трансляция

In Geveb: «Без кадиша», или «Живой сирота»

Авром‑Элиёу Плоткин. Перевод с английского Любови Черниной 28 июня 2026
Отправить
Поделиться

12-13 тамуза отмечается День освобождения Шестого Любавичского Ребе Йосефа-Ицхака Шнеерсона из советской тюрьмы

Авром‑Элиёу Плоткин родился в белорусском Рогачеве в 1888 году. После революции в России он служил раввином в Осташкове, провинциальном городке между Москвой и Ленинградом. Это было в тот период, когда Евсекция Коммунистической партии при поддержке других институций Советского государства насильственно закрывала все учреждения, которые делали возможным исповедание еврейской религии. Как заметил историк Дэвид Фишман, «список раввинов, эмигрировавших с территории СССР в период с 1918 по 1921 год, длинный и впечатляющий». Фишман объясняет, что «вакуум руководства», оставшийся после них, заполнил рабби Йосеф‑Ицхак Шнеерсон (Раяц, 1880–1950) — «молодой, энергичный, амбициозный» человек, тогда лишь недавно ставший шестым Любавичским Ребе. Именно Раяц отправил Плоткина в Осташков в рамках кампании по организации и запуску сети раввинов‑активистов, которым предстояло противостоять антирелигиозным репрессиям David E. Fishman. Preserving Tradition In The Land of Revolution: The Religious Leadership of Soviet Jewry, 1917‑1930 // The Uses of Tradition: Jewish Continuity in the Modern Era edited by Jack Wetheimer. Cambridge, MA: JTS / Harvard, 1992. Р. 85–118; Rayatz. Igrot kodesh. Vol. 1. Brooklyn, NY: Kehot, 1982. Р. 367. .

В 1927 году Раяца арестовали в Ленинграде и приговорили к смертной казни. Благодаря развернутой международной кампании удалось добиться смягчения наказания и высылки его в Латвию. Перед отъездом Раяца нарком просвещения Анатолий Луначарский произнес речь, в которой объявлял войну «шнеерсоновщине». После этого Плоткин был вынужден покинуть пост раввина и начать скрываться.

«Без кадиша» — это полуавтобиографический рассказ, действие которого происходит сразу после ареста и отъезда Раяца. Как обнаружил мой коллега Довид Марголин, Раяц оставил свою фотографию, которой хабадники очень дорожили, хотя и знали, что она может быть использована в качестве улики против них. За одну ночь 1938 года арестовали, обвинили по 58‑й статье советского Уголовного кодекса и расстреляли двенадцать близких соратников Плоткина. Многие другие погибли при аналогичных обстоятельствах или провели долгие годы в ГУЛАГе. Действие публикуемого ниже рассказа начинается с судьбоносной находки «портрета Ребе» людьми в форме, которые проводили обыск в квартире.

Сам Плоткин избежал ареста, но двое его детей погибли от голода и болезней, спасаясь от наступающих нацистов в 1941 году. В 1946‑м он бежал на Запад и в последние годы жизни возглавлял ешиву «Томхей тмимим» в лагере для перемещенных лиц в немецком городе Поккинг. Впоследствии ешива переехала в Париж, где Плоткин и умер в 1949 году.

Авром‑Элиёу Плоткин

Его сочинения, посвященные Талмуду и алахе, были посмертно опубликованы в 1973 году под заголовком «Бирурей алохес», а в 2015 году увидел в свет его комментарий к классическому произведению хабадской литературы — книге «Танья».

Как многие раввины той эпохи, Плоткин также был автором нескольких рассказов, эссе и стихотворений, в которых нашли отражение трагедия и дух еврейской религиозной жизни в первые десятилетия советского эксперимента.

Предлагаемый рассказ первоначально был опубликован на идише в «Кисвей Авром‑Элиёу», и перед вами его первый полный перевод. В статье, опубликованной в журнале Jewish Chronicle в 2022 году, я интерпретировал этот рассказ как возможность понять ключевую роль борьбы Хабада в советскую эпоху для сохранения еврейского знания и еврейской практики, а также дополнить простую бинарную схему отношений между социализмом и религией.

Чтобы сделать текст проще для понимания, я добавил разбивку на абзацы, отсутствующую в оригинале, и снабдил рассказ примечаниями. Интересный стилистический прием повествователя, который я счел нужным сохранить в переводе, заключается в скачках между прошедшим и настоящим временем. Рассказ представляет собой преимущественно изложение событий прошлого, но иногда рассказчика так захватывает то или иное воспоминание, что он излагает его в настоящем времени, как будто действие происходит прямо сейчас, после чего вновь возвращается к ретроспективному повествованию. В конце рассказчик использует прошедшее время, говоря о траектории своей жизни вплоть до текущего момента и о своем статусе «живого сироты», который даже не может сказать кадиш по отцу.

