Неразрезанные страницы

Евреи как евреи

Иешуа Перле. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 20 февраля 2022
Поделиться

Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла. На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.

Продолжение. Предыдущие главы

 

Глава XIV

Вот и растаяла мечта о белом дворце, красивых цветах и несметных сокровищах.

Никто так и не выяснил, на что Мордхе‑Мендл приобрел поместье, никто не узнал, почему он его потерял.

В городе говорили, что на самом деле Вайсувка и не принадлежала Мордхе‑Мендлу, что он не владел там ни одним комом глины. Ходили слухи, что Мордхе‑Мендл захватил поместье обманом. Выманил у немца Фляйшера векселя, так что тот и оглянуться не успел. Лишь потом, когда Мордхе‑Мендл вселился в Вайсувку, поставил трубу и начал возить горшки на продажу, Фляйшер спохватился.

Дошло до суда, до адвокатов. Фляйшер выложил тысячи, но в конце концов получил бумагу, что Мордхе‑Мендл со своей семейкой обязан освободить Вайсувку.

Тетя Хана с детьми и одной коровенкой, прихваченной из поместья, снова поселилась в неказистом деревянном домишке с земляным полом.

Никаких ковров, только голубоватая известь на стенах. Никаких высоких белых окон, только одно, с четырьмя маленькими пыльными стеклышками. Никаких низких широких кроватей с позолотой, но простые, деревянные, без изголовий, по дешевке купленные на ярмарке в Скаршове.

Самого Мордхе‑Мендла в городе не видели. Настали Дни трепета Период между Рош а‑Шана и Йом Кипуром, время покаяния. , страшные, пасмурные. Над еврейскими домами нависли печаль и раскаяние. Мордхе‑Мендл не появлялся на молитве.

День и ночь он стоял у пыльного окошка в деревянном доме и, не отрываясь, смотрел на шоссе в Вайсувку.

В его бороде появилась грязновато‑белая седина, глаза покраснели, крепкие, здоровые, ровные зубы пожелтели и начали крошиться.

Протрубили в бараний рог. Потанцевали со свитками Торы. Мордхе‑Мендл все стоял у окна и смотрел, как одни телеги едут в Вайсувку, а другие обратно, из Вайсувки. Везли горшки, кирпич и лес. Что‑то там строили, что‑то делали. Но без Мордхе‑Мендла.

Стоит он так однажды утром. Это перед молитвой было. Старший, Бурех, в город ушел поискать, где бы злотый заработать. Младшие спали. Тетя Хана пошла корову доить.

Непонятно, что на него накатило, но вдруг Мордхе‑Мендл ударил ладонью по пыльному стеклу. Оно разбилось вдребезги, по руке потекла кровь.

В эту минуту Рейзл чистила картошку, склонившись над глубокой глиняной миской.

Услышав звон разбитого стекла, девочка бросила в миску нож и вскочила на ноги:

— Папа, что такое?!

А он дернул головой, будто ему перерезали горло, взмахнул окровавленными руками и качнулся, как подпиленное дерево. Падая, он ударился головой о край стола. Из ноздрей хлынула черная кровь.

В это время тетя Хана доила тощую коровенку.

То ли животное услышало крик Рейзл «Мама, сюда!», то ли просто что‑то почувствовало, но в тот миг, когда бедный Мордхе‑Мендл с размаху ударился головой о стол, корова хвостом хлестнула тетю Хану по лицу.

Не иначе как корова ударила ее за то, рассказывала потом тетя Хана, что она оставила мужа одного, без присмотра.

Глаз тети Ханы тут же заплыл, на лице осталось грязное пятно.

Молоко пролилось на ноги.

Тетя Хана вскочила со скамеечки и кинулась в дом.

Она сама не знала, куда и зачем бежит. Но вдруг почувствовала, что надо срочно кого‑то спасать, аж сердце заболело.

В дверях стояла Рейзл с замершим на губах криком. Может, ее парализовало? О Г‑споди!

— Рейзл! Рейзл!

Но та, не произнеся ни слова, указала рукой в дом.

Тетя Хана бросилась внутрь. Там было темно. Солнце, что ли, уже зашло? Что случилось? Почему дети так кричат?

Вглядевшись в темноту, она увидела, что Мордхе‑Мендл застыл в странной позе, положив голову на стол.

