In Geveb: «Без кадиша», или «Живой сирота»
12-13 тамуза отмечается День освобождения Шестого Любавичского Ребе Йосефа-Ицхака Шнеерсона из советской тюрьмы
Авром‑Элиёу Плоткин родился в белорусском Рогачеве в 1888 году. После революции в России он служил раввином в Осташкове, провинциальном городке между Москвой и Ленинградом. Это было в тот период, когда Евсекция Коммунистической партии при поддержке других институций Советского государства насильственно закрывала все учреждения, которые делали возможным исповедание еврейской религии. Как заметил историк Дэвид Фишман, «список раввинов, эмигрировавших с территории СССР в период с 1918 по 1921 год, длинный и впечатляющий». Фишман объясняет, что «вакуум руководства», оставшийся после них, заполнил рабби Йосеф‑Ицхак Шнеерсон (Раяц, 1880–1950) — «молодой, энергичный, амбициозный» человек, тогда лишь недавно ставший шестым Любавичским Ребе. Именно Раяц отправил Плоткина в Осташков в рамках кампании по организации и запуску сети раввинов‑активистов, которым предстояло противостоять антирелигиозным репрессиям .
В 1927 году Раяца арестовали в Ленинграде и приговорили к смертной казни. Благодаря развернутой международной кампании удалось добиться смягчения наказания и высылки его в Латвию. Перед отъездом Раяца нарком просвещения Анатолий Луначарский произнес речь, в которой объявлял войну «шнеерсоновщине». После этого Плоткин был вынужден покинуть пост раввина и начать скрываться.
«Без кадиша» — это полуавтобиографический рассказ, действие которого происходит сразу после ареста и отъезда Раяца. Как обнаружил мой коллега Довид Марголин, Раяц оставил свою фотографию, которой хабадники очень дорожили, хотя и знали, что она может быть использована в качестве улики против них. За одну ночь 1938 года арестовали, обвинили по 58‑й статье советского Уголовного кодекса и расстреляли двенадцать близких соратников Плоткина. Многие другие погибли при аналогичных обстоятельствах или провели долгие годы в ГУЛАГе. Действие публикуемого ниже рассказа начинается с судьбоносной находки «портрета Ребе» людьми в форме, которые проводили обыск в квартире.
Сам Плоткин избежал ареста, но двое его детей погибли от голода и болезней, спасаясь от наступающих нацистов в 1941 году. В 1946‑м он бежал на Запад и в последние годы жизни возглавлял ешиву «Томхей тмимим» в лагере для перемещенных лиц в немецком городе Поккинг. Впоследствии ешива переехала в Париж, где Плоткин и умер в 1949 году.

Его сочинения, посвященные Талмуду и алахе, были посмертно опубликованы в 1973 году под заголовком «Бирурей алохес», а в 2015 году увидел в свет его комментарий к классическому произведению хабадской литературы — книге «Танья».
Как многие раввины той эпохи, Плоткин также был автором нескольких рассказов, эссе и стихотворений, в которых нашли отражение трагедия и дух еврейской религиозной жизни в первые десятилетия советского эксперимента.
Предлагаемый рассказ первоначально был опубликован на идише в «Кисвей Авром‑Элиёу», и перед вами его первый полный перевод. В статье, опубликованной в журнале Jewish Chronicle в 2022 году, я интерпретировал этот рассказ как возможность понять ключевую роль борьбы Хабада в советскую эпоху для сохранения еврейского знания и еврейской практики, а также дополнить простую бинарную схему отношений между социализмом и религией.
Чтобы сделать текст проще для понимания, я добавил разбивку на абзацы, отсутствующую в оригинале, и снабдил рассказ примечаниями. Интересный стилистический прием повествователя, который я счел нужным сохранить в переводе, заключается в скачках между прошедшим и настоящим временем. Рассказ представляет собой преимущественно изложение событий прошлого, но иногда рассказчика так захватывает то или иное воспоминание, что он излагает его в настоящем времени, как будто действие происходит прямо сейчас, после чего вновь возвращается к ретроспективному повествованию. В конце рассказчик использует прошедшее время, говоря о траектории своей жизни вплоть до текущего момента и о своем статусе «живого сироты», который даже не может сказать кадиш по отцу.
