Неразрезанные страницы

Евреи как евреи

Иешуа Перле. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 16 января 2022
Поделиться

Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла. На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.

Продолжение. Предыдущие главы

Глава XIII

Оказалось, это правда. Бедняк из бедняков стал помещиком. И не на пару с немцем Фляйшером, а сам.

— Как ему удалось? — недоумевали евреи. — Монастырь, что ли, ограбил?

— Да, не иначе.

— А с Фляйшером что? Неужели Мордхе‑Мендл его отодвинул?

— Выходит, отодвинул.

— Как же немец это допустил?

— Значит, допустил.

Загадка, однако. Город бурлил. Не только у чужих в голове не укладывалось, но даже родная семья не могла взять в толк, что творится. Евреи бегали на шоссе посмотреть поместье собственными глазами. Что называется, руками пощупать, а то вдруг это сон, видение.

Но — всем врагам назло — это был не сон. Вайсувка с лесом, лугами, скотом и птицей — все теперь принадлежало дяде Мордхе‑Мендлу.

Мы не побежали смотреть. Мама по‑прежнему дулась, что от Мордхе‑Мендла не пришли рассказать ей такую новость. Отец все поверить не мог. Его поздравляли, то один, то другой называл его «реб Лейзер, шурин помещика». Но пойти взглянуть отец не спешил. А зачем? Он что, поместий не видел? Вайсувки не знает, что ли?

Так и откладывали с субботы на субботу, с воскресенья на воскресенье.

Пока однажды не явился посыльный. Пришел высокий мужик с кнутом в руке и спросил, дома ли «пан купец».

— А на что тебе пан купец, папаша?

И мужик сказал, что пан джеджиц Помещик (польск.). из Вайсувки велел позвать пана купца с женой и сыном в поместье.

— Пан джеджиц? — Отец зажмурил оба глаза. — Что за пан джеджиц?

— Новый. Этот… Как его там?

— Не знаешь, что ли, как твоего нового барина зовут?

— Как же, знаю, — махнул рукой крестьянин. — Мендель, или как его?

— Это он Вайсувку купил? — Видно, отец решил подшутить над мужиком.

— Он.

— М‑да, хорош джеджиц, ничего не скажешь. Ты, папаша, не путаешь?

— Не путаю.

— Да я твоего барина знать не знаю.

— Э‑э‑э… Пан купец смеется небось. Кто ж его не знает? Мендель, чернявый такой.

— Ах, этот! Ну, так бы сразу и сказал!

Я раньше никогда не видел, чтобы отец так шутил. Над кем он смеялся? Над мужиком или над Мордхе‑Мендлом? Что он хотел показать, прикидываясь недалеким?

— Чего ты смеешься? — вмешалась мама. — Считаешь, твой зять тебе не ровня?

— А с чего ты взяла, что это не так? — сухо, серьезно спросил в ответ отец.

— Ну и не ходи к нему! Никто уговаривать не будет, — покраснела мама.

Она возилась с посудой, с громким стуком переставляла ее каждый раз не туда, куда надо. Видно, ей было неприятно папино презрительное отношение к Мордхе‑Мендлу.

И я в душе был согласен с ней, что отец не прав. Неужели он завидует, что Мордхе‑Мендл поместье купил? Нет, не должен мой отец завидовать! Это было для меня новое и очень болезненное чувство. Я думал: раз ему даже латунные дверные ручки не нужны, то и поместью завидовать нечего.

Все‑таки он пошел к новому помещику. Мы все пошли. И Ита с нами.

Вайсувка находилась на том же шоссе, что и деревянный домишко, в котором Мордхе‑Мендл жил до сих пор.

Мы только теперь как следует рассмотрели его старый дом.

Черный, кособокий, неказистый. Оконные рамы с зимы замазаны потрескавшейся желтой глиной. На пороге сидели двое голопузых ребятишек в коротких рубашонках и выскребали из жестяных мисок остатки каши.

Незнакомые ребятишки, русоволосые, гойские. Недавно на этом пороге сидели дети Мордхе‑Мендла. Тоже пытались выскрести что‑нибудь из пустых мисок. А теперь у Мордхе‑Мендла поместье. Неисповедимы пути Г‑сподни! Вон оно, там, под горой, немного за русское кладбище.

Мы, близкие родственники, впервые идем в гости к дяде Мордхе‑Мендлу.

Сегодня суббота.

Изредка попадаются крестьянские телеги, кто в город, кто из города. Мужики смотрят на нас, отдохнувших, выспавшихся. Некоторые знают отца, приподнимают картузы:

— Нех бэндже похвалены…

— На веки векув! Польское приветствие.

Над полем в чистом небе — яркое солнце. В тени тополя сидит, согнувшись, крестьянин, перематывает онучи. Другой спит на траве, подставив солнцу спину и зад. Баба с двумя пустыми туесками стоит на коленях перед повешенной на тополе богородицей, черной, безликой. Вот и серый, гнилой забор русского кладбища. Прохлада и странные, пугающие кресты.

— Вон там… — отец показывает рукой через поле. — Вон она, Вайсувка.

Вдалеке что‑то чернеет, не то лес, не то сад. На черном пятне — белое.

— Белый — это дворец.

Дворец! От одного слова даже сердце сильнее забилось.

Я никогда не видел дворца. Только по книжкам знаю, что во дворцах живут цари и вельможи. И что мой дядя Мордхе‑Мендл, еврей в длинном кафтане, тоже живет во дворце, у меня в голове не укладывается.

Мама, кажется, теперь тоже не верит. Разуверилась в последнюю минуту.

— И в этом дворце Мордхе‑Мендл живет? — спрашивает с сомнением, козырьком приставляя ладонь ко лбу.

— Наверно. Раз он помещик, должен во дворце жить, — улыбается в бороду отец.