Также стоит отметить, что идишский оригинал периодически перескакивает с традиционной орфографии на советскую и обратно. Например, традиционное обозначение раввина (ров) обычно пишется так, как писалось бы на лошн кодеш, но кое‑где встречается и советский идиш. В этих случаях автор, видимо, хотел спародировать тон антирелигиозной речи. В зависимости от говорящего «ров» в Советской России могло быть словом оскорбительным или опасным.

Текст впервые опубликован в собрании сочинений Плоткина: Кисвей Авром‑Элиёу, под редакцией Шмуэля Плоткина (Бруклин, 2014).

Эли Рубин, публикатор и автор перевода на английский язык

 

Когда я начинаю зарываться в глубины своей памяти и припоминать свое детство, в сознании у меня возникает мешанина из впечатлений и нечетких образов, полуоформленных и тусклых. Но среди них есть несколько абсолютно ясных, полных и цельных картин, детали которых впечатались в мою память навеки.

Я помню ту зимнюю ночь, длинную ночь, холодную и темную; во сне я слышу крик. Я просыпаюсь. Мать горько плачет, заламывая руки. Отец стоит полуодетый, в большом талескотоне; на лице его отражается смертельный страх. Трое незнакомых молодых людей в военной форме крутятся по комнате. Они ищут в шкафах, под кроватями, выстукивают стены и пол. Я наблюдаю: они приближаются к книжному шкафу, начинают рыскать по полкам и перелистывать книги.

Мой крошечный детский разум — мне было тогда семь лет от роду — не в состоянии взять в толк, что происходит. Кого ищут эти люди? Чего они ищут? Они сейчас сядут за сфорим и начнут учиться? Я вижу, что они находят несколько исписанных от руки страниц и изымают их. Затем они находят фотокарточку — «портрет Ребе». Один из них, который похож на еврея, показывает ее остальным: «Видите? Шнеерсон!» О значении портрета Ребе в ту эпоху см.: Довид Марголин. О тайном портрете Любавичского Ребе // Лехаим. 2022. № 1 (357).

Рабби Йосеф‑Ицхак Шнеерсон

Они велели отцу одеться и идти с ними. Отец подошел к моей кроватке, склонился и поцеловал меня — энергичный поцелуй, который причинил мне боль. Несколько крупных слез, горячих и кипящих, как кровь, упали из его черных глаз мне на лоб. Он с жаром взглянул на мою мать, глаза его налились кровью. Он поцеловал мезузу, открыл дверь, и бесконечная ночная тьма поглотила его.

Только здесь мой детский ум осознает, какое жестокое несчастье нас постигло. Как только дверь закрылась, мать в отчаянии закричала и стала рвать на себе волосы, рыдала и выла, пока не потеряла сознание. Прибежали соседи, столпились возле нее, стали приводить ее в чувство, пытаясь утешить…

Когда рассвело, она набросила платок и выбежала на улицу. Вернулась очень поздно, обессиленная, разбитая болью. Она накормила меня, а сама просто бросилась на кровать.

Позже я услышал, как она рассказывала соседям, что той же ночью «забрали» еще пятьдесят молодых женатых мужчин и несколько бохрим Буквально «подростков», то есть неженатых мужчин. Так часто называли ешиботников.
 — все они были набожными евреями, друзьями и учениками моего отца. Теперь это стало общей трагедией — хотя это, конечно, никак не облегчало горя и печали моей матери Аллюзия на раввинистический афоризм «Общее горе — половина утешения». Иногда говорят: «Общее горе — утешение глупца». См. комментарий Маарша к Гитин, 58а.
.

С тех пор она проводила дни, бегая по улицам, стучась в двери, умоляя, доказывая, рыдая… А я оставался дома один, одинокий и покинутый, как сирота. Соседи из жалости заходили, подбрасывали дрова в печь, чтобы обогреть дом, и приносили мне что‑нибудь поесть. Целыми днями я сидел у окна и смотрел: не идет ли мать? Не идет ли отец? Мое сердечко было как в тисках, и внутри у меня все ныло. В горло стекали сдавленные слезы… Мне казалось, будто какой‑то грабитель украл из моей жизни все благородное и хорошее; безжалостно ограбил меня и лишил меня детской улыбки, веселья и радости.

