В издательстве «Книжники» готовится к выходу книга «На их плечах». Это воспоминания о женщинах, соблюдавших законы иудаизма и сохранявших традиции в годы советской власти. Составитель книги Хаим‑Арон Файгенбаум, чья семья тоже прошла трудный путь подпольного соблюдения, собрал воспоминания еврейских женщин или воспоминания о них, дабы показать, что, в то время как мужчины уходили на заработки, воевали или сидели в лагерях, именно женщины сохраняли традиционный уклад, соблюдали кашрут, давали детям религиозное воспитание.

Любовь Пинсон
Родилась в украинском местечке Гадяч в религиозной семье. Семья переехала в Подмосковье, затем в Крым, в эвакуацию отправились в Самарканд и так и остались жить в Узбекистане. Окончила мединститут, работала в лаборатории. В 1971 году выехала в Израиль.
Моя семья из того самого украинского местечка Гадяч, где похоронен Алтер Ребе. Кроме того, старший сын моего дедушки Иосиф всю свою жизнь до самой войны смотрел за его могилой. Так богато, как сейчас, там, конечно, не было, но порядок был. Все, кто на могилу приезжал, у него и останавливались. А во время войны этого Исю убили.

Мы из Гадяча уехали еще в 1930‑х годах, мне тогда было лет шесть. В то время начались аресты, папу как‑то предупредили, и он ночью буквально сбежал в Москву. Мы с мамой поехали вслед за ним через пару дней. Устроились мы в Малаховке в доме, где жили только религиозные евреи. Комнатка наша была размером, наверное, в четверть моей кухни, только топчан и кровать помещались. Так как папа в субботу не работал, он мог претендовать только на должность сторожа. Он действительно устроился сторожем на одну трикотажную фабрику в Москве. Так мы продержались год или два, хоть и жили в невероятной бедности. Тогда, помню, на Украине был голод, и мы еще посылали бабушке в Гадяч посылки с хлебом. Там люди просто умирали на улицах.
Примерно в то же время Ребе договорился с американским «Джойнтом». Тот предоставил сельхозмашины и зерно, чтобы евреи могли организоваться в Крыму в колхозы и выращивать пшеницу на пользу государству. Само государство ничего не вкладывало в это предприятие, но получало урожай. Из Малаховки в такой крымский колхоз уехало десять семей, особо важные люди, среди них Горелики, Хейны, Мочкины, мы. Прошел год или полтора, и власти вдруг спохватились, почему евреи в колхозе в субботу не работают. Когда пришло указание работать по субботам, колхоз сразу распался и все разъехались: кто в Симферополь, кто в Севастополь, мы отправились в Евпаторию.
В Евпатории сняли маленькую комнатку у одних религиозных евреев и жили там до 1941 года. Жили опять же чрезвычайно бедно. Папа снова устроился сторожем. Каждый раз, когда его просили выйти на работу в субботу, приходилось увольняться. Дело было при Сталине: опоздал на пять минут — уволили, не вышел на работу — уволили. У папы вся трудовая книжка пестрела надписями: «уволен за прогул», «уволен за неявку на работу». Папа, конечно, старался подрабатывать — переплетал книги, делал ловушки для мух. Я помню, как сейчас. Папа ставил примус, чтобы растворить канифоль, вонь от нее была невероятная. Папа эту канифоль намазывал щеткой на пергамент, а я клеила второй листик. Эту клейкую бумагу охотно закупали санатории, но много ли заработаешь на бумаге. Кроме того, за папой вечно охотился финотдел. Одним словом, жили бедно.
21 июня 1941 года я окончила школу, а 22 июня началась война. В первый же день войны Евпаторию бомбили. Целью был Севастополь, но нам тоже досталось. Я помню, как бомбили город на Йом Кипер. Мама пошла с папой к синагоге, и тут началась бомбежка — грохот, пламя, и я спряталась под стол. В тот день я сказала родителям: «Все. Уезжаем». У папы был друг, один очень религиозный еврей, и он нас уговаривал остаться. Мол, при немцах было очень хорошо, можно было субботу соблюдать. Папа на уговоры не поддался: друг папин остался в Евпатории, а мы уехали. Этот друг был очень богатым человеком, у него был чемодан, буквально набитый золотом и бриллиантами. Он его закопал во дворе своего дома, под деревом, и папе показал место. Уже после окончания войны папа встретил его сына. Сын воевал, был ранен и оказался в госпитале в Самарканде. И вот этот юноша задает вопрос: «Почему вы моего папу не взяли с собой в эвакуацию?» Как тут объяснишь, что его папа чуть не уговорил нас самих остаться. Мой папа рассказал ему про то место, где чемодан закопан, на том и расстались. Чем эта история кончилась, я не знаю.