Ну и пускай себе улыбается сколько душе угодно. А мы все равно идем в поместье с дворцом.

Разве так выглядят дворцы? В книжках написано, что дворец должен быть из золота и хрусталя. Но для дяди Мордхе‑Мендла и такой сойдет. Я вижу большой белый каменный дом с высокими, отливающими синевой окнами. Края красной черепичной крыши слегка загнуты вверх, как поля шляпы.

Вокруг белого дворца стоят, как солдаты на страже, стройные, аккуратно постриженные липки. Наверно, так выглядели кедры, про которые говорится в Пятикнижии.

Но это ерунда. Главное — это дорога, ведущая к дому. Широкая, прямая, засыпанная мелкими, твердыми камешками, которые называются «галька». Они хрустят под ногами, как слежавшийся снег.

Отец широко, уверенно шагает по скрипучим камешкам. Он привык к таким дорогам. Мама твердо ступает, высоко подняв голову. Непонятно, что это, гордость, удивление или у нее такая походка просто с непривычки: она ведь не каждый день в поместьях бывает. В сторонке плетется Ита — шаг вперед, два назад.

А внутри, в красивом белом доме, нас уже заметили. Стеклянная дверь вдруг распахивается настежь. Гостеприимно распахивается перед нами.

На высокой каменной лестнице появляется Мордхе‑Мендл собственной персоной. На нем расстегнутый шлафрок в цветочек. Вот он, дядя Мордхе‑Мендл, стоит, раскрыв объятия и выставив вперед густую черную бороду.

Он стал выше ростом и в плечах шире. И голос теперь не такой измученный, больше не напоминает о холодной комнате с сырыми стенами.

— Здравствуйте, здравствуйте! — громко приветствует нас дядя Мордхе‑Мендл. — Добро пожаловать, гости дорогие!

С каких пор у него такие хозяйские замашки?

И тетя Хана, даже тетя Хана, которая всю жизнь тихонько по стеночке ходила, завернувшись в шаль, — даже она сейчас спускается по лестнице мелкими, неторопливыми шажками, точь‑в‑точь тетя Нойма.

На тете Хане черный блестящий парик с челкой. Шелковое платье с буфами на рукавах шуршит, как галька под ногами. И мы будто слышим: «С дороги! Я иду, помещица Хана!»

Кажется, лицо у мамы слегка вытянулось. Мне это не нравится. Я же видел: она вошла в поместье гордой походкой, с по‑варшавски благородным выражением лица. Ждала, что ее тут с музыкой встретят, что ей обрадуются.

И вдруг появляется тетя Хана — барыня барыней. В черном шелковом платье с золотой брошкой.

Где она так быстро раздобыла эти вещи? Когда научилась их носить?

Мамино лицо мрачнеет, на лбу появляется морщинка. Никто кроме меня этого не замечает. Никто так не знает каждой маминой морщинки, как я. И я не свожу с мамы глаз.

Но первое впечатление было ошибочным. Тетя Хана осталась той же тихой, доброй женщиной, которая по утрам приходила к нам и садилась на краешек маминой постели, как родная сестра.

И нет в ее походке никакого высокомерия, она шагает совсем не так, как тетя Нойма. Это лишь в первую минуту показалось.

Наоборот, едва она спустилась с крыльца, к ней тут же вернулись ее старые бедняцкие привычки. Сияя, она подбежала к маме, бросилась к ней на шею и расцеловала.

— Фриметши! — Тетя Хана чуть не рыдает от счастья. — Здравствуй, родная моя! Как поживаешь? Мордхе‑Мендл!

— Ну что, говорила я тебе? — Мама вытирает глаза.

— Спасибо тебе, моя дорогая.

— Теперь у тебя новая жизнь начнется, в богатстве и почете. — Мама опять смахивает слезу.

— Дай‑то Б‑г! И тебе дай Б‑г счастья, всего, чего сама себе пожелаешь! Ты ведь не раз говорила, — голос тети Ханы дрожит, — что Мордхе‑Мендл будет всей Польшей заправлять.

— Хана, я твоего мужа лучше знаю, чем ты, — с мудрым спокойствием отвечает мама.

Дядя Мордхе‑Мендл идет рядом с отцом, приобняв его за плечи. Похоже, зять и шурин помирились. Теперь дела Мордхе‑Мендла пахнут по‑другому, не хуже отцовского сена. Заслышав свое имя, Мордхе‑Мендл оставляет отца и подплывает к женщинам.

— Давай хоть поцелуемся, Фримет, — раскрывает он объятия. — Дай тебе Б‑г здоровья, умница моя.

Мама не возражает. Мордхе‑Мендл улыбается, сверкая белыми зубами. И хотя здесь отец, и хотя все видят, дядя Мордхе‑Мендл, не робея, берет маму под руку и ведет, словно на танец пригласил.

Мама звонко, весело смеется, тетя Хана смущенно улыбается, опустив голову. Отцовские зубы белеют из‑под густых усов.

Теперь по маминой легкой, неторопливой походке, по гордо поднятому к солнцу лицу видно, что когда‑то и в ее доме были латунные ручки на дверях.

Следом идут отец с тетей Ханой, а позади них — мы с Итой, окруженные двоюродными братьями и сестрами.

Тут Бурех‑старший, на одно лицо с Мордхе‑Мендлом. Тут младшие сестренки и братишки, черноголовые, в длинных бумазейных кафтанчиках.

Тут и Рейзл — самая красивая дочка Мордхе‑Мендла. Белокожая, бледная, на виске — голубоватая жилка. Лицо круглое, плоское, как тарелка. Рейзл не похожа ни на дядю Мордхе‑Мендла, ни на тетю Хану. Чем хороша Рейзл, так это мягкими, сверкающими золотом ржаных колосьев волосами, заплетенными в тугую косу.