Семья Аврома‑Элиёу Плоткина (стоит между родителями)

Я вспоминал, как совсем недавно отец часами играл и пел со мной, устраивал со мной фарбренгены и разговаривал Хотя идишское слово, которое переводится здесь как «проводить фарбренген», может означать всего‑навсего «проводить время вместе», в хабадском контексте оно имеет специфическое значение, подразумевающее неформальное и укрепляющее общение. . Иногда он садился и некоторое время смотрел на меня задумчивыми и мечтательными глазами, полными любви. Внезапно разражался громким хохотом, хватал меня в охапку и целовал меня снова и снова…

Он всегда рассказывал мне истории. Удивительные, необычайно захватывающие истории из Хумеша, Танаха и Геморы. Я жадно глотал их; я пил их и не мог напиться, как свежий цветок впитывает в себя утреннюю росу… Я уже начал учить Хумеш и кое‑что из Раши, но иногда он заводил со мной разговоры о высоком — о Б‑ге, о еврейском народе, о Торе.

Мать сидела рядом и слушала, иногда прерывая его: «Гевалд, Шмуэль! Скажи мне, что это ты такое делаешь? Говоришь о таких вещах с нашим малышом? С нашим Шолемке, чтоб он был здоров! В его возрасте в таких вещах не разберешься!»

«Ты настоящая идише маме! — отвечал отец. — Да если б я мог, я бы сразу ему обо всем рассказал… Кто знает, что дальше будет? Что завтра будет? Разве предскажешь…»

А я? Я слушал отца, широко раскрыв глаза и рот, и мне казалось, что я летаю под облаками и попадаю в какой‑то другой мир; я постигаю все и чувствую все…

*  *  *

Я прекрасно помню отца: глубокие и проницательные глаза, среднего роста, лет сорока, окладистая черная борода, небольшие пейсы, заложенные за уши, с пробивающейся сединой.

Я помню его рабочим‑калошником — он переделывал и чинил старые галоши или резиновые сапоги. Позднее мне рассказали, что по призванию он был ров. Когда‑то давно он служил ровом в провинциальном городе, но потом обстоятельства изменились… и он был вынужден оставить это место и свою профессию. Чтобы смыть с себя и полностью уничтожить все остатки прежней жизни в качестве рова, он покинул то местечко и переехал в город побольше, ближе к центру. Ему удалось снять квартиру в пригороде, она наполовину находилась под землей, полумогила… Стены всегда были сырые, что зимой, что летом, как будто они оплакивали нашу горькую и нищую жизнь.

Тем временем отец быстро выучился ремеслу чинить галоши. Он получил разрешение и повесил на дверь подъезда вывеску, нарисовав на ней сапог и написав номер нашей квартиры. Для нас это был своего рода щит, фиговый листок, ограда и ширма от всяких недобрых и злонамеренных глаз…

Когда приходили клиенты, которым нужно было починить галоши, я замечал на лице отца печаль. Я не очень понимал, почему это: может, он не так уж хорошо владел этим ремеслом, а может, ему было отвратительно тратить время на такие незначительные вещи, вместо того чтобы погрузиться в учебу.

Я помню, как однажды пришел молодой еврей с криками: «Ты вчера починил мне галоши, а сегодня заплата уже отвалилась!» Отец пытался оправдываться: «Квартира сырая, и клей не схватывает. Не вините меня, я верну деньги». — «Нет! — бушевал тот. — Ты не ремесленник, ты меламед Учитель Торы для детей.
, батлен! Лентяй, который посвящает время только учебе.
Не берись за работу, если не умеешь». С этими словами он убежал. Отец побледнел… Только теперь я понимаю, почему отца это так ранило. Не потому, что тот человек его оскорбил, а потому что он боялся, что его прошлое вскроется.

Вспоминаю еще один случай: отца не было дома, и в дом вбежала молодая женщина с корзиной. Она вытащила из корзины зарезанную курицу и показала ее моей матери: «Хаше! Рова нет? Я пришла к нему с шайле» Шайле — алахический вопрос, в данном случае относительно кошерности птицы. . Мать внезапно напряглась: «Гевалд, разбойники! Сжалься надо мной! Тысячу раз говорили тебе: нет здесь рова, что за ров?» — «Ладно, Хаше, не сердись. Я забыла, но я же своя, здесь, кроме нас, никого нет».

Этого я тоже не понимал. Почему мать так расстроилась, разве профессия рова менее почетная, чем профессия калошника?

