Трансляция

The New Yorker: Как Арсений Рогинский выступал против исторической политики в России

Маша Гессен 22 декабря 2017
Поделиться

Интервью с Арсением Рогинским — а я брала у него интервью по меньшей мере раз шесть, начиная с 1990‑х, в разных, но похожих плохо освещенных офисах, наполненных сигаретным дымом и книжной пылью — всегда походило на индивидуальную лекцию. Рогинский начинал с чайных приготовлений, а когда чайник, чашки и плитка шоколада или что‑то в этом роде оказывались на столе, обращался к аудитории: ко мне и фотографу, ко мне и ассистенту или просто ко мне. Меня он знал, но моему спутнику задавал несколько вопросов. Затем он спрашивал: «О чем мы сегодня будем беседовать?» После этого он говорил, расхаживая по комнате, зачастую жестикулируя и иногда задавая вопросы мне, как лектор спрашивает студента; моя очередь задавать вопросы подходила тогда, когда он заканчивал свои рассуждения.

Рогинский возглавлял общество и исследовательский центр «Мемориал» в Москве. Он умер в понедельник, ему был 71 год. Когда я в последний раз была у него, в апреле 2016‑го, мы разговаривали о нескольких новых коммеморативных проектах. Начали мы с Еврейского музея и центра толерантности, сравнительно новой институции, которую критиковали за слишком радужную картину еврейской жизни в Советском Союзе и в путинской России. «Они осторожны, — признал Рогинский, — они хотят жить в мире с властями. Это обычная еврейская осторожность», — сказал Рогинский, сам еврей. «Я уже не столь критично к этому отношусь, ведь подобные учреждения становятся все более и более хрупкими». «Мемориал», организация, которую он создал в конце 1980‑х, с 2012‑го постоянно подвергалась нападкам со стороны властей. «Хорошо просто, что есть место, куда люди могут прийти и услышать, что когда‑то были и даже по‑прежнему есть такие люди, которые называются евреями. Это действительно очень важно».

В тот день это и стало темой «лекции»: что надо проявить дальновидность, помнить о будущем, о том, что музеи и памятники по‑прежнему будут здесь, когда нас уже не будет. И в будущем кто‑нибудь сможет добиться лучших результатов в деле памяти о прошлом, если эти памятники и музеи будут на месте. «Но как они это сделают? — спросил он. — Как можно в музейном пространстве показать, что значило быть евреем в Советском Союзе в конце 1940‑х годов?» Это было время так называемой борьбы с космополитизмом, и каждая советская еврейская семья помнит, что то были годы большой угрозы и еще большего страха.

Рогинский выложил на свой заваленный бумагами стол несколько пожелтевших машинописных страниц. Это статистика арестов. В 1947 году 68 тыс. человек были арестованы за антисоветскую деятельность, из них 451 еврей. В 1948 году на 70 тыс. арестованных пришлось 956 евреев. В 1949‑м на те же 70 тыс. — 1979 евреев. И так далее. В 1953 году, в год смерти Сталина, из 11 с половиной тысяч арестованных 405 были евреями.

«Так что вы видите, на самом деле арестовывали незначительное число евреев», — говорит Рогинский. В масштабе советских репрессий, которые он изучал, сотни арестов — это незначительное число. «Но миф огромный!» — и он улыбнулся. Он вообще часто улыбался, отчасти потому, мне кажется, что получал удовольствие от своей способности понять и объяснить историю, отчасти потому, что находил исторические противоречия забавными.

«После того как мой отец был арестован и погиб, мы с мамой жили в трехстах километрах от Ленинграда, — сказал он. На момент смерти отца Рогинскому было пять лет. — В этой деревне, где мы жили, была одна поликлиника, и в ней работала педиатр по имени Ревекка Соломоновна». Это характерно еврейское имя. «У ее двери всегда толпилась большая очередь, в то время как к другим докторам никто попасть не стремился. И вот в один прекрасный день мы приходим — и у двери Ревекки Соломоновны нет ни души, а все стоят в очереди к другим педиатрам». Должно быть, это произошло через пару недель после того, как газеты написали о кремлевских врачах‑евреях, якобы отравивших своих пациентов — лидеров партии и государства. «Мама завела меня в кабинет, и Ревекка Соломоновна, увидев, что кто‑то наконец к ней пришел, расплакалась. И вот эти слезы — слезы пожилой женщины‑доктора — как вы их покажете? Не аресты, а страх населения перед евреями и страх самих евреев, чувствующих, что они превращаются в изгоев, — как вы это покажете в музее?» Он улыбнулся, вероятно, представляя себе, как Еврейский музей когда‑нибудь будет пытаться решить эту задачу.