Мы с Рейзл одного возраста. Поместье купили, а туфли ей купить, видно, забыли, и она босиком прыгает по острой гальке, поджимая то одну, то другую ногу и морщась от боли.

Говорит Рейзл точь‑в‑точь как ее мать: медленно, тихо, робко. Наверно, потому, что росла на земляном полу в домишке, где семья Мордхе‑Мендла прожила много лет.

И вот все мы поднялись по широким каменным ступеням, ведущим в белый дворец с отливающими синевой стеклянными дверьми. Сперва вошли младшие братья и сестры Рейзл, за ними Ита с Бурехом. Снаружи остались только мы с Рейзл.

— Мендл, — спрашивает она, — ты любишь цветы?

— Не знаю, люблю, не люблю, — отвечаю. — Как‑то все равно.

Рейзл берет меня за руку:

— Пойдем, я тебе кое‑что покажу.

Она ведет меня за дворец. Мимо старых тополей и стройных лип. Мы спускаемся по черной, сырой дорожке, прямой, как аллеи в новом городском саду. И здесь перед нами тоже открывается сад, прохладный, тенистый, с извилистыми тропками и сломанными деревянными скамейками, позеленевшими, склизкими от времени.

Рейзл ведет меня дальше, до самой калитки из сада, где под переплетенными березовыми ветвями стоит, наклонившись, старая беседка, в которую проникли, чтобы немного отдохнуть, квадратные пятна солнечного света.

Здесь, около беседки, Рейзл показывает мне несколько узких, длинных грядок. Из земли торчат тонкие стебельки.

— Это цветы, — объясняет Рейзл. — Осторожно, не наступи. Вот эти, красные — видишь? — это розы. Они еще маленькие, но потом вырастут большие, красивые. А это фиалки. — Она показывает на бархатные точки у наших ног. — Смотри, какие синие. Видел когда‑нибудь такие цветочки? А вон там, с краю, как бокальчики, — эти называются «тюльпаны».

Эта Рейзл, которая говорит тихо‑тихо, будто всегда стесняется, называет мне все цветы. Откуда она их знает, кто ее научил?

Босая, легко и уверенно она ступает между грядок.

— У нас свой садовник есть, — рассказывает Рейзл. — Он еще у старого барина служил, потом у барыни, которая поместье папе продала. Он за цветами ухаживает. Говорит, цветы — это его внуки. Если бы не цветы, говорит, то зачем ему жить на свете?

Рейзл рассказывает о старом садовнике, а сама смотрит на меня голубыми, задумчивыми, влажными глазами. От ее взгляда мне становится стыдно, что я городской и поэтому ничегошеньки не знаю.

Мендл у тети Ноймы поет, Рейзл у дяди Мордхе‑Мендла цветы любит, а я?

У нас дома цветов и в помине нет. Стоит на окне глиняный горшок, из него свешиваются длинные, толстые перья, пыльные, пожухлые. Отец ими болячку на ноге смазывает. Кроме лука, я цветов в глаза не видел.

Хотя, с другой стороны, какое мне до них дело? Не помню, чтобы еврейским детям цветы понадобились. Мальчишкам особенно. Рейзл‑то все‑таки девчонка. К тому же она всю жизнь у шоссе прожила, там небо, трава, деревья. Вот почему, наверное, она в цветах разбирается и так их любит.

Рейзл еще много чего про них рассказывает. Показывает, какие она сама посадила и теперь за ними ухаживает. Но я уже не слушаю. Мне хочется во дворец, посмотреть, как там внутри.

И тут издалека доносится:

— Рейзл! Рейзл!

— Иду, мама, — неохотно отзывается Рейзл и берет меня за руку. — Видишь, — показывает она пальцем, — какой сад. Груши растут, яблоки, черешня. Чего только не растет! Ты знаешь, что все это наше?

Само собой, знаю. Был бы сад не их, я не мог бы тут свободно разгуливать и заглядывать в каждый уголок.

Здесь все Мордхе‑Мендла. Даже цветы, которые старый садовник называет своими внуками. Именно потому, что все это принадлежит моему дяде, мы собрались посмотреть и порадоваться за него. Тетя Нойма с дядей Бенциеном тоже пришли. Бедные, пешком в такую даль приплелись.

И теперь сидят в белом дворце, развалившись в старинных креслах с высокими спинками. Дядя Бенциен громко отдувается, утирает со лба крупные капли пота и смотрит по сторонам.

А тут есть на что посмотреть и о чем порасспросить.

До сих пор таких комнат, такой мебели никто из нас не видел. Разве что отец, он‑то не раз в помещичьих усадьбах бывал.

— Это залы, — говорит он, — а не комнаты.

Это такие покои, в которых часы с застекленными циферблатами не идут, а просто стоят себе на высоких изразцовых печах. Покои, где над дверьми издавна висят оленьи рога и чучела птиц удивленно смотрят вниз большими стеклянными глазами.

Вот на старинном резном шкафу примостился орел (папа говорит, это орел) с крепким клювом, загнутым, как железный крюк.

Орел впился в шкаф когтями, загородил полстены распростертыми крыльями. Сейчас взмахнет ими, взлетит, разобьет оконное стекло и — фьюить! — поминай как звали.

Дядя Бенциен промокает белым платком потную лысину и надивиться не может:

— Правда орел? Ты точно знаешь?

— А кто, по‑твоему, петух, что ли? — усмехается отец. — Говорят тебе, орел, значит, орел.

В этих комнатах отец чувствует себя как дома. Не сидит тихонько, как в гостях у своей зажиточной сестры Ноймы. Как будто у него тоже доля в поместье. Ведь он часто бывает в панских усадьбах, а там всяких редкостей хватает. Подумаешь, орел, эка невидаль.

Он знает. Он объясняет. Он рассказывает.