Также стоит отметить, что идишский оригинал периодически перескакивает с традиционной орфографии на советскую и обратно. Например, традиционное обозначение раввина (ров) обычно пишется так, как писалось бы на лошн кодеш, но кое‑где встречается и советский идиш. В этих случаях автор, видимо, хотел спародировать тон антирелигиозной речи. В зависимости от говорящего «ров» в Советской России могло быть словом оскорбительным или опасным.
Текст впервые опубликован в собрании сочинений Плоткина: Кисвей Авром‑Элиёу, под редакцией Шмуэля Плоткина (Бруклин, 2014).
Эли Рубин, публикатор и автор перевода на английский язык
Когда я начинаю зарываться в глубины своей памяти и припоминать свое детство, в сознании у меня возникает мешанина из впечатлений и нечетких образов, полуоформленных и тусклых. Но среди них есть несколько абсолютно ясных, полных и цельных картин, детали которых впечатались в мою память навеки.
Я помню ту зимнюю ночь, длинную ночь, холодную и темную; во сне я слышу крик. Я просыпаюсь. Мать горько плачет, заламывая руки. Отец стоит полуодетый, в большом талескотоне; на лице его отражается смертельный страх. Трое незнакомых молодых людей в военной форме крутятся по комнате. Они ищут в шкафах, под кроватями, выстукивают стены и пол. Я наблюдаю: они приближаются к книжному шкафу, начинают рыскать по полкам и перелистывать книги.
Мой крошечный детский разум — мне было тогда семь лет от роду — не в состоянии взять в толк, что происходит. Кого ищут эти люди? Чего они ищут? Они сейчас сядут за сфорим и начнут учиться? Я вижу, что они находят несколько исписанных от руки страниц и изымают их. Затем они находят фотокарточку — «портрет Ребе». Один из них, который похож на еврея, показывает ее остальным: «Видите? Шнеерсон!»

Они велели отцу одеться и идти с ними. Отец подошел к моей кроватке, склонился и поцеловал меня — энергичный поцелуй, который причинил мне боль. Несколько крупных слез, горячих и кипящих, как кровь, упали из его черных глаз мне на лоб. Он с жаром взглянул на мою мать, глаза его налились кровью. Он поцеловал мезузу, открыл дверь, и бесконечная ночная тьма поглотила его.
Только здесь мой детский ум осознает, какое жестокое несчастье нас постигло. Как только дверь закрылась, мать в отчаянии закричала и стала рвать на себе волосы, рыдала и выла, пока не потеряла сознание. Прибежали соседи, столпились возле нее, стали приводить ее в чувство, пытаясь утешить…
Когда рассвело, она набросила платок и выбежала на улицу. Вернулась очень поздно, обессиленная, разбитая болью. Она накормила меня, а сама просто бросилась на кровать.
Позже я услышал, как она рассказывала соседям, что той же ночью «забрали» еще пятьдесят молодых женатых мужчин и несколько бохрим — все они были набожными евреями, друзьями и учениками моего отца. Теперь это стало общей трагедией — хотя это, конечно, никак не облегчало горя и печали моей матери .
С тех пор она проводила дни, бегая по улицам, стучась в двери, умоляя, доказывая, рыдая… А я оставался дома один, одинокий и покинутый, как сирота. Соседи из жалости заходили, подбрасывали дрова в печь, чтобы обогреть дом, и приносили мне что‑нибудь поесть. Целыми днями я сидел у окна и смотрел: не идет ли мать? Не идет ли отец? Мое сердечко было как в тисках, и внутри у меня все ныло. В горло стекали сдавленные слезы… Мне казалось, будто какой‑то грабитель украл из моей жизни все благородное и хорошее; безжалостно ограбил меня и лишил меня детской улыбки, веселья и радости.

Я вспоминал, как совсем недавно отец часами играл и пел со мной, устраивал со мной фарбренгены и разговаривал . Иногда он садился и некоторое время смотрел на меня задумчивыми и мечтательными глазами, полными любви. Внезапно разражался громким хохотом, хватал меня в охапку и целовал меня снова и снова…
Он всегда рассказывал мне истории. Удивительные, необычайно захватывающие истории из Хумеша, Танаха и Геморы. Я жадно глотал их; я пил их и не мог напиться, как свежий цветок впитывает в себя утреннюю росу… Я уже начал учить Хумеш и кое‑что из Раши, но иногда он заводил со мной разговоры о высоком — о Б‑ге, о еврейском народе, о Торе.