— Мордхе‑Мендл, Мордхе‑Мендл! — Тетя Хана потрясла его за плечо.

Голова Мордхе‑Мендла наклонилась в сторону, и тело без единого звука сползло на земляной пол.

Только теперь тетя Хана заметила кровь. Кровь на его лице, кровь на ладонях, кровь на бороде.

Тетя Хана взмахнула обеими руками, попыталась вдохнуть, но тут ее ноги подкосились. И, с грязным лицом, с заплывшим глазом, захлебываясь слезами, она рухнула прямо на мужа.

Но что он мог сделать, если сам лежал, как груда глины, как гора черепков?

В городе говорили, что у Мордхе‑Мендла лопнул сосуд в голове. Вот, мол, что бывает, когда нищий еврей хочет стать помещиком.

Так говорили враги, завистники, и отец мрачнел, слыша эти глупые речи.

После ужасной смерти зятя он ходил, не поднимая головы. Мама каждый день прикладывала ко лбу тертый хрен. Дома стало тягостно: бесконечные слезы. Ита к тому времени уже уехала в Варшаву. Тетя Хана к нам больше не приходила. Ни она, ни ее дети.

Отец молчал, его взгляд, кажется, стал еще более сонным. А мама не могла носить горе в себе.

— Такой человек! — вздыхала. — Такой прекрасный человек! Вексель просил… Если родственнику вексель выписать, мир, что ли, перевернется?

Отец ужинал. Медленно жевал без всякого удовольствия, словно вообще не чувствуя вкуса. Мама говорила тихо, как бы просто размышляя вслух, но отец слышал. Вдруг поднял голову от тарелки. На лбу вздулась вена, как длинный толстый червяк. Взгляд скользит по столу, что‑то ищет и не находит. Отец молчит, ложка выскальзывает из руки и тонет в тарелке.

— Лейзер! — Мама мигом прекращает свои рассуждения. — Ну перестань! Почему ты не ешь? Что я такого сказала?

Но отец так и не доел ужина. Тарелка с горохом и клецками подернулась холодной, мутной пленкой. Мама плакала. Отец читал благословение, хмуро глядя в черное окно.

Больше про Мордхе‑Мендла не говорили. Стояли желтые, чахоточные дни. Голуби прятались в голубятне. По ночам шел дождь. Из водосточного желоба за дверью падали тяжелые капли, долбили мозг и сердце. Вдруг среди ночи в комнате раздавался зевок, тоскливый и протяжный, будто свист далекого паровоза.

Это мама зевала, не могла заснуть, лежала и думала.

Днем она по‑прежнему прикладывала ко лбу тертый хрен. Не топила печи, не застилала кроватей.

Раз все равно никто не приходит, а отец целый день по деревням разъезжает, для кого печку топить? Ради кого порядок наводить?

Было холодно. На кухне теперь никто не жил, узкая кровать пустовала. Со стен смотрела зеленая тоска. Оглушительно тикали ходики. Солнце в окно не заглядывало, рассердилось на нас.

Мама жаловалась: что это за квартира? Хуже, чем в подвале. Знай мама наперед, что так выйдет, ноги бы ее тут не было. Ночью не уснуть. И все кажется, что сейчас откроется дверь, в дом просунется черная, шелковистая борода и, улыбаясь, войдет Мордхе‑Мендл. Такой умный, деловой, такой прекрасный человек!

Она тихо разговаривает сама с собой. Отца нет, при нем мама не высказывает своих претензий, только передо мной изливает душу.

Я понимаю, как ей тяжело. Дети не пишут. Она не знает, что там со свадьбой Ципеле, а в Варшаву не поехать. Не вырваться отсюда. И бедный Мордхе‑Мендл так внезапно скончался. И квартира — не квартира, да еще тут повсюду свиным салом воняет.

Весь двор салом провонял, все стены, все двери.

Плюгавый поляк Сикорский, домовладелец, договорился с мясником и поставил на улице мясную лавку, из которой несло свежей трефнятиной.

Я боялся белых, холодных шматов сала, вывешенных в окне лавки. Меня пугали длинные высушенные кишки и топор рядом с бычьей головой на вывеске. Но самое страшное — это собака, мопс со злобной мордой и вислыми щеками. Сидит перед лавкой, принюхивается к полам еврейских кафтанов, скалит зубы, охраняет мертвые куски свинины.