Нам показывают столы темно‑красного дерева, с овальными, как яйцо, столешницами и гнутыми ножками, внизу скрепленными между собой. Комоды с рассохшимися ящиками, потускневшими золочеными ручками и ключевинами.

А вот следующая зала, прямоугольная, с тремя высокими окнами. Через витражи льется солнечный свет. Потолок здесь белый, а пол — желтый, как воск, выложенный маленькими деревянными квадратиками. Стены — голубые, с золочеными узкими карнизами под потолком.

На стенах висят ковры времен царя Гороха. Выцвели, поблекли, отслужили свой век. На коврах — тощие, остромордые собаки, женщины в роскошных платьях и мужчины в белых чулках и белых париках с косичкой на затылке.

Странные люди. Почему они так вырядились?

Стоим дивимся: кто это? Что они делают? Что за одежда курам на смех?

Казалось бы, дядя Бенциен тоже немало повидал на своем веку, в магистрате часто бывает, в губернском правлении, но все равно не может понять, что значат эти рисунки.

А папа знает. Он говорит, это просто портреты. Раньше, объясняет, помещики и вельможи заказывали свои портреты на коврах. Вроде как теперь фотографии. А одеты так странно, потому что это бал такой, «карнавал» называется. Это когда вельможи со своими женами представление устраивают.

Я прекрасно понимаю, о чем говорит отец. Карнавал — это у них обычай, как у нас на Пурим Пурим — праздник в память о спасении евреев Персидского царства от истребления их Аманом, любимцем царя Артаксеркса; празднуется ранней весной. На Пурим часто устраивают пуримшпили — театрализованные представления, обычно по мотивам книги Есфири, а также Пятикнижия. . Наверно, у них тоже есть свой злодей Аман.

Но мама шмыгает носом.

Нет, возражает она, и вовсе это не карнавал. Она в книжке читала, что во времена Наполеона всегда так одевались. Даже у бедняков были такие собаки и такие белые парики.

— Да какая разница? — встревает дядя Мордхе‑Мендл. — Все равно я эти украшения выкину. Гляньте лучше, какие тут кровати.

И правда, отличные кровати. Совсем не такие, как в городских домах. Темно‑красные, низкие, широкие, с тусклой позолотой на спинках.

— Не поверишь, — говорит маме тетя Хана, — но я на этой кровати никак уснуть не могу.

— Привыкнешь, — отвечает мама уверенно, будто сама на такой кровати всю жизнь спала. И продолжает: — Мы с первым мужем, если б захотели, тоже могли бы такие кровати купить. Когда к нам приходили и видели, что у нас латунные ручки…

Я не слушаю, что мама рассказывает дальше. Смотрю: а здесь латунные ручки есть?

Конечно, вот они. Висят, опустив голову, на высоких белых дверях. Матовые, не блестят. А мама утверждает, что латунные ручки блестеть должны.

— Тут много чего подправить надо, — рассуждает тетя Хана. — Дел невпроворот. Еще целую кучу денег вложить придется.

Тетя Хана говорит о деньгах. О куче денег. Говорит так спокойно, словно даже не сомневается, что Мордхе‑Мендл принесет ей эту кучу не сегодня‑завтра.

А кто его знает? От Мордхе‑Мендла всего можно ожидать.

Дядя Бенциен так потеет, что уже не отнимает платка от багровой лысины. Тетя Нойма прикрывает глаза и тянет, едва шевеля тонкими губами:

— Мордхе‑Мендл…

— Э?

— Ты же нам собирался рассказать, как поместье купил, помнишь?

Но Мордхе‑Мендл будто не слышит.

— Пойдемте! — Он делает широкий приглашающий жест и встает с мягкого, глубокого кресла. — Прогуляемся маленько. Вы еще не все видели. В Вайсувке всякого добра выше крыши.

Пригладив шелковистую бороду, как царь Артаксеркс, он распахивает стеклянную дверь и ведет гостей дальше осматривать имущество, которое он приобрел.

А посмотреть и правда есть на что. Вернее, было когда‑то, при старом помещике. Да и после него, при помещице, наверно, тоже. Теперь‑то немного осталось. Но можно себе представить, что снаружи поместье было таким же красивым и богатым, как внутреннее убранство дворца.

Само собой, в любом поместье должны быть конюшни и коровники, а по двору должны бродить свиньи с поросятами, куры, петухи, индюки и утки.

Папа говорит, еще надо двух‑трех павлинов с роскошными хвостами, в которых каждое перо горит, как солнце, чтобы птицы оповещали всех проезжих и прохожих: «Здесь поместье! Здесь поместье! Здесь поместье!»

Ну да ладно, не все помещики павлинов держат, и свиней дядя Мордхе‑Мендл разводить не собирается. Но почему в хлеву только две тощие лошаденки с тонкими, слабыми ногами? И почему здесь же стоят всего две худые коровы? Одна — яловая, белая, с рыжей кляксой на морде. Другая — дойная, черная, с белым пятном на заду.

Судя по размерам хлева, скота в нем когда‑то было не сосчитать. Вон висят на стене ясли без корма, как опустошенные бурдюки. И кое‑где еще сохранились перегородки между стойлами.

Запах теплого навоза давно выветрился через дырявую крышу и открытые ворота, что устало повисли на расшатанных петлях.

Остались только две лошадки и две коровки.

Вот дойная корова поворачивает к гостям влажные ноздри. Тянется к густой белой бороде дяди Бенциена. Удивленно смотрит на моего отца, будто когда‑то с ним встречалась.

Я вижу, что она ищет знакомое лицо, ищет близкого человека.

Теперь на меня уставилась. Не иначе как просит, чтобы я согнал мелких черных мошек, которые пристроились в углах ее больших, заплаканных глаз. Я машу рукой у нее перед мордой, но корова недовольно наклоняет голову.