У меня в памяти остались и другие эпизоды и впечатления о жизни моего отца. Некоторые из них совсем незначительные, но они помогают мне составить его портрет. Я вспоминаю, как зимними вечерами отец каждый день уходил из дома в одно и то же время. Он возвращался через несколько часов, усталый, но счастливый и довольный, даже в приподнятом настроении.

*  *  *

Я долго упрашивал, и однажды он взял меня с собой. Сначала мы ехали на трамвае, потом шли пешком по каким‑то глухим улицам. Наконец мы подошли к высокому многоэтажному дому. Прошли через длинный грязный двор с тремя воротами и стали подниматься по ступеням, которые от темной парадной шли выше и выше, пока не добрались до пятого этажа.

Мы оказались в большой, плохо освещенной и скудно обставленной комнате. В центре ее стоял широкий пустой стол, окруженный не стульями, а простыми белыми табуретками. На кроватях валялись рваные подушки, и полдюжины подростков кидались ими, так что вокруг летали перья.

В комнате собралось человек тридцать молодых людей, у некоторых из них еще даже не начала расти борода. Почти все без исключения выглядели очень похоже друг на друга: короткие пейсы, яркие бегающие глаза, словно они чего‑то боялись, изжелта‑бледные, как бы рано постаревшие лица. При этом среди них ощущался дух дружбы и братства; они были близки, как будто вышли из одной семьи.

Увидев меня, они столпились вокруг и с восторгом восклицали: «А, Шолемке пришел!» Каждый стремился завладеть моим вниманием: один ущипнул меня за щеку, другой поцеловал, третий закричал: «Ага, Шолемке — хороший мальчик! Папа говорит, что у него светлая голова и он усердно учится». — «Не волнуйся, Шолемке, — перебил еще один. — Когда ты подрастешь, мир опять станет прежним».

Я не понимал, чего они от меня хотели. На какой мир они надеялись?

Тем временем все расселись вокруг стола, вытащили книги, и началась учеба. Как я узнал позже, то, что они изучали, называлось «хсидус». Отец занимался вместе с ними. Они задавали вопросы, а он отвечал. Вскоре разгорелся спор, страстный, оживленный… Когда учеба закончилась, они еще какое‑то время продолжали обсуждать тему. Затем, один за другим, разошлись, стараясь выскользнуть украдкой и незаметно…

Эта встреча поразила и восхитила меня. Все струны моей души пели, а детское воображение было захвачено. Все, все, что я увидел, произвело на меня огромное впечатление: нищета этой квартиры, ощущение товарищества, серьезность и уверенность, звучавшие в их голосах. Они были уверены в себе и уверены в своем мировоззрении. Особенно меня поразило, с каким увлечением и радостью они учились и с какой теплотой отнеслись ко мне и моему отцу. И наконец, мое воображение увлекла конспирация этого тайного сборища — стремление провести его в тайне, украдкой, чтобы никто не узнал.

*  *  *

Больше мне не довелось с ними встретиться.

Спустя пару месяцев после того, как моего отца забрали, из своего провинциального городка к нам приехал мой дядя Мойше. Он был мужем сестры отца. Это был худой человек, высокий и костлявый, с маленькой и редкой бородкой. Он был уже в возрасте, но выглядел еще крепким и подвижным. Всем своим видом он излучал сердечность и уверенность… После нескольких разговоров с матерью решение было принято: я поеду с дядей в его местечко.

Прощание было драматичным. Все трое плакали: мать громко рыдала, дядя утирал слезы на щеках, я ревел во весь голос и кричал: «Мама, я не хочу уезжать! Я хочу остаться с тобой!» — «Но, сынок, что с тобой здесь станет? Кто будет с тобой заниматься? Я надеюсь, что скоро твой отец, с Б‑жьей помощью, вернется, и тогда ты тоже вернешься, и мы будем жить вместе, как раньше».

Она вновь и вновь целовала меня и прощалась. Дядя поцеловал мезузу и поднял меня, чтобы я тоже мог ее поцеловать. На этом мы вышли из квартиры.

Мама провожала нас до поезда. Мы зашли в вагон, паровоз загудел, и состав тронулся. Мы уезжали… Я смотрел из окна на мать. Она стояла на платформе, раскинув руки, как будто говорила: «Что я наделала? Свет очей моих, мое единственное утешение, и я отправила его неизвестно куда!»