Мать сидела рядом и слушала, иногда прерывая его: «Гевалд, Шмуэль! Скажи мне, что это ты такое делаешь? Говоришь о таких вещах с нашим малышом? С нашим Шолемке, чтоб он был здоров! В его возрасте в таких вещах не разберешься!»
«Ты настоящая идише маме! — отвечал отец. — Да если б я мог, я бы сразу ему обо всем рассказал… Кто знает, что дальше будет? Что завтра будет? Разве предскажешь…»
А я? Я слушал отца, широко раскрыв глаза и рот, и мне казалось, что я летаю под облаками и попадаю в какой‑то другой мир; я постигаю все и чувствую все…
* * *
Я прекрасно помню отца: глубокие и проницательные глаза, среднего роста, лет сорока, окладистая черная борода, небольшие пейсы, заложенные за уши, с пробивающейся сединой.
Я помню его рабочим‑калошником — он переделывал и чинил старые галоши или резиновые сапоги. Позднее мне рассказали, что по призванию он был ров. Когда‑то давно он служил ровом в провинциальном городе, но потом обстоятельства изменились… и он был вынужден оставить это место и свою профессию. Чтобы смыть с себя и полностью уничтожить все остатки прежней жизни в качестве рова, он покинул то местечко и переехал в город побольше, ближе к центру. Ему удалось снять квартиру в пригороде, она наполовину находилась под землей, полумогила… Стены всегда были сырые, что зимой, что летом, как будто они оплакивали нашу горькую и нищую жизнь.
Тем временем отец быстро выучился ремеслу чинить галоши. Он получил разрешение и повесил на дверь подъезда вывеску, нарисовав на ней сапог и написав номер нашей квартиры. Для нас это был своего рода щит, фиговый листок, ограда и ширма от всяких недобрых и злонамеренных глаз…
Когда приходили клиенты, которым нужно было починить галоши, я замечал на лице отца печаль. Я не очень понимал, почему это: может, он не так уж хорошо владел этим ремеслом, а может, ему было отвратительно тратить время на такие незначительные вещи, вместо того чтобы погрузиться в учебу.
Я помню, как однажды пришел молодой еврей с криками: «Ты вчера починил мне галоши, а сегодня заплата уже отвалилась!» Отец пытался оправдываться: «Квартира сырая, и клей не схватывает. Не вините меня, я верну деньги». — «Нет! — бушевал тот. — Ты не ремесленник, ты меламед , батлен! Не берись за работу, если не умеешь». С этими словами он убежал. Отец побледнел… Только теперь я понимаю, почему отца это так ранило. Не потому, что тот человек его оскорбил, а потому что он боялся, что его прошлое вскроется.
Вспоминаю еще один случай: отца не было дома, и в дом вбежала молодая женщина с корзиной. Она вытащила из корзины зарезанную курицу и показала ее моей матери: «Хаше! Рова нет? Я пришла к нему с шайле» . Мать внезапно напряглась: «Гевалд, разбойники! Сжалься надо мной! Тысячу раз говорили тебе: нет здесь рова, что за ров?» — «Ладно, Хаше, не сердись. Я забыла, но я же своя, здесь, кроме нас, никого нет».
Этого я тоже не понимал. Почему мать так расстроилась, разве профессия рова менее почетная, чем профессия калошника?
У меня в памяти остались и другие эпизоды и впечатления о жизни моего отца. Некоторые из них совсем незначительные, но они помогают мне составить его портрет. Я вспоминаю, как зимними вечерами отец каждый день уходил из дома в одно и то же время. Он возвращался через несколько часов, усталый, но счастливый и довольный, даже в приподнятом настроении.
* * *
Я долго упрашивал, и однажды он взял меня с собой. Сначала мы ехали на трамвае, потом шли пешком по каким‑то глухим улицам. Наконец мы подошли к высокому многоэтажному дому. Прошли через длинный грязный двор с тремя воротами и стали подниматься по ступеням, которые от темной парадной шли выше и выше, пока не добрались до пятого этажа.
Мы оказались в большой, плохо освещенной и скудно обставленной комнате. В центре ее стоял широкий пустой стол, окруженный не стульями, а простыми белыми табуретками. На кроватях валялись рваные подушки, и полдюжины подростков кидались ими, так что вокруг летали перья.
В комнате собралось человек тридцать молодых людей, у некоторых из них еще даже не начала расти борода. Почти все без исключения выглядели очень похоже друг на друга: короткие пейсы, яркие бегающие глаза, словно они чего‑то боялись, изжелта‑бледные, как бы рано постаревшие лица. При этом среди них ощущался дух дружбы и братства; они были близки, как будто вышли из одной семьи.