«Нет, не об этом я думаю, — кажется, говорит мне корова. — Ничего‑то ты не понял.

Раньше, у хозяйки, тут было много, много моих сестер. Мы здесь целыми семьями жили: бабки, матери, дети. И стояли не в этом хлеву, рядом со злыми лошадьми, а в своем коровнике, большом, куда больше, чем этот.

Когда выходили на луг пастись, боками толкались, так тесно было. У каждой вымя переполнено, хоть весь мир нашим молоком залей.

Теперь не то. Плохие времена. Старый пан умер где‑то на чужбине, одни долги оставил. И пани, его жена, понемногу стала продавать корову за коровой, лошадь за лошадью.

Были тут и овцы. Крупные, откормленные, круглые. Их стригли, а шерсть на ярмарки отвозили. Когда продавать стало нечего, выставили поместье на аукцион.

Пришли покупатели. Много покупателей. Евреи и христиане. Явился и немец Фляйшер, тот самый, что был простым кровельщиком, лазил по крышам и мазал их густой красной краской. Помещиком захотел стать. Торговались, кричали, ругались. Старая пани поплакала, попрощалась с поместьем, выплатила мужикам, кому сколько причиталось, и отпустила их на все четыре стороны. Ничего с собой не забрала, кроме букета цветов.

А поместье осталось не за Фляйшером, а за тем чернобородым по имени Мордхе‑Мендл».

Так рассказывает старый, седой крестьянин с короткой трубкой во рту. Расхаживает между мной и мамой. Это он говорит, а не корова, слава Б‑гу…

Мордхе‑Мендл в свободном субботнем халате шагает туда‑сюда, показывает то налево, то направо. Какие у него длинные, огромные руки! Кажется, он может обхватить ими всю округу, и лес, и даже небо.

Дядя Мордхе‑Мендл рассказывает, как ему досталось поместье. Помещики пытались цену перебить, он ночей не спал, все ломал голову: а если ничего не выйдет? А если кто‑нибудь уведет Вайсувку из‑под носа? А если то, а если се? Пока ему не пришло в голову объединиться с немцем Фляйшером.

Но этому Фляйшеру тоже пальца в рот не клади. Кровельщик сам решил стать помещиком, завладеть Вайсувкой без Мордхе‑Мендла. И что тогда сделал Мордхе‑Мендл?..

Но что он сделал, я уже не слышу. Ко мне подходит Рейзл, держа в руке синие и красные цветы, и говорит, что сорвала их для меня. Когда вернусь в город, надо поставить их в горшок с водой.

Мордхе‑Мендл рассказывает, что он сделал. Я подхожу ближе и слышу, как дядя Бенциен перебивает:

— Ну а что Фляйшер?

Но Мордхе‑Мендл так увлечен своим рассказом, что даже не слышит, о чем его спрашивают.

Он ведет нас со двора.

— Посмотрите, какие поля, сколько земли, — показывает он вдаль. — Эти хамы‑помещики знать не знали, какое богатство у них под ногами лежит.

Если мы не поленимся еще чуть‑чуть пройтись, он нам кое‑что покажет.

Мы не ленимся. Перед нами расстилаются пустые, заброшенные поля, поросшие бурьяном. Кое‑где торчат прошлогодние стебли люпинов. Видно, что здесь давно не сеяли, не пахали. Отец говорит, что даже не помнит, когда тут рос хлеб.

Что же за богатства скрыты в этой земле? Какое золото нашел в ней Мордхе‑Мендл?

Наши ноги ступают по мягкой, скользкой грязи. Над полем висит желтая духота. Почему тут так влажно? Наверно, болота.

Мордхе‑Мендл приглаживает бороду:

— Ага, скользко! Но это не грязь, а настоящее золото! Просто у прежних хозяев ума не хватало его добыть.

Оказывается, здесь огромные залежи глины. Мордхе‑Мендл показывает нам глубокую квадратную яму. В ней осталась мутная, бурая лужа, но стены ямы лоснятся от жирной, темно‑коричневой глины.

— Золотое дно. Не глина, а масло, — говорит Мордхе‑Мендл. — Хоть на хлеб намазывай.

Из этой глины, говорит Мордхе‑Мендл, он будет делать кирпич, и черепицу, и горшки. Глиняные горшки, говорит, будет делать, миски, кувшины для простокваши… Да мало ли что! Печи для обжига поставит, гончаров наймет. Такая работа закипит, только держись!

Он нагибается и зачерпывает из ямы целую пригоршню своей «золотой» глины:

— Вот, посмотрите! Это же сокровище!

Всем по очереди он сует измазанные глиной ладони. Тетя Нойма зажимает нос двумя пальчиками. Дядя Бенциен осторожно трогает глину мизинцем. Отец, прищурившись, слегка отворачивается в сторону. Только мама наклоняется поближе.

Мне эта «золотая» глина тоже ни шла ни ехала. У нас в городе, на старой квартире, где умер Мойше, когда‑то прямо возле дома накопали целую кучу точно такой же глины, которой хвастается дядя Мордхе‑Мендл.

И печник Симхеле, который подправлял нам плиту, тоже весь в глине перемазался. Что дядя Мордхе‑Мендл в ней нашел?

Он еще много чего показал нам в ту субботу. Вдали стоял лес, укутанный голубым, сонным туманом.

— Этот лес, — сказал Мордхе‑Мендл, — тоже к Вайсувке относится.

Привел нас к пруду, сплошь затянутому желто‑зеленой ряской, и сказал, что уберет ее и будет здесь рыбу разводить: лещей и карпов.

Показал нам фруктовый сад. Вообще‑то никаких фруктов там не было, не уродились в этом году, но у Мордхе‑Мендла, даст Б‑г, уродятся.