Мы эвакуировались в сентябре. Часть Крыма уже была занята, поэтому нас вывозили на катере морем. Никаких вещей, естественно, брать не разрешалось. Пока плыли на катере, нас бомбили, но мы выжили. Сели на поезд, направление у нас было в Казахстан, но мы решили добираться до Самарканда. Мамин брат, любавичский хасид, написал нам письмо, что все любавичские едут в Самарканд.
Ехали мы целый месяц. Тот, кто этого не пережил, не поймет. Эшелон состоял из вагонов для перевозки скота, в каждом вагоне по 70–100 человек. Даже стоять негде. Воды нет, туалета нет, ничего нет. А когда поезд останавливался, то далеко от него нельзя было отходить, отправлялся он без сигнала. Мог стоять два дня, три дня, а мог остановиться на пять минут и тут же снова тронуться. Все время бомбили. Во время бомбежек мы выскакивали из вагонов и ложились на землю. Однажды перед нами пустили эшелон с немцами, которых вывезли из Крыма, их разбомбило в пух и прах. Всех мужчин из нашего поезда отправили расчищать пути. Папа вернулся и рассказывал, как это был страшно: где голова лежит, где нога. Вот так мы ехали 33 дня. Мы, кстати, ехали с нашей тетей. Все остальные наши родственники в Гадяче погибли, а она осталась жива. С ней в Евпатории еще случился удар, ее частично парализовало, и мы ее тащили. Но постепенно она отошла, стала лучше говорить.
Приехали в Самарканд — завшивленные, голодные, истощенные. Папа нас оставил на вокзале, сказал: «Я пойду в город, посмотрю». Здесь я должна сделать отступление. Когда‑то, в 1933 году, Ребе послал Симху Городецкого в Самарканд . Ведь в Самарканде почти все евреи были религиозными, но не очень образованными. Реб Симха отобрал трех самых способных ребят и послал их в Гадяч — учиться в ешиве. По возвращении в Самарканд они должны были передавать свои знания другим. Одного звали Якубов Яхай, другого — Менахем‑Мендл, имени третьего я не помню. И так получилось, что эти парни кушали у нас однажды в Суккес в Гадяче. И вот в Самарканде папа встретил одного из них. Вообще, нужно сказать, что жили евреи в Самарканде совсем по‑восточному. Жили не бедно, но мебели, например, в доме не было. Даю слово, стульев ни у кого в городе не было. Дома там строили не из кирпича, а из глины. Ели руками, если в доме уважаемый гость, то ему хозяин собственной рукой еду предлагает.

Первые наши годы в Самарканде — это страшные годы. Так много людей приехало туда в эвакуацию. Голод. Тиф. Жить негде. Вот мы жили одно время в хлеву: корову хозяин вывел, а мы вместо нее заселились, — но даже такого жилья было не найти. Многие жили прямо на улице. Тысячи людей приехали в один город, представляете? Работы нет. А если даже кто‑то нашел работу, то на месячную зарплату можно купить на черном рынке одну буханку хлеба. Официально существовала карточная система: прикрепляешься к какому‑то магазину, стоишь в очереди и по карточке получаешь 400 грамм хлеба на иждивенца или 600 на рабочего. Пока эти граммы доходили до покупателя, половина разворовывалась. Каким песком этот хлеб набивали, я не знаю, но он был очень тяжелым, и эти 400 грамм представляли собой такой маленький кусочек. Мои родители не могли устроиться, ведь для тех, кто в субботу не работает, мест нет. Я пробовала работать на фабрике, но нужно было выходить на смену в субботу, пришлось уволиться. Пошла учиться на бухгалтерские курсы, и в течение шести месяцев у меня была карточка. Кончились шесть месяцев, кончилась карточка. Тут кто‑то сказал, что принимают в мединститут, я сдала документы, прошла экзамены, меня приняли. Так я снова получила хлебную карточку. Кроме того, при институте была столовая, и можно было забирать свою порцию сухим пайком. Кажется, в месяц давали 400 грамм макарон, еще какие‑то продукты.
Через год я заболела сыпным тифом. В госпитале мест не было, там больные на полу лежали. Кроме того, медикаментов там тоже не было, так что, если попал в больницу, точно из нее не выберешься. Мама меня в больницу не отдала. Я выздоровела, но во время болезни у меня начали вылезать волосы. Было известно, что, если не побрить голову, останешься лысым. Меня побрили. И вот я в 18 лет с побритой головой, худая, как скелет, кости торчат — приходилось наматывать на себя два слоя одежды, чтобы не так бросалось в глаза.
Потом умерла мама. Голод, а она еще заболела малярией, и у нее сердце не выдержало. Там болота были и два вида малярии: трехдневная и тропическая. При трехдневной малярии три дня трясет, потом болезнь уходит, а при тропической люди не выживали. Все мы переболели малярией, но мамин организм такой нагрузки не вынес.
