к ней солдаты ходят, но он ничего не замечал. Когда ему случалось вечером проходить по переулку и из будки раздавались крики, он даже не слышал.
Это во‑первых. Во‑вторых, на новой квартире мама всегда была дома. Не убегала ни к тете Мирьям, ни к бабушке Рахл. Теперь отцу не приходилось разогревать себе ужин и сидеть за столом в одиночестве, как раньше. Не надо было смотреть на голые стены и печальный огонек керосиновой лампы.
На тех квартирах отец почти никогда не смеялся. Ворчал, что его оставляют одного, что в комнате холодно. Говорил маме, что ему тоже дома не сидится, когда ее нет.
А здесь, в доме за тюрьмой, мама боялась вечером выйти за порог. Тетя Мирьям посылала кого‑нибудь спросить, почему мамы не видно, а бабушка Рахл сама находила силы к нам прийти.
Мама плакалась ей, что беда с этой квартирой. Тюрьма не там, на улице, а здесь, дома.
Они с бабушкой шептались, и мама кивала в мою сторону. И с отцом тоже шепталась, но он не понимал. Хмурился:
— Не знаю, чего тебе надо. От добра добра не ищут.
— А тебе тут нравится, что ли?
— Сухо, тепло. Чего тебе еще?
— А я говорю, Лейзер, надо отсюда переезжать. Это дыра, тюрьма рядом.
— Ты же сама выбрала, никто не заставлял.
— Если б я знала, что так будет…
— Наперед никогда не знаешь, как будет.
Мама обиженно поджимает губы и не отвечает.
Отец тихим сонным голосом читает благословение. Он устал, наработался. Постель уже постелена. Вдруг отец замолкает, голова клонится на сторону. Встряхнувшись, он снова хватается за нить благословения, но потом опять засыпает.
Еще не поздно. Стрелка часов ползет к восьми.
Мама еще успела бы сходить к тете Мирьям. У нее сейчас соседи собираются. Разговаривают, дети играют. Приходит учитель Ицхок, он в богатых семьях уроки дает. Уютно, тепло, светло.
Но за окном лежит проклятый темный переулок. Тянется, как преграда между двумя мирами.
Отец дремлет. Мама не может ложиться спать с курами. И, что‑то накинув, она уходит к старшему надзирателю. Он живет напротив, дверь в дверь.
У старшего надзирателя пшеничные усы и морщинистое лицо. Он поляк, но обожает говорить по‑русски.
Он тертый калач, в жизни немало повидал и еще больше слышал. И очень разговорчив. Без конца рассказывает про «Повстанье» , про русский бунт и Турецкую войну, но больше всего он любит рассказывать про убийцу Щепку, который сидит в тюрьме, прикованный цепью.
— Щепке, — рассказывает надзиратель, — в тюрьме обрили полголовы и сбрили один ус. Этот Щепка такой высокий, что в дверь с трудом проходит.
Раньше, продолжает надзиратель, Щепка каменотесом был, резчиком надгробий. Памятники делал на кладбище, летящих птиц умел вырезать. Неизвестно почему, но вдруг он сошелся с одним еврейчиком, Шерманом. И стал душегубом.
Шерман тоже в тюрьме сидит. У него борода, у этого Шермана, рыжая, так ему полбороды состригли.
И тоже полголовы побрили и один ус.
Оба убийцы. Летом их в Сибирь отправят, на каторгу.
Надзиратель знает, что там, в Сибири, их прикуют к тачкам. Все время с тачками ходить будут, и есть, и спать, и даже когда помрут, их вместе с тачками и похоронят.
Надзиратель рассказывает, что у Щепки жена и двое детей, оба голубоглазые, с льняными волосами. Когда жена и дети приходят к Щепке в тюрьму, он плачет.
Я мог бы слушать надзирателя день и ночь. Он здорово рассказывает, все объясняет, как на пальцах. Мама тоже рассказывать умеет, но до него ей ох как далеко!
К тому же у него дома теплее, чем у нас, и уютнее. На подоконнике цветы в горшке, на стене, над единственной кроватью, потемневшая икона — лик богородицы.
А вот сидит его жена, рослая, белокурая. Густые волосы заплетены в толстые косы. Она всегда выглядит будто только что помылась, от нее пахнет мылом и свежим бельем.
Она русская, из дальних краев, но уже давно в Польше живет. По‑польски выучилась, говорит без запинки.
И тоже много рассказывает. Часто дом вспоминает, деревню на берегу Дона. Дон, говорит, голубой‑голубой, голубее неба, голубее самых голубых глаз. Там церковь есть, с круглой маковкой и золотыми крестами, тоже голубая. И поп есть, молодой, чернобородый. Говорит, он к ней сватался.
Была бы она теперь попадья. Жила бы в «плебанье» , и все бы ей кланялись. Но она не захотела.
Ей больше нравился этот поляк, теперешний старший надзиратель, он тогда у них там в армии служил. Милее ей был, больше по сердцу. Она его и выбрала.
Она рассказывает, что евреи в их краях тоже есть. Но не такие, как здесь. Ни длинных кафтанов не носят, ни пейсиков и по‑еврейски не говорят.
И надзиратель, и его жена до бесконечности могут рассказывать.
Но время идет. Гири часов кряхтят, опускаются понемногу. Механизм хрипит, и вдруг раздаются двенадцать ударов. Значит, пора прощаться и идти спать.
Мы дома. Чуть теплится огонек лампы, на стенах распоротыми мешками висят рваные тени. Положив голову на стол, усталый отец тяжело дышит во сне.
Кажется, все вещи спрятались, отступили назад, чтобы ему было просторней. Оставили его в одиночестве.
Мама громко вздыхает:
— Ах, как грустно, как грустно!
И ее требовательный вздох повисает над отцовской головой.