Все показал. Даже пустую собачью конуру.

Вечером он попотчевал нас холодными щами из щавеля с ломтями ржаного хлеба, обильно намазанными маслом.

С тлеющего над горизонтом неба, из далекого синего леса на поля текла спокойная прохлада. Пахло сеном. В траве стрекотали кузнечики. В затянутом ряской пруду начался лягушачий концерт.

Мы сидели снаружи. Небо стало темно‑багровым, как гранат, потом почернело. Бескрайнее, не окинуть взглядом. И только здесь можно увидеть, как много на нем звезд.

Рейзл тихо рассказывает мне, что каждую ночь смотрит на звезду, вон ту, самую большую, и думает, что это большой‑пребольшой бриллиант, и в любую минуту он может сорваться и упасть ей под ноги. Глупая девчонка. Но все‑таки лучше сидеть здесь, чем в нашем маленьком, тесном дворике, где воняет свиньями.

После гавдолы Мордхе‑Мендл отправил нас в город на бричке.

Тесновато оказалось, друг на друге сидели. Но ничего, в тесноте, да не в обиде. Со всех сторон лежала теплая, густая ночь. Пахло ромашкой, мятой и миндалем.

Дядя Бенциен развалился чуть ли не на все сиденье.

— Эх, хорошо‑то как, — прогудел он. — Даст Б‑г, тоже брошу эту общину…

Он не закончил. Из угла брички донесся высокий, протяжный голос тети Ноймы:

— Бенциен… Бенциен…

Наверно, он понял, что хочет сказать его жена. Тяжело вздохнув, он признал, что Мордхе‑Мендл — это голова. Без гроша за душой купить такое поместье — это вам не шутки. А, Лейзер?

Да, не шутки, соглашается отец в темноту, но и не Б‑г весть что.

— Как это не Б‑г весть что? Ты сегодня в Вайсувке был?

— Был.

— Видел?

— Видел.

— Ну?

— Ерунда. Не нравится мне эта затея.

— Почему?

— Потому что не нравится.

Ну и что, что ему не нравится? А Мордхе‑Мендл своего добился.

 

Прошло всего ничего, и вдруг на сырых, глинистых полях Вайсувки выстрелила в небо высоченная круглая труба, даже с окраины города видно.

Люди запрокидывали головы, вытягивали шеи и указывали на небо, как звездочеты:

— Надо же, Мордхе‑Мендл‑то…

Труба выплевывала белые и черные клубы густого, как вата, дыма. Он расстилался над дворцом, над садом и над цветами, которые так любила Рейзл.

Приезжая в город, мужики рассказывали, что сажа оседает на кронах тополей, и напуганные аисты ищут новые места для гнездовья.

Рядом с белым дворцом Мордхе‑Мендл построил из красного кирпича круглое, пузатое здание. Это из него тянется труба и выходят горшки, которые Мордхе‑Мендл обжигает в раскаленных печах.

Дорога к панскому дворцу истерзана тележными колесами и лошадиными копытами. По всей гальке валяется посуда, матовая и глазурованная, с отбитыми ручками и дырявыми доньями. На каменном крыльце, где Мордхе‑Мендл так гордо стоял в ту субботу, в комнатах с мягкими креслами, на белых подоконниках — повсюду глубокие крестьянские миски, молочники, горшки, в каких бабы приносят мужьям еду в поле.

Развернулся Мордхе‑Мендл. Хочешь разбогатеть — трудись день и ночь.

Сидят мужики с пергаментными лицами, жилистыми руками и умными серыми глазами.

Сидят, склонившись над хитрыми приспособленьями, работают ногами, чтобы вращался без остановки деревянный круг, ловкими пальцами лепят горшки и кувшины.

Быстро вертится колесо, вертится вместе с ним ком сырой глины. То сужается, то расширяется, вытягивается вверх. Как маленькие, проворные человечки, бегут по кругу пальцы гончара, и под ними вырастает живое существо. Гончар ласкает его, приглаживает, убирает лишнее, и вот на деревянном круге стоит готовый сосуд, и гончар срезает его тонкой ниткой, как отрезают новорожденного от матери.

Похоже, Мордхе‑Мендл и правда разбогатеет на своих горшках. В Вайсувке появилась еще одна лошадь с телегой, и каждый четверг с утра пораньше тетя Хана, Бурех и Рейзл отвозят в этой телеге горшки на рынок.

Отправлять посуду в другие города, как задумывал Мордхе‑Мендл, не получилось. Однажды он попытался, отправил в Люблин целый вагон, но доехали не горшки, а черепки. Ничего не вышло.

Осталось только продавать товар здесь, на местном рынке.

Всю неделю ждали четверга. Засветло, когда люди и поля еще крепко спят, начинали грузить телегу. Отправлялись в город на пустой желудок. Занимали место на рынке. Горшки, кувшины и миски выстраивались рядком, как родные братья и сестры.

Покупатели простукивали товар ногтем, проверяли, нет ли трещин, торговались за каждый грош. И лишь один из десяти покупал горшочек или кувшинчик за два медных пятака.

Здесь, на рынке, возле своих горшков, тетя Хана ничуть не походила на ту богатую помещицу, что в черном шелковом платье с золотой брошкой вышла встречать нас на каменное крыльцо.

Здесь она стала прежней тетей Ханой в платке и шали. Солнце обжигает ей лицо, дождь и ветер стегают по плечам. Руки почернели, нос облупился, на лбу пролегли глубокие морщины.

У Рейзл, которая никогда не забывала захватить в город свои любимые тюльпаны и розы, бледная кожа покрылась коричневым загаром. Когда Рейзл смотрелась в глазурованный горшок, как в зеркало, казалось, что это два горшка, смеясь, глядят друг на друга.