Надо убираться отсюда. Дни здесь пасмурнее, чем где бы то ни было. И короче.

А как сейчас переселишься? Как на сумасшедших смотреть будут: не успели въехать — уже съезжают…

Но раз уж мама так возненавидела эту квартиру, придется переезжать. Мама ходит, ищет, расспрашивает, а мы с отцом и не знаем, ни он, ни даже я. Но все‑таки я что‑то подозреваю. Мама окидывает взглядом комнату, измеряет веревкой кровати — все говорит о том, что не сегодня‑завтра приедет извозчик и будем грузить вещи.

Так и случилось. В один из серых пасмурных дней, как только отец ушел из дому, на своей белой кобылке приехал Менаше Клапер, и начали двигать шкафы и кровати.

Менаше Клаперу помогал еще один парень — крикун в лихо заломленном картузе. Мне мама велела выйти из дому, а сама тоже помогала. Так, потихоньку, погрузили пожитки и покатили по бульвару, за тюрьму, на новую квартиру.

Евреи с тросточками останавливались, дивились, что кто‑то решил переезжать в такой ненастный день. Торговки в теплых кофтах выходили из лавок, перекрикивались, стоя на пороге. Пожимали плечами:

— С ума сошли, сегодня переезжать!

Телега Менаше Клапера поскрипывала, кренилась, словно в такую непогоду ей не хотелось везти чьи‑то убогие пожитки.

Но переехали благополучно. От свиного сала, от холодных стен и от тертого хрена у мамы на лбу.

Улочка, куда Менаше Клапер завез наши вещи, оказалась узкой и тихой. На другую улицу по ней не пройти, она упирается в высокий деревянный забор, через который выглядывают липы и каштаны. Домов на ней, можно сказать, нет. По одну сторону — желтый кирпичный забор тюрьмы, по другую — единственный старый домишко. Рай для ласточек и кошек.

Тюрьма тянется ввысь. Над частыми зарешеченными окошками нависают жестяные козырьки, будто ранцы на солдатских спинах.

Вдоль длинной, желтой стены ходит туда‑сюда солдат с ружьем. Точно маятник, каждый шаг отмерен, ни больше, ни меньше.

Мимо солдата нельзя проходить близко. Нельзя останавливаться, нельзя на него смотреть. И он тоже ни на кого не смотрит, не положено. Он должен наблюдать только за жестяными козырьками над зарешеченными окнами да за соседним домишком, хотя в нем и нет никого.

Он тоже желтый. В окнах чернота.

Единственная каменная ступенька, из‑под которой лезут пучки травы, ведет к облезлой коричневой двери без ручки. В двери чернеет затянутая паутиной дыра. Сразу понятно, что внутри темно и холодно и паутина там по углам вообще бахромой висит.

Говорят, раньше в этом домишке жил русский капитан, и его молодая жена, золотоволосая и кареглазая, сбежала с любовником, польским графом.

Капитан принял это так близко к сердцу, что аж повесился. Здесь, в этом самом домишке. Никто уже не помнит, как несчастного капитана отсюда увезли и как похоронили.

Но мама не побоялась снять квартиру по соседству.

Низкие, всегда открытые ворота из белого крашеного штакетника ведут в большой просторный двор, где стоит длинное здание со множеством окон.

Там и наша новая квартира.

Отличная квартира, светлая. Кухня маленькая, как везде, где мы жили до сих пор. Зато комната — хоть в карете катайся.

Высокий потолок, два больших, чисто вымытых окна выходят в сад. По мне, ничем не хуже покоев в Вайсувке у Мордхе‑Мендла.

Все новое, свежее. Пол тоже красной краской покрашен. Мама говорит, это нарочно для нее покрасили. Тут больше ни у кого нет красных полов.

Жаль только, что уже миновал праздник Сукес и деревья за чисто вымытыми окнами стоят голые. На некоторых еще видна оставшаяся с Пейсаха побелка. Стволы плодовых деревьев обмотаны соломой, как теплыми платками.

По ночам уже заморозки, по утрам иней на стеклах. Зима не за горами.

Но не вечно же она будет длиться, опять настанет лето.