Я несмотря ни на что продолжала учиться. Институт был в Новом городе, а я жила в Старом: приходилось идти 10 км туда и обратно. Транспорта не было, одежды подходящей не было, мы же с собой ничего не привезли, даже обуви не было. Я помню, папа для меня купил у одного солдата рваные кирзовые сапоги 42‑го размера, а я ношу 37‑й. Папа сказал: «Ничего, доченька, наденешь портяночку». Так я ходила в институт: худая как щепка, с побритой головой, в офицерской кожанке, в кирзовых сапогах, вся во вшах. Учебников не было, тетрадей не было, а лекции были очень хорошие. В Самарканд была эвакуирована Ленинградская медицинская академия. Так что преподаватели у нас были замечательные. Моя подруга однажды купила в магазине старые счета‑фактуры: такие бланки, где на одной стороне было написано «выдано», «получено», а на чистой стороне мы записывали лекции.

Папа ходил на базар, что‑то покупал, продавал. Через три года люди начали уже открывать подпольные предприятия, обрабатывать трикотаж, но папа боялся и не принимал в этом участия. В нем деловой жилки никогда не было.
После окончания войны в 1946 году все начали разъезжаться из Самарканда, но мы никуда не поехали. На переезд нужны были деньги, у нас их не было, а папа никогда не одалживал. Кроме того, я была уже на четвертом курсе института. В общем, мы остались.
В 1947 году я окончила институт. Диплом тогда выдавали только после того, как отработаешь три года по распределению. Меня распределили в кишлак. Впрочем, ничего другого и нельзя было ожидать: еврейка без всякого блата и знакомств, — конечно, в кишлак. Я взяла папу с собой, мы приехали на место, мне дают комнату в кишлаке пополам с фельдшером. Папа сказал: «Бери чемодан, едем обратно». Это был страшный скандал. Меня искали с милицией. Папа отослал меня в Москву, но в Москве без диплома нигде нельзя было устроиться, ведь на слово никто не верил. Пришлось вернуться. Папа рассказывал, что к нам в дом приходили милиционеры, но он утверждал, будто не знает, куда я уехала. Примерно через год директор института сменился. Я набралась решимости, пришла в деканат. Этот новый директор спрашивает:
— Ну, как там работается?
— Хорошо.
— Что ты пришла?
— Диплом забрать.
И он велел секретарше отдать мне диплом. Это, конечно, не решало всех проблем, но постепенно все устроилось. Я не пошла по лечебной части, опять же из‑за проблем с субботой. Я 25 лет проработала в лаборатории. И там я могла не всегда — врать не буду, — но все же довольно часто не выходить на работу по субботам.
Каждое лето город Самарканд вымирал: фабрики, заводы, университеты — все закрыто. Все на хлопке. В городе оставались только кормящие мамы и древние старики. В один год, когда меня послали на хлопок, я заболела гепатитом. Меня из колхоза отпустили, но машин скорой помощи не было, пришлось 20 км идти пешком. Другой год я работала на свекле. В Узбекистане была такая особенная белая свекла. Мы ее варили: сама свекла служила обедом, а отвар — сладким чаем. В другой раз меня не на хлопок послали, а на пшеницу. Так я заработала 10 кг пшеницы. Папа, я помню, был очень рад, все говорил: «На Пейсах, на Пасху оставим!» Еще помню, как папа мне прислал письмо в колхоз, написал, в какой день Йом Кипер, чтобы я знала, когда на работу не выходить. Мы с девочками жили на конюшне, спали на полу. Целый день голодные, а потом вечером после окончания смены каждая получала кусочек хлеба. Вот и весь обед. Каждый день с поля привозили зерно, и мы должны были зерно в амбары перекидать. На каждую пару девчонок норма — три тонны. Наступает Йом Кипер, я на работу не выхожу, всем говорю, что у меня живот болит. Моя напарница, девочка, такая же голодная и худая, как я, спрашивает: «А я одна три тонны… как я смогу?» Что я ей могу сказать: «Я не могу, у меня режет живот». Девочки готовы были меня растерзать на кусочки. И вот они возвращаются в пять часов вечера с работы и видят, что мой хлеб все еще лежит. Я не ела, ведь еще светло. И одна девочка говорит другой: «Она действительно больна, она даже хлеб не съела». Такие все были голодные, что даже представить себе не могли, как можно не съесть хлеб.
Замужем я была за Зайдером, он был очень религиозным человеком с ихесом . Его сестра была замужем за Казанером. Потом мы с ним разошлись.
В 1969 году мы с папой подали документы на отъезд. Два года мы были в отказе. Я же была военнообязанной, меня не отпускали. Нужно было ездить жаловаться в Москву, потому что узбекские чиновники боялись московских. Трижды я ездила жаловаться. Сначала поехала в МВД, открываю дверь — большая приемная, дверь, обитая кожей, — и в этой приемной сидит Воловик Эля. Тоже приехал жаловаться. В тот раз мне отказали.