Жить с дядей оказалось совсем неплохо. Тетка была пожилой женщиной небольшого роста, но что‑то в ее облике напоминало отца. Мне нравилось заглядывать ей в глаза; в них я видел отца. Своих детей у них не было, и она отдавала мне всю свою материнскую любовь. Особенно она радовалась, когда я доставал свой Хумеш и начинал учиться.

Дядя весь день был занят работой. Он был плотником и занимался изготовлением оконных рам. Материалы он получал в артели, а работал дома. Он был хорошим плотником, умелым и профессиональным, поэтому хорошо зарабатывал, и жили они вполне прилично. И все‑таки он выглядел не очень счастливым. Жизнь у него была какая‑то горькая; что‑то его расстраивало… обижало. На кого он сердился? На весь свет.

Когда он собирался молиться, он запирал дверь, накладывал талес и тфилин, и тут же обязательно сосед или еще кто‑нибудь стучался в дверь. Он немедленно снимал талес и тфилин, прятал их под подушку и впускал гостя. «Что за черти здесь шалят? — жаловался он, когда тот уходил. — Как нарочно, ровно когда я собрался помолиться!»

Я помню один субботний вечер: мы спели все положенные благословения и произнесли вечернюю молитву. Дядя сказал кидуш, и мы сели за стол. Видно было, что дядю что‑то беспокоит, его худые скулы все время ходили туда‑сюда. Я знал, что это признак большого возбуждения.

«Да что же это за жизнь такая?!» — взорвался он. Я не понял, к кому он обращается. К Б‑гу, тете Двойре, а может, он просто разговаривал сам с собой?

«Что это за жизнь? Разве это жизнь вообще? Это запрещено, то запрещено, ходить в синагогу страшно, дома молиться страшно, шойхет боится, меламед боится… Пошли они все! — Тут он внезапно плюнул на пол. — Говорю тебе, конец света настал. Самых лучших людей, самых лучших евреев у нас отбирают!»

Он взглянул на меня: «Как человеку жить в таком мире?»

«Тихо, тихо, не шуми, — пыталась успокоить его тетя. — Г‑сподь, Владыка вселенной, добр. Он сжалится над нами, все будет хорошо».

«Ты понимаешь, — бушевал он, как будто не слыша ее слов. — Вчера мы, все члены артели, собрались в рабочем клубе. Это называется “собрание”. Выступил этот тахшет Самовлюбленный глупец, букв. «драгоценность».
 — ну, ты знаешь, о ком я говорю, — Береле, имах шмойник Мерзавец, букв. «тот, кто заслуживает, чтобы имя его стерлось». , и толкнул нам дроше. Они это называют лекцией: ля‑ля‑ля, наступает веселый еврейский йонтиф — Песах. Он его назвал “праздник свободы”… Поэтому он предлагает устроить седер всем коллективом… Это значит, что мы должны собраться в клубе, привести с собой жен и детей, а они устроят концерт с музыкой и танцами, и тогда мы поймем настоящий, просвещенный смысл Песаха в еврейской жизни и что все законы Песаха: маца, марор и все такое — это все наследие буржуазного религиозного мира».

Он стал передразнивать Береле: «Эти буржуи с этой религией обманывали нас и промывали нам мозги, чтобы добиться собственных целей…

Советский антирелигиозный плакат. М. Рабинович. 1930

Он еще приправил свою лекцию такими солеными словечками в адрес нашей святой Торы, высмеивал ее. Понимаешь? Они уже со всем покончили: с ровом покончили, с шойхетом, с синагогами, с микве, с кошерным мясом. Им это все не нравится — почему до сих пор есть евреи, которые соблюдают Песах? Им и это надо разрушить. И такой шидух придумал: “буржуи с религией”… Как вам нравится эта парочка? Только не говори мне, что буржуи поддерживали религию! И наоборот, разве религия, наша святая Тора, поклоняется буржуям, поддается им?

Поверь мне, я изо всех сил старался, едва смог сдержаться; очень мне хотелось крикнуть ему, чтобы закрыл рот и замолчал. Я хотел ему напомнить: совсем недавно, лет пятнадцать назад, какой он был ярый сионист! Ладно, тогда он жил в другом городе, но какая разница? Разве можно так поменяться? Разве можно плясать на двух свадьбах одновременно? Представляешь, что бы с ним стало… Конец бы ему настал… Получил бы он стол и кров навсегда, лет на десять посадили бы, не меньше…