И распахнутся окна. И зазеленеют обнаженные деревья.

Я знаю: здесь летом лучше, чем во всем городе. Красивее, чем в новом саду, куда не пускают мальчишек в длинных кафтанах.

Поэтому я считаю, что мама умно придумала с новой квартирой.

Вон во дворе какой простор! Можно на лошади скакать. Хоть еще три каменных здания построй, все равно место останется. А до самого конца двора тянется сад за высоким, узким штакетником. Там и цветы растут, и смородина, и вишни, и яблони.

У хозяйки, седовласой польки, — она на Люблинской живет — работает садовник, старый, приземистый, как куст.

С огромными ножницами и жестяной лейкой старик бродит по саду. Полет, подстригает, сажает и поливает. Как тот, из Вайсувки, он тоже считает цветы своими внуками…

Эх, жаль, Рейзл тут нет. Она сказала бы, как правильно называются эти цветы. Порадовалась бы, может, впервые, после того как ее выгнали из Вайсувки.

Янкл, мой новый друг из нашего двора, говорит, что летом тут спят под открытым небом. Прямо здесь, у забора. Все под открытым небом ночуют. Даже тюремный надзиратель‑поляк со своей русской женой и их белокурая дочка Янинка.

 

С Янклом я подружился сразу, как только мы приехали. Он помогал нам выгружать вещи и переругивался с Менаше Клапером, как равный.

Янкл мой ровесник, но он меньше меня ростом, худенький и конопатый.

Всюду веснушки: на лбу, на носу, на ушах и на губах даже. Обсыпан веснушками, как луковая лепешка маком.

Янкл рассказывает, что уже побывал в Варшаве. Говорит, на пароходе там катался. Пароход ходит до моста, и не какого‑нибудь деревянного, а стального, из металлических полос, переплетенных, как решетка, а поверху — крыша. В Варшаве, рассказывает Янкл, он знает одного, у которого собственная карусель, сотня шарманок, два белых медведя, Б‑г знает сколько попугаев и еще каких‑то редкостных пестрых птиц.

Он еврей. Носит кожаный картуз и каждый день молится.

Янкл хотел остаться у него в Варшаве. Тот, говорит, дал бы ему шарманку, двух попугаев и белую мышь, чтобы Янкл ходил по дворам и фокусы показывал.

Но отец, извозчик Ярма, не позволил. Отлупил Янкла ремнем, связал веревкой и домой притащил.

Это похоже на правду, у Янкла папаша — будьте нате. У него, папаши этого, такие плечи, что он на них может лошадь взвалить с телегой вместе. Густые рыжие усы, а голосина — будто из кузнечного меха. Так рявкнуть может, что аж борода развевается.

И все, что у него есть, — это пара лошадей. Давно у него эти лошади, и он их пуще глаза бережет.

Разговаривает с ними, как с людьми. Больше, чем над женой и детьми, над ними трясется.

— Гнедой, — говорит, — что‑то плохо кушал сегодня.

На другую лошадь смотрит, на белую кобылу, улыбается в рыжую бороду и подмигивает жене огромным, круглым глазом:

— Жеребца бы ей, дай ей Б‑г здоровья…

Кобыла эта необыкновенная. Удивительная лошадь.

У нее длинный серый хвост в желтых пятнах навоза, довольно редкий, из чего видно, что она уже не в девичьих годах. При этом у нее милая продолговатая морда и умные веселые глаза.

Ярма без конца может говорить о своей кобыле. Огонь в ней еще не угас, она минуты не стоит спокойно. То копытом бьет, так что подкова слетает, то козлит, то вдруг заржет в деннике среди ночи, будто захохочет, как сумасшедшая.

Рядом с этой умницей, в соседнем деннике, стоит другой кормилец извозчика Ярмы — Гнедой. Жеребец, лет ему немало, и кобыл у него, наверно, тоже было немало. Но трудится больше, чем два молодых коня. Он выносливый, ни холода не боится, ни жары, даже без корма может обойтись, когда ему позволяют спокойно смотреть вдаль и думать.

Такой задумчивый, рассеянный конь. Его не волнует страстное ржанье горячей соседки. Ему все равно, что она кладет голову ему на холку. Кобыла ласкает его мягким носом, ржет ему прямо в глупую задумчивую морду, а он стоит, будто не замечает.