Домой тетя Хана привозила больше, чем брала на продажу. Когда вечером, после рынка, нагружали телегу, половина товара оказывалась разбита. Посуда лопалась, трескалась, рассыпалась.

И кожа на лице тети Ханы тоже потрескалась, как обожженная глина. В черной шелковистой бороде Мордхе‑Мендла заметно прибавилось седины.

Теперь он находил время зайти к нам в гости. Едва за окном занимался голубоватый рассвет, Мордхе‑Мендл появлялся в нашем доме. Не болтал, не смеялся над писарем Бенциеном. Отрывал отца от молитвы, что‑то тихо ему говорил. Мама просыпалась и, быстро натянув до подбородка одеяло, сонным голосом спрашивала:

— Как поживаешь, Мордхе‑Мендл?

— Слава Б‑гу, все хорошо. Только с горшками ничего не выходит.

— Почему?

Боя слишком много, объясняет Мордхе‑Мендл. Кирпичный завод надо, город растет. Мендл Данцигер строит, Идл уже участок купил. У Беккерманов на улице все свободные места расхватали. Все, у кого лишний грош, покупают клочок земли и начинают строить. А кирпичных заводов считай что нет. И если он, Мордхе‑Мендл, поставит в Вайсувке кирпичный завод…

— Конечно, конечно, — кивает мама, — ты прав.

— Еще бы не прав! — раскачивается всем телом Мордхе‑Мендл.

Это ясно как Б‑жий день. Только ему чуть‑чуть денег не хватает. Вот он и пришел сюда, чтобы Лейзер выписал ему вексель. Бенциен уже выписал, слова не сказал.

Отец бормотал молитву, из‑под талеса поглядывая на зятя.

Слышать‑то отец слышал, но ничего не понял.

— Что?

— Понимаешь, — Мордхе‑Мендл наклоняет бороду к отцовскому талесу, — мне же совсем немного надо. Мелочь, ей‑богу.

Но что значит «выписать вексель»? Когда отец векселя выписывал? Он понятия не имеет, как это делается. Разве Мордхе‑Мендл не знает?

Конечно, знает. Но это ерунда, ничего сложного. Они его научат, Фримет покажет, что и как, а он, Лейзер, только подпись поставит.

Из‑под отцовских усов показалась улыбка. Спокойная, добрая улыбка.

— Глупый ты человек, — возразил он. — Что толку от моего векселя, если у меня самого шаром покати?

— Раз у тебя ничего нет, то и бояться нечего!

— Не нравится мне это.

Дядя Мордхе‑Мендл призвал на помощь маму:

— Фримет, ты же не дура! Объясни ему, что да как. Меня спасет, а сам ничего не потеряет.

Мама сделала ему знак замолчать. Хватит, дальше она сама.

Вечером, после ужина, когда отец уже сидел на кровати и стягивал сапоги, мама тихо окликнула его:

— Лейзер…

— А?

— Думаю, ты можешь выписать вексель.

— Что я могу?

— Вексель выписать Мордхе‑Мендлу. Не вижу, чем это может тебе повредить.

Один сапог не хотел слезать. Отец скривил рот, тяжело наклонился и, ухватившись за голенище обеими руками, ответил:

— Прошу тебя, Фримет, не будь дурой.

— Это же твой зять!

— Ну и что? Он же помещик! Чего ему от меня надо?

— Но ведь можно его спасти!

— Вот ты и спасай. Кто тебе не дает?

— Если бы я могла вексель выписать, я бы с тобой и говорить не стала. Вон и Бенциен выписал.

— Это Мордхе‑Мендл так сказал.

— Он врать не будет.

— Б‑же упаси. Разве только два раза в год.

Отец залез под одеяло и отвернулся к стене.

— Ложись спать, Фримет, — закончил он разговор. — Может, к утру поумнеешь.

Назавтра прибежала тетя Хана. Черная, изможденная, с худыми, жилистыми руками. Она ворвалась к нам с первым петушиным криком.

— Брат! — сказала. — Ты же сам видишь, это золотое дно. Всего‑то надо несколько сотен вложить.

И через минуту добавила:

— А знаешь что? Становись компаньоном!

— Тоже в помещики податься? Не для меня.

— Но ты же мой брат! Мало, что ли, мои дети от голода страдали?

— А мои дети, по‑твоему, объедаются? — зло спросил отец.

— У тебя, слава Б‑гу, есть заработок.

— Они на чужих людей работают! — вспылил отец. — Служат! В прислуге мои дети!

— Но я же ничего такого не прошу… Я же у тебя денег не требую…

— Не умею я векселя выписать!

— Я сама все напишу, — вмешалась мама, — а ты только подпись поставишь.

— Когда время будет.

Прошла неделя, другая, а времени так и не нашлось. Мордхе‑Мендл и тетя Хана еще не раз у нас побывали. Мама еще не раз за них просила. Ругалась с отцом. Деревенщиной его называла, скотиной. Но отец так и не подписал.

 

Был серый, чахоточно‑пасмурный день. Всю ночь ветер рвал оконные ставни. Утром голуби не грелись на крыше.

В тот день я не пошел в хедер. Был русский праздник, «галювка» Праздник, торжество (польск.).
. День рождения самого государя императора.

Утром в синагоге кантор пел гимн. Сын Бенциена Мендл, в белом воротничке и черных отутюженных брюках, стоял рядом с кантором на биме и сладко выводил «Боже, царя храни». Из магистрата явился «радца» Член магистрата (польск.). в черной треуголке с серебряным кантом и тоже залез на биму к раввину и кантору. Все смотрели на «радцу», на гоя в синагоге, будто это сам император.

Потом на рыночной площади гремела русская музыка. Еврейские лавки стояли закрытые. А мне вдруг захотелось прогуляться до Вайсувки.