А я? Чего мне бояться? Я честный рабочий. Арбетер бен арбетер, рабочий и сын рабочего. Тому свидетелями мои мозолистые руки. Я всегда работал и сейчас работаю. С Б‑жьей помощью и дальше работать буду. Но я удержался, и знаешь почему? Отца его пожалел. Отец его был такой хороший еврей, золото человек, редко таких встретишь; и такие ему цуресы, столько неприятностей от этого тахшета, единственного его сына…»

*  *  *

Дядя ненадолго замолк, переводя дух. А потом заговорил опять: «Ты спросишь: и чем закончилось это собрание про Песах? А разве непонятно — ан ойлем из а гойлем, все ж трусы, и я в том числе. Когда тахшет свою лекцию закончил, все хочешь не хочешь подняли руки; все проголосовали единогласно, предложение принято…»

Дядя глубоко вздохнул и замолчал. Больше не вымолвил ни слова.

После ужина дядя предложил мне пойти спать вместе. Было заметно, что он чувствует себя виноватым за то, что испортил мне настроение и веселую атмосферу субботнего ужина своей вспышкой. Он хотел меня утешить. Дядя знал, что мне нравится спать с ним вместе. Он уложил меня в свою постель, дал яблоко и попросил, чтобы я рассказал ему, что я выучил из Хумеша и что по этому поводу говорит Раши. Наконец я уснул, счастливый и безмятежный.

Такие моменты раздражения и потребности высказать все, что наболело, случались с дядей очень редко. Обычно он был человеком тихим и замкнутым. Работал по многу часов каждый день, а в свободные минуты накладывал тфилин, заглядывал в священные книги с переводом на идиш или просил меня заниматься вслух, чтобы он мог слышать, как я учусь. Садился рядом, брал меня за руку и слушал.

Но иногда окружающие обстоятельства так давили на его сердце, что у него не хватало сил сдерживаться. Тогда он взрывался, как вулкан, говорил и говорил, обращаясь ко всему миру и к самому себе, кричал и размахивал руками. В этих случаях он изливал все накипевшее, все свои страдания. После этого успокаивался и долго молчал.

Я привык к дядиным вспышкам. Они больше не пугали меня; наоборот, привлекли меня к нему. Мне даже нравилось сидеть и слушать его монологи; я не хотел, чтобы они кончались. У меня от них прояснялось в голове, открывались новые миры и новые горизонты…

Как ни странно, хотя сейчас я в этом не уверен, мне казалось, что всякий раз, когда я слышал его излияния, в мыслях я чувствовал себя ближе к отцу. Присутствие отца стало казаться мне еще более ценным.

Может быть, так было потому, что в неприкрашенных, но теплых разговорах этого простого еврея я слышал продолжение и развитие величавых и сложных слов отца; мне казалось, что я слышу комментарий к ним, истолкование…

Дядя нанял мне учителя — меламеда реб Ошера. В те годы это был единственный оставшийся в местечке меламед лет сорока или пятидесяти. Другие меламдим к тому времени «отошли от дел» и один за другим нашли себе другую профессию. Только реб Ошер оставался на своем посту и продолжал учить детей.

Дядя довольно много платил за мое обучение и всякий раз, когда приводил меня в хедер, говорил меламеду: «Реб Ошер, заполните его Торой как можно больше. Вы же видите, это не простой мальчик, это сын Шмуэля! Сколько я помню, вы дружили со Шмуэлем в юности. Мы надеемся, что Шмуэль, с Б‑жьей помощью, скоро вернется домой и станет экзаменовать его. А если окажется, что ребенок ничего не знает… Так не годится…»

Я прожил у дяди пять лет. Подружился с несколькими мальчиками, похожими на меня — их отцы пережили такую же трагедию, как мой отец… Мы старались держаться вместе и подальше от других местных детей, от всей их «шайки», начиная с самых маленьких «сорванцов», которые гонялись за нами и дразнили нас Кавычки присутствуют в оригинале, возможно отмечая, что эти слова представляют собой уличный жаргон, использованный для усиления мелодраматического эффекта. . Когда мы встречались с ними на улице, они бросали в нас камнями и кричали: «Эй, эй, ровелех, пейселех (раввинчики, пейсатые)!» От этого мы чувствовали себя еще ближе и держались друг друга.

В хедере мы не учились все вместе, как следовало бы из самого слова «хедер», то есть «комната». В те времена это было невозможно, потому что привлекло бы к себе внимание. Вместо этого мы учились в маленьких группах, не больше двух‑трех мальчиков одновременно. Но мы все равно собирались вместе там, где могли поиграть и подурачиться.