С досады Ярма хватает кнут и стегает Гнедого по ногам.

— Ты же мужчина! — ворчит извозчик. — Чего стоишь как болван, черт бы тебя задрал? Ох, Г‑споди…

Но «мужчина» даже на кнут ноль внимания, думает о чем‑то своем. И не беспокоят его ни злость Ярмы, ни призывное ржание кобылы.

Приходится Ярме обращаться к чужим. Живет на Марьяцкой один поляк, старый, песок сыплется. На одну ногу хром, на один глаз слеп. А у старика жеребец, который ничего не делает, кроме как ест, да пьет, да с кобылами любится.

И вот однажды говорит мне мой друг Янкл, что сегодня поляк жеребца приведет. Чтобы, значит, я никуда не уходил, тогда увижу кое‑что.

Было это в субботу. Дул сильный ветер. Мама к тете Мирьям собиралась, но зачиталась, все не могла от книжки оторваться. Отец спал, с головой укрывшись одеялом. Я уже прочитал «Борхи нафши» «Благослови, душа моя» (др.‑евр.) — псалмы. и ждал, когда Янкл подаст мне знак выйти из дома.

За окном тревожно шумели деревья. Цепь, с наружной стороны привязанная к ставню, билась о стену. Небо затянулось сизыми тучами, того и гляди снег пойдет.

Но, несмотря на непогоду, старик привел жеребца. Извозчик Ярма успел вздремнуть и прочитать «Борхи нафши». В стеганом камзоле он вышел на двор, похлопал жеребца по крупу, отчего конь вздрогнул и забил копытами.

Вдруг из конюшни донеслось ржание. Ухоженный вороной жеребец гордо выгнул шею, повел ушами и ответил низким мужским голосом.

Мы с Янклом заранее пробрались в конюшню и спрятались в углу. Из денников шел теплый запах навоза. Было темновато, но, если присмотреться, все видно.

Белая кобыла опять заржала, осмотрелась умными веселыми глазами. На секунду задержала взгляд на нас, словно ожидая чего‑то от двух забившихся в угол мальчишек.

И вот хромой поляк ввел жениха. Кобыла не заржала, а вскрикнула чуть ли не человеческим голосом, захрапела, скозлила и принялась стучать в деревянный пол копытом, готовая сорваться с растяжки.

Вороной жеребец тоже не смолчал. Вскинул голову, выпустил из ноздрей струи белого пара.

Я придвинулся ближе к Янклу. Испугался, что жеребец бросится на нас и растопчет в лепешку. Янкл смотрел во все глаза. Меня он уже не замечал, и я почувствовал, как он напрягся всем телом. В конюшне было жарко. Обе лошади ржали, смеялись в один голос.

Хромой отпустил жеребца. Кобыла присела, стала ниже, а жеребец вытянулся во всю длину. Теперь он казался огромным. И вдруг рванулся вперед, набросился на свою жертву и вцепился зубами ей в холку.

Гремели цепи растяжки. Стены, пол, потолок, кучи навоза и кормушки с сеном поплыли у меня перед глазами. Казалось, конюшня сейчас рухнет. От лошадей валил пар, стало нечем дышать.

Со мной что‑то произошло, наверно, закружилась голова. Сердце чуть не остановилось, руки беспомощно повисли вдоль тела. Янкл, что ли, вытащил меня на свежий воздух? Очнувшись, я еще долго сидел во дворе, на ветру, и уже не видел, что было позже.

Пару дней после этого мы с Янклом не встречались. Белая кобыла перестала ржать и бить в пол копытом. Потом она снова начала буянить, и хромой старик опять привел жеребца, но я больше в конюшню не пошел, что‑то не захотелось.

На этой белой кобыле и задумчивом Гнедом извозчик Ярма ездит в Варшаву. Посреди двора стоит его омнибус, в котором он возит туда пассажиров.

Омнибус — большой, высоченный, как сам Ярма. Закругленная с двух сторон крыша обита ржавым железом. Слева, в одном месте, край крыши чуть приподнят, там дверца, а в дверце — маленькое окошко. Оно крест‑накрест заколочено дощечками и заткнуто тряпьем.