В канавах по обочинам шоссе уже лежали сухие опавшие листья. Ветер подхватывал их и нес по сжатым полям, свистел в кронах тополей. Голым тополям, рыдая, вторили ольховые заросли на русском кладбище. На унавоженной дороге — ни телег, ни людей.

Из‑за этого праздника я не знал, как время скоротать, а то бы мне и в голову не пришло в Вайсувку тащиться.

На полпути я уже передумал и решил повернуть обратно. Но вдруг из‑за русского кладбища на шоссе вышла старая, сгорбленная крестьянка с суковатой палкой в руке:

— Куда это ты, хлопчик, в такую непогоду?

— К дяде Мордхе‑Мендлу.

— А кто он, твой дядя Мордхе‑Мендл?

— Помещик! — гордо крикнул я старухе в морщинистое лицо.

— Хе‑хе! — показала она два крупных, желтых зуба. — Так это твой дядя, тот еврейский помещик?

— Да. Еврейский помещик.

— Напрасно ты туда идешь, хлопчик. Нет больше в Вайсувке еврейского помещика. Нема!

Наверно, старуха сумасшедшая. Уставилась на меня круглыми глазами, как сова.

Оставив ее на дороге, я пошел дальше. Пусть ветер валит с ног, но теперь‑то непременно надо дойти до Вайсувки.

Высокая, красная труба, кажется, стала еще выше и краснее. Дыма не видать, но, наверное, это потому, что сегодня день рождения императора. Праздник, никто не работает.

На дереве громко каркнула ворона, другая, хлопая крыльями, взлетела с кучи навоза. Вдруг с русского кладбища поднялась целая стая и, горланя, полетела в сторону Вайсувки. Свадьба у них там, что ли?

Иду дальше и вижу, что по пустому шоссе мне навстречу движется человек. За человеком бредет корова. Но ведь сегодня не базарный день, наверно, ее на бойню ведут.

А за ними — телега. Чем ближе подхожу, тем крупнее становятся человек, корова и лошадь. Поклясться могу, это корова Мордхе‑Мендла. Вон у нее пятно между глаз.

Кажется, корову ведет женщина. Неужели тетя Хана? Да, это она.

Ведет коровку на веревке. Теперь уже ясно видно. И лошадь та самая, на которой по четвергам возили на рынок горшки.

Но правит не Бурех, а какой‑то мужик. И в телеге не горшки, а красные перины.

На них — стол. Задрал к небу все четыре ноги. Это не один из тех темно‑коричневых столов, что стояли во дворце, а простой, белый, некрашеный.

Между колесами телеги болтается бадья. На перинах сидит Рейзл. Покачивается, как будто дремлет. В руках цветы.

Телега скрипит. Бурех, старший сын Мордхе‑Мендла, идет за ней, как за похоронными дрогами, не будь здесь помянуты. Двое младших, братишка и сестренка, сидят, повернувшись назад, к Вайсувке. Остальных не видно. И самого Мордхе‑Мендла тоже.

Среди тополей гуляет ветер. Из‑за дворца взмывает стая ворон, с криками кружит над телегой.

Что бы это значило? Переселяются из Вайсувки?

Я стою. Они меня не замечают. Корова глядит большими, грустными глазами. Тетя Хана смотрит на меня и, кажется, не узнает. И Рейзл смотрит с перин так, будто мы не знакомы.

— Здравствуйте, тетя Хана! — кричу, подбегая к корове.

— Мендл? — просыпается тетя Хана.

— Да, я. Здравствуйте.

— Здравствуй. Куда ты в такое ненастье?

— В Вайсувку.

— Зря ты туда идешь, — качает головой тетя Хана и медленно закрывает глаза.

От ее смуглого лица веет холодом, он пробирает меня до костей.

Кажется, это не тетя Хана, а корова качает своей глупой головой.

— Все, нет больше Вайсувки! — Тетя Хана тянет корову за веревку.

Корова неохотно, тяжело ступает, оставляя на шоссе метки. Мычит, оборачивается назад, к белому дворцу и милому покинутому хлеву.

А худой, тонконогой лошаденке, похоже, все равно. Покорно тащит телегу. Наверно, думает, сегодня четверг, опять везут горшки на продажу. А стая ворон все не отстает, кричит в серую пустоту, как та старуха с суковатой палкой:

— Нет больше еврейского помещика в Вайсувке! Нема!

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Евреи как евреи

Дядя Мордхе‑Мендл не из тех, кто в Рошешоно и Йом Кипур молится лишь о заработке да чтобы жена и дети были здоровы. «У этих убогих, — говорит о таких Мордхе‑Мендл, — желания мелковаты, а заботы еще мельче». Он‑то, Мордхе‑Мендл, не будет у Всевышнего денег клянчить. Ну, выпросил ты заработок, и что? Лишняя миска каши, лишняя гусиная ножка к обеду. Главное — не сидеть сложа руки. «Надо, — твердит он, — чтобы весь мир знал про Мордхе‑Мендла. Надо так прогреметь, чтобы все от мала до велика про Мордхе‑Мендла заговорили».

Евреи как евреи

Весь город считает, что сын Бенциена Мендл прославится на весь мир. Весь город говорит, что сын Бенциена Мендл великолепно читает и пишет без единой помарки. Сын Бенциена Мендл целые главы Писания знает наизусть. Как же мне не чувствовать себя совершенно ничтожным перед таким Мендлом, если старики бегают из нашей синагоги в Большую, чтобы послушать, как он поет?

Евреи как евреи

Мама рассказывает байку про еврея, который захотел научить медведя молиться. Взял молитвенник и положил между страницами маковые коржики. Медведь видит коржик, хватает и съедает. А где коржиков нет, там ворчит. Вот так еврей научил медведя молиться... От смеха Йойнин кадык прыгает вверх‑вниз. Отец не слышит. Я давно знаю историю про медведя...