Раз в год мы с дядей ездили навестить мою мать. Те несколько дней, пока мы были с ней, она ни на секунду от меня не отходила: обнимала, целовала, ласкала, и по щекам ее все время бежали слезы. Когда дяди не было рядом, она спрашивала, как мы с ним ладим и как дела у тетки. Она никогда не говорила со мной об отце… Только по ночам сквозь сон я слышал ее вздохи и стоны, и они разбивали мое маленькое сердце. С материальной точки зрения она явно не бедствовала — ей помогали друзья отца. Но каждый раз, приезжая, я замечал, что она постарела не на год, а на десять лет. Она, казалось, съежилась и начала горбиться, как старушка. У нее уже было больше седых волос, чем черных. Вокруг глаз и рта появлялось все больше морщин; она стала похожа на бабушку.

Каждый такой визит оставлял у меня тяжелое впечатление. Когда мы расставались, мне было больно и тоскливо. Только вернувшись домой к дяде и встретившись с друзьями, я ненадолго забывал о своих бедах.

*  *  *

Однажды дядя сказал мне: «Знаешь, Шолемке, что я думаю? Я думаю, стоит послать тебя в ешиву. Здесь тебе больше учиться нечему. Другие мальчишки тебе не ровня. А там в ешиве ты, с Б‑жьей помощью, вырастешь настоящим ученым…»

Долго не раздумывая, однажды утром он взял меня, и мы поехали на поезде в другой городок. Рош ешива считался большим авторитетом среди других раввинов, и он был первоклассным ученым. Он никогда не занимался с нами регулярно, каждый день, потому что всякий раз, когда он работал несколько дней подряд в одном и том же доме, ему обязательно приходилось уезжать. Неизбежно несколько дней таких промежутков терялись. Нам тоже приходилось перемещаться из одного города в другой, чтобы избежать преследований… Однажды нам удалось остаться в одном и том же местечке целый год — это был рекорд, а потом все равно пришлось искать другое пристанище…

Мы кочевали с места на место, условия каждый раз были новые, но все же мы продвигались в учебе. Учились и переезжали, переезжали и учились… И все равно, скажу это с гордостью, все ученики, каждый по своему характеру и способностям, получили обширные и глубокие знания и ориентировались в «море Талмуда».

Помимо того мы познакомились с основами, ключевыми положениями, заповедями и светоносной истиной «учения Бааль‑Шем‑Това, да благословенна будет память о нем» Кавычки присутствуют в оригинале, возможно отмечая, что автор имеет в виду не учение, напрямую приписываемое рабби Исраэлю Бааль‑Шем‑Тову, а, скорее, хасидское учение вообще, составляющее духовное наследие Бааль‑Шем‑Това.
, по толкованиям философии Хабада, которая делала их понятными нам благодаря своим богатым духовным идеям и логике.

Изучение хсидус подарило нам новый смысл жизни, новое мировоззрение, дивный внутренний мир, великолепный и Б‑жественный… Мы стали по‑другому смотреть на вещи, на все окружающее — на людей и на самих себя — совершенно новыми глазами. Наши убеждения стали твердыми и незыблемыми аксиомами, не допускавшими колебаний. Благодаря этому мы обретали смелость, настойчивость и способность всегда и везде справляться с любыми трудностями.

Стремление к учебе было у нас огромным. Не имея никаких внешних стимулов, которые обычно используют при обучении детей, мы сами жадно впитывали знания. Причины нашего рвения следует искать в психологических характеристиках души, но здесь для этого не место. Внутренняя сила руководила нами и понуждала как можно быстрее овладеть мудростью Торы, еще шире и глубже раскрывать содержащиеся в ней тайны, разгадывать ее загадки.

*  *  *

Вот так к двадцати годам я стал взрослым и независимым человеком. Оглядываясь на свое прошлое, думая о своем образовании и развитии, я доволен. Счастлив, что меня направили на путь истинный, придали верное направление, которое давало мне ясный ответ, понятные решения и объяснения всех мировых проблем. Это направление наполнило мою жизнь святым смыслом и Б‑жественным значением, повысив собственную самооценку. И так произошло не только со мной, но и со всеми евреями, которые живут в постоянной связи с принципами и заповедями святой Торы. Эта уверенность возносит меня на такие высоты, что повседневная рутина серых будней — со всеми их трудностями и неприятностями, какими бы тяжелыми они ни были, — кажется с этой высоты ерундой…

Можете назвать меня эгоистом, безумным ато‑бехартонуником Человек, верящий в избранность еврейского народа.
или еще кем, я не стыжусь. Для меня это настоящий комплимент. И я могу с гордостью сказать, что мы с нашей святой Торой действительно стоим выше прочих по духу и по морали. И это наполняет меня искренней радостью.