Извозчик Ярма говорит, что через это окошко он весь мир повидал. В пути он видит стога и крестьянские хаты. Видит коров на лугах и деревянные мостики, перекинутые через узкие речки. Видит маленькие местечки, а в них — крошечные человеческие фигурки. Пожары в деревнях, кресты на монастырях, еврейские и христианские кладбища.

В пятницу вечером, что зимой, что летом, за час до зажигания свечей извозчик Ярма возвращается из Варшавы. И он, и лошади забрызганы грязью, запорошены серой дорожной пылью. Ярма въезжает во двор, останавливается посредине, отряхивает с себя неделю странствий. Немало он ночевал на постоялых дворах и ел из чужих мисок.

После каждой поездки извозчик выглядит похудевшим, постаревшим, глаза — усталые, невыспавшиеся. У лошадей ввалились бока, так что ребра видны.

И, хотя Ярма ног под собой не чует от усталости, он быстро спрыгивает с козел, срывает с головы тяжелую косматую папаху и кричит:

— Янкл, где тебя носит? А ну, живо распрягай, черт бы тебя задрал! Лошадей напои, овса им задай. Пошевеливайся, негодник!

Вместе с Янклом из дома появляется супруга Ярмы, женщина лет сорока, маленькая, полная, принаряженная в честь субботы. Встречает мужа широкой улыбкой:

— Добро пожаловать, Ярма! Что это ты так поздно сегодня?

— С чего ты взяла?

— По‑моему, в этот раз позже, чем на прошлой неделе.

— Да нет, тебе кажется. Так же.

Она помогает ему достать из омнибуса провизию, которую Ярма привез из Варшавы: немного смокв и фиников, длинную копченую колбасу в побелевшей, слегка заплесневелой оболочке. Забирается в омнибус, качая пышными телесами, чистая, горячая. И Ярма забывает, что он голоден, что до зажигания свечей всего ничего, что он даже не умылся с дороги. Подходит к жене близко, слишком близко и спрашивает, улыбаясь:

— Ну, как дела, Голда?

— Спасибо, что спросил. А у тебя?

— Ничего…

— Удачная поездка была?

— Ничего… Вот только кобыла, чтоб ее…

— Что кобыла?

— Ласух Лакомка (польск.). , черт бы ее побрал!

— Как все бабы! — смеется всем телом жена извозчика Ярмы.

— Хе‑хе! — вторит Ярма и вдруг кладет широченную ладонь прямо ей на грудь, туго обтянутую блузкой. — До чего ж ты хороша…

— Перестань, дурак! — Женщина немного отодвигается. — Иди хоть умойся.

Во дворе остается Янкл, сын Ярмы от первой жены. Он выпрягает лошадей, приносит им воды, насыпает овса и тем временем рассказывает мне, что сегодня отец будет спать с тетей Голдой в одной постели. С пятницы на субботу они всегда спят вместе.

Я помогаю Янклу мыть омнибус. Янкл учит меня, что и как делать, обещает еще извозчичьему ремеслу научить. И тогда, говорит, мы подкопим денег и сами купим омнибус и лошадь. Тоже будем пассажиров в Варшаву возить. Там, говорит, он покажет мне пароход, на котором он катался, и познакомит с евреем, у которого шарманки и белые медведи.

Я поливаю грязные колеса водой из бадьи, а Янкл вычищает спицы пучками соломы. Потом я залезаю наверх и до блеска надраиваю латаную железную крышу. Закончив работу, мы забираемся в омнибус. Его пол устелен соломой, пропахшей потным теплом еврейских и гойских тел. Мы сидим на ней, и Янкл опять рассказывает о тете Голде, которая спит с его отцом, и о далекой прекрасной Варшаве.

 

Так мы очутились в новой квартире. Правда, отец обиделся на маму. Не из‑за самой квартиры, Б‑же упаси, но потому что даже не знал, что мама решила переехать.

Вечером он приходит на старую квартиру, как обычно. И видит, что в окнах темно, а дверь заперта. Стучится:

— Фримет, Фримет!

Фримет не открывает. Он даже забеспокоился, но несильно удивился. Уже не раз бывало, что мама куда‑нибудь уходила, а он вот так стучался.

Но сегодня на стук открылась соседняя дверь.

Из нее показалась старушечья голова и спросила:

— Пане купец?