Второй раз я поехала по подсказке одного своего знакомого. Профессор, математик, один из первых баал тшуве , он потом в Кфар‑Хабаде жил. Этот Юда рассказал, что около Верховного Совета была демонстрация отказников. Из здания вышел человек, приказал разойтись, но обещал, что каждого примут в отдельности. Один человек по имени Цацкес, который участвовал в этой демонстрации, сказал: «Они не записывали фамилии тех, кто там был. Вы скажете, что тоже присутствовали. Всех обещали принять». Так я и сделала. Взяла отпуск на три дня, купила билет в Москву, потратила на это месячную зарплату, полетела. Пришла в Верховный Совет, народу на прием было очень много, но меня действительно приняли. Два милиционера меня подвели к типу с отвратительной рожей:
— По какому вопросу?
— По поводу отъезда в Израиль.
Я думала, у него будет инфаркт. Он весь покраснел, кровь прилила к лицу, но он себя сдержал:
— Хорошо, я вам помогу, — куда‑то позвонил, что‑то говорил, врал все.
Мне сказали, что главное, чтобы он подписал бумажку, пусть даже ответ будет отрицательный. Короче говоря, дала ему эту бумажку, он подписал. Меня выводят, а бумажки при мне нет. Когда он у меня ее забрал? В общем, зря ездила.
Снова беру три дня отпуска, снова еду. Встречаю Берла Зальцмана, оказалось, что он получил разрешение и на днях уезжает. Я спрашиваю:
— Как ты получил разрешение?
— КГБ выпустил.
— Каким образом?
— Я тебе дам телефон одного человека. Попробуй дозвониться.
И дает мне телефон. Я в Москве жила у тети, а она просила с домашнего телефона не звонить — боялась. Тетя вручила мне мешочек с двухкопеечными монетами, я пошла звонить из телефона‑автомата. Две копейки бросила, набрала номер, через минуту берут трубку: «Кто? По какому вопросу? Он сейчас занят, позвоните через полчаса». Я подумала, один раз я дозвонилась, удалось. Звоню через полчаса. Берет трубку сам этот человек, кажется, его фамилия была Щербаков: «По какому вопросу? Вы приходите ко мне сейчас. Где вы находитесь?» Я с перепугу сказала название другой улицы. «Так это близко! Приезжайте, я вас встречу. Вы знаете куда? Вы приезжайте к городской транзитной станции». Там напротив было здание КГБ. Я спрашиваю: «А как я вас узнаю? Там ведь очень много людей». «Вы около окна встаньте, мы друг друга найдем». Как найдем?!
Я беру такси. Такси ведь в Москве было не поймать, а тут подняла руку — и машина сразу остановилась. Я дала водителю адрес, он меня подвез. Прихожу к городской станции, сажусь на подоконник напротив здания КГБ. Сижу и думаю: «Полно народу, как я его узнаю». И вдруг будто кто‑то меня в спину толкнул. Идет человек в темно‑синем костюме, не форменном. Черная шевелюра, черные глаза. Без шапки. Я встаю, подаю ему руку: «Здравствуйте, я Элькина!» Он спрашивает: «Вы написали?» У меня действительно все было написано. Я ему отдаю заявление, он говорит, как сейчас помню: «Если я смогу, я вам помогу, но я не обещаю. Что смогу, я для вас сделаю» — и кладет мое заявление в карман. И все. И до свиданья. Я прихожу домой к тете, рассказываю. Никто мне не верит. Да я сама не верила. Почему я встала навстречу именно к этому человеку? Тысячи людей шли по улице. Он меня спросил, когда я звонила: «Кто вам дал телефон?» Я ему сказала: Берл Зальцман. Решила, что врать не буду, да и Берл уже уехал. Так он, знаете, что у меня спросил: «А как он устроился?» Перед сефер Тойре я вам могу это рассказать, никто мне не верил, брат мой не верил, сказал, что я, наверное, помешалась. Я Берлу уже в Израиле об этом рассказала. Берл утверждал, что этот Щербаков был евреем. Черные глаза, шевелюра. Но чтобы в КГБ работали евреи?! Одним словом, я вернулась в Самарканд. Через две недели получила разрешение. Папа умер за два месяца до отъезда, так что уехала я одна, ничего не брала — только чемоданчик.
В заключение последняя и самая важная деталь. Я в какой‑то момент написала своим родственникам, что я в отказе, чтобы они попросили брохе у Ребе. Так вот они были у Ребе, и Ребе дал брохе. Я ничего про это не знала, конечно. Это мы потом сопоставили числа. Так что уехала я благодаря брохе от Ребе.
На их плечах: Мира Кричевская
На их плечах: Cара Каценеленбоген