Мое счастье становится еще больше, когда я напоминаю себе, что таким отношением, такой жизненной стезей я приближаю себя к отцу… Я знаю, прекрасно понимаю, что у меня нет никаких шансов когда‑нибудь с ним увидеться… Я никогда не смогу больше связаться с ним, не смогу послать ему письмо или телеграмму или поговорить по радиосвязи. Но я нашел внутреннюю связь, связь души. Я чувствую, что я рядом с ним, а он рядом со мной, и я знаю, что не разочарую его. И это все бальзам на мои раны.

Я прекрасно помню последние священные слова, которые сказал мне отец перед уходом: «Сын мой, драгоценный мой сын, будь набожным евреем». Этими словами он пытался передать мне всего себя, все свое наследие, потому что в этом он видел наивысшую радость. И эти слова запечатлены в моем сердце, и свет их освещает мой жизненный путь. Последний горячий поцелуй отца — я чувствую его до сегодняшнего дня. Он горит у меня на лбу ожогом; его не потушить и не спрятать.

Но как же я хотел бы хоть еще разок увидеть отца и поговорить с ним! Как бы мечтал иметь возможность знать йорцайт отца и говорить по нему кадиш. Я спрашивал многих раввинов, и все они дали мне один и тот же ответ, который я и без них знал: по еврейскому закону, если нет точной уверенности — такой, которая позволила бы моей матери вновь выйти замуж, — кадиш говорить нельзя.

С тех пор как исчез мой отец, люди начали звать меня «живой сирота». Ребенком я не понимал, что это значит. А что, другие сироты не живые? Но теперь я наконец понял: я действительно необычный сирота, такой трагический случай, как у меня, нелегко сыскать… У меня нет отца, но мне запрещено говорить кадиш, запрещено проливать слезы, которые успокоили бы мое сердце…

Я прекрасно понимаю, что отцу, да покоится он с миром, мой кадиш не нужен. И я начинаю осознавать, кем был мой отец: он был мучеником, приношением, священной жертвой за твердость в своих религиозных убеждениях. И все же мое единственное желание, мое единственное стремление — это встать перед всей общиной, представлять ее в молитве и выкрикнуть от имени всего еврейского народа: «Йисгадаль ве‑искадаш шмей рабо!!!» Да будет великое Имя Г‑спода возвеличено и освящено; пусть каждый акт самопожертвования со стороны любого еврея не останется тщетным; пусть месирес нефеш Букв. «отдавание души». всех отцов разорвет окружающий мрак; пусть вновь воссияет огромное яркое солнце во всем его блеске и великолепии и пусть оно осветит целый мир.

Оригинальная публикация: “Kaddish Denied” or “The Living Orphan

Отправить
Поделиться
0 комментариев
Старые
Новые Популярные
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии

Дом Ребе. Суд и освобождение

И вот в пятницу, в канун святой субботы, 15 кислева, членам нашего братства стало достоверно известно, что в Сенате закончилось обсуждение дела Ребе и решение было положительным. И что приговор, вынесение которого должно было состояться не позже чем через четыре дня с того момента, безусловно, будет оправдательным и наш Ребе выйдет на свободу. Радость хасидов не знала границ. И они все глаза проглядели в ожидании дня Избавления. И каждый день ожидания казался им годом

С хасидской точки зрения. 12–13 тамуза — освобождение Раяца

В 12‑й и 13‑й день месяца тамуз мы отмечаем годовщину освобождения шестого Любавичского Ребе Йосефа‑Ицхока Шнеерсона. Это событие — одно из важнейших столкновений в борьбе тех, кто, во главе с Ребе, стремился сохранить в СССР иудаизм, и коммунистов, решительно настроенных на уничтожение религии. То, что Ребе выжил после всех тюремных мытарств, объяснимо лишь чудом и воспринято было религиозными евреями России как знамение, побуждающее их продолжать борьбу

Сбывшееся благословение. На всю оставшуюся жизнь

Мог ли простой мальчик из местечка, учивший в подполье хасидут и мечтавший о встрече с Ребе, — хотя бы на несколько минут, — представить себе, что он будет редактировать язык его речей, делать его как можно более понятным простым хасидам! Ребе сказал, что прекратил бы говорить свои речи, если бы знал, что он болен?! Большей награды, большего счастья он уже не мог удостоиться.