— Да, я. Пани Марцинова, вы не знаете, куда моя жена подевалась?

— Переехала.

— Чего?

— Переехала сегодня утром.

— Не может быть!

— Да, пане купец. За тюрьму куда‑то.

— Как это за тюрьму?

— Откуда мне знать? Пани Фримет велела передать, что переселяется туда, где извозчик Ярма живет.

Потом отец всем родным рассказывал об этом с обидой и упреками. На новую квартиру он пришел злой и огорченный.

По глазам было видно, что он голоден. В усах и бороде — холод полей, по которым он разъезжал целый день.

В новом доме почти вся мебель уже была расставлена. Менаше Клапер с Янклом помогли. Я тоже подставлял плечо, подкладывал, где надо, кусочки дерева, разбил стекло лампы, но мы справились.

Когда отец вошел, мама бросилась ему навстречу, растрепанная, с закатанными до локтя рукавами:

— Ну, Лейзер, что скажешь? Ты только посмотри! Это же находка, а не квартира.

— Но с какой стати?

— Не могла я там больше. Задыхалась.

— Можно было хотя бы сказать.

— Да я и сама заранее не знала. И потом… А вдруг ты бы не захотел? А так — переехали, и все, готово. И слава Б‑гу.

Мама тараторила, суетясь вокруг отца. Видно, чувствовала себя виноватой. А он, стоя в дверях, проводил кончиком языка по губам. Верный признак, что новое жилье пришлось ему по душе. Только почему его не дождались? И кто же вещи расставил?

— Да, уже расставили.

— И кровати тоже?

— Ну ты же видишь.

— Вижу. Ничего не сломали?

— Б‑же упаси!

— А шкаф кто собрал?

— Тоже он.

— Кто «он»?

— Менаше Клапер.

— Гм… Менаше Клапер. Он же испортить мог.

— Но ведь не испортил. Все в порядке. Ну давай уже, раздевайся, умывайся. Я печенку приготовила.

Но отец не поспешил раздеваться. Сперва как следует проверил кровати, немного посидел на одной, на другой, потом приступил к осмотру шкафа. Открыл и закрыл дверцы, покачал головой, шмыгнул носом, опять дверцы попробовал.

— Что‑то туговато закрываются. И скрипят. У меня ничего не скрипело.

— Завтра подправишь. Да умывайся ты уже, в конце‑то концов!

На столе лежал огромный каравай с тмином, обильно припудренный мукой. От пекаря Шмиля‑Шии. Главная слабость отца.

Больше он не высказывал претензий, только резал хлеб маленькими, тонкими ломтиками, макал их в коричневую подливку и нет‑нет да и посматривал на шкаф, собранный без его ведома и разрешения.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Евреи как евреи

Утром в синагоге кантор пел гимн. Сын Бенциена Мендл, в белом воротничке и черных отутюженных брюках, стоял рядом с кантором на биме и сладко выводил «Боже, царя храни». Из магистрата явился «радца» в черной треуголке с серебряным кантом и тоже залез на биму к раввину и кантору. Все смотрели на «радцу», на гоя в синагоге, будто это сам император.

Евреи как евреи

Дядя Мордхе‑Мендл не из тех, кто в Рошешоно и Йом Кипур молится лишь о заработке да чтобы жена и дети были здоровы. «У этих убогих, — говорит о таких Мордхе‑Мендл, — желания мелковаты, а заботы еще мельче». Он‑то, Мордхе‑Мендл, не будет у Всевышнего денег клянчить. Ну, выпросил ты заработок, и что? Лишняя миска каши, лишняя гусиная ножка к обеду. Главное — не сидеть сложа руки. «Надо, — твердит он, — чтобы весь мир знал про Мордхе‑Мендла. Надо так прогреметь, чтобы все от мала до велика про Мордхе‑Мендла заговорили».

Евреи как евреи

Весь город считает, что сын Бенциена Мендл прославится на весь мир. Весь город говорит, что сын Бенциена Мендл великолепно читает и пишет без единой помарки. Сын Бенциена Мендл целые главы Писания знает наизусть. Как же мне не чувствовать себя совершенно ничтожным перед таким Мендлом, если старики бегают из нашей синагоги в Большую, чтобы послушать, как он поет?