Мы заговорили о памятнике жертвам сталинского террора, который собирались поставить в Москве. Несколько бывших диссидентов и активистов выступили против. Им не нравилось место: они всегда выступали за то, чтобы памятник жертвам репрессий поставили прямо напротив здания КГБ, но этот памятник собирались ставить в нескольких кварталах оттуда. (На площади перед зданием КГБ стоит маленький памятник, но это, скорее, временная замена: его возвели в 1990 году в надежде, что со временем на его месте появится более значительный памятник.) Кроме того, в надпись на памятнике не входило слово «террор», и, наконец, его ставили на деньги путинского репрессивного режима. Рогинский, в прошлом также диссидент, а затем известнейший в стране активист сохранения памяти, разочаровал некоторых своих единомышленников тем, что согласился войти в комиссию, курирующую установление этого памятника.

Владимир Путин на открытии «Стены скорби» Москва. 30 октября 2017

«Они говорят: “Разве можно принимать памятник от этого чудовища? Мы живем в стране, где вновь появились политические заключенные!” Я считаю, нужно разделить эти вещи. Путин уйдет, а памятник останется. Если окажется, что это плохой памятник, наши внуки поставят другой, лучше. Но сейчас, по крайней мере в этом городе, будет место, куда учительница Марья Ивановна сможет привести своих шестиклассников и зачитать им скорбным голосом по бумажке: “Это памятник жертвам политических репрессий”». И он изобразил воображаемую Марью Ивановну — довольно старомодную и лишенную энтузиазма, но добросовестную.

Но, разумеется, сложность в том, какую формулировку выбрать учительнице. «Все хотят почтить память жертв, даже государственные чиновники, — сказал Рогинский. — Но в чем разница между ними и нами? Разница в том, что вот уже 25 лет мы задаем один и тот же вопрос: “Чьими жертвами стали эти люди?”» Он ждал, чтобы я на него ответила.

«Государства?»

«Да, это жертвы государства, — подтвердил он, улыбаясь. — Это был государственный террор. Государство убило этих людей. Но им нравится думать, будто мы живем в замечательном государстве и раньше жили в замечательном государстве, и они бесятся, когда мы утверждаем, что наше государство было преступным государством, которое убивало наших отцов». Под «ними» он теперь имел в виду не только правительство, но и большинство российских граждан. «Вот поэтому‑то в употребление вошло это выражение — “жертвы политических репрессий”. Как будто мы жили тут, потом вдруг начались репрессии — как начинается холера или чума, а потом репрессии кончились и мы продолжаем тут жить как ни в чем не бывало. И как вообще нам не стыдно называть советское государство преступным, раз оно отправило человека в космос?»

До тех пор, пока государственный террор представляется как эпидемия, как природное бедствие, попытки коммеморации обречены. Мы обсуждали «Пермь‑36», единственный лагерь в системе ГУЛАГа, сохранившийся и ставший музеем. В период после расформирования ГУЛАГа, в 1970‑х — 1980‑х годах, в этом лагере держали политзаключенных: диссидентов и активистов национальных движений. В 1990‑х группа активистов сохранения памяти восстановила бараки и открыла там музей. Недавно, в период путинского закручивания гаек, государство забрало музей себе и превратило экспозицию в эклектичную совокупность самых разных артефактов. В тот момент я только что вернулась из поездки в «Пермь‑36» и рассказала Рогинскому, что новое руководство музея закрыло часть экспозиции, а именно бараки особого режима, где содержались в одиночных камерах самые опасные политзаключенные‑рецидивисты.

«А теперь представьте себе, что вы добросовестный советский музейный работник, и вам поручили руководить этим музеем, — сказал Рогинский. — Что вы будете делать с бараками особого режима? Памятником чему они являются? Памятником борьбе с советской властью! Кто сидел в этих бараках? Прежде всего литовцы, украинцы, эстонцы. Люди, боровшиеся за освобождение своих народов, отделение своих республик от Союза. Это памятник нашей победе — вашей и моей!» На самом деле ни я, ни Рогинский не боролись за освобождение советских колоний (Рогинский отсидел четыре года в тюрьме за издание подпольного журнала), но он имел в виду, что мы праздновали развал СССР, и нельзя представить лучшего символа этого развала, чем опустевшие камеры борцов за национальное освобождение.

«Так что я здесь буду циником, — сказал Рогинский. — Пока эти бараки стоят, закрытые и обнесенные забором, в “Перми‑36”, черт с ним! Год, два или двадцать, но когда‑нибудь они уйдут». Под «ними» он понимал Путина и его клан, имея в виду, что они уйдут, но память останется. И он улыбнулся. 

Оригинальная публикация: How Arseny Roginsky Confronted the Politics of Memory in Russia

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Умер Человек

Интеллигент в лучшем, прекраснейшем смысле этого слова, человек ума, мужества и совести, он, по сути, всю свою жизнь занимался народным просвещением в истинном, высоком значении. Преодолевая упорное, глубинное сопротивление сначала советской, а затем, с перерывом на 1990‑е, российской охранительной машины, он неустанно промывал нам глаза и души, очищал нашу историческую память.