Увидев меня, они столпились вокруг и с восторгом восклицали: «А, Шолемке пришел!» Каждый стремился завладеть моим вниманием: один ущипнул меня за щеку, другой поцеловал, третий закричал: «Ага, Шолемке — хороший мальчик! Папа говорит, что у него светлая голова и он усердно учится». — «Не волнуйся, Шолемке, — перебил еще один. — Когда ты подрастешь, мир опять станет прежним».
Я не понимал, чего они от меня хотели. На какой мир они надеялись?
Тем временем все расселись вокруг стола, вытащили книги, и началась учеба. Как я узнал позже, то, что они изучали, называлось «хсидус». Отец занимался вместе с ними. Они задавали вопросы, а он отвечал. Вскоре разгорелся спор, страстный, оживленный… Когда учеба закончилась, они еще какое‑то время продолжали обсуждать тему. Затем, один за другим, разошлись, стараясь выскользнуть украдкой и незаметно…
Эта встреча поразила и восхитила меня. Все струны моей души пели, а детское воображение было захвачено. Все, все, что я увидел, произвело на меня огромное впечатление: нищета этой квартиры, ощущение товарищества, серьезность и уверенность, звучавшие в их голосах. Они были уверены в себе и уверены в своем мировоззрении. Особенно меня поразило, с каким увлечением и радостью они учились и с какой теплотой отнеслись ко мне и моему отцу. И наконец, мое воображение увлекла конспирация этого тайного сборища — стремление провести его в тайне, украдкой, чтобы никто не узнал.
* * *
Больше мне не довелось с ними встретиться.
Спустя пару месяцев после того, как моего отца забрали, из своего провинциального городка к нам приехал мой дядя Мойше. Он был мужем сестры отца. Это был худой человек, высокий и костлявый, с маленькой и редкой бородкой. Он был уже в возрасте, но выглядел еще крепким и подвижным. Всем своим видом он излучал сердечность и уверенность… После нескольких разговоров с матерью решение было принято: я поеду с дядей в его местечко.
Прощание было драматичным. Все трое плакали: мать громко рыдала, дядя утирал слезы на щеках, я ревел во весь голос и кричал: «Мама, я не хочу уезжать! Я хочу остаться с тобой!» — «Но, сынок, что с тобой здесь станет? Кто будет с тобой заниматься? Я надеюсь, что скоро твой отец, с Б‑жьей помощью, вернется, и тогда ты тоже вернешься, и мы будем жить вместе, как раньше».
Она вновь и вновь целовала меня и прощалась. Дядя поцеловал мезузу и поднял меня, чтобы я тоже мог ее поцеловать. На этом мы вышли из квартиры.
Мама провожала нас до поезда. Мы зашли в вагон, паровоз загудел, и состав тронулся. Мы уезжали… Я смотрел из окна на мать. Она стояла на платформе, раскинув руки, как будто говорила: «Что я наделала? Свет очей моих, мое единственное утешение, и я отправила его неизвестно куда!»
Жить с дядей оказалось совсем неплохо. Тетка была пожилой женщиной небольшого роста, но что‑то в ее облике напоминало отца. Мне нравилось заглядывать ей в глаза; в них я видел отца. Своих детей у них не было, и она отдавала мне всю свою материнскую любовь. Особенно она радовалась, когда я доставал свой Хумеш и начинал учиться.
Дядя весь день был занят работой. Он был плотником и занимался изготовлением оконных рам. Материалы он получал в артели, а работал дома. Он был хорошим плотником, умелым и профессиональным, поэтому хорошо зарабатывал, и жили они вполне прилично. И все‑таки он выглядел не очень счастливым. Жизнь у него была какая‑то горькая; что‑то его расстраивало… обижало. На кого он сердился? На весь свет.
Когда он собирался молиться, он запирал дверь, накладывал талес и тфилин, и тут же обязательно сосед или еще кто‑нибудь стучался в дверь. Он немедленно снимал талес и тфилин, прятал их под подушку и впускал гостя. «Что за черти здесь шалят? — жаловался он, когда тот уходил. — Как нарочно, ровно когда я собрался помолиться!»
Я помню один субботний вечер: мы спели все положенные благословения и произнесли вечернюю молитву. Дядя сказал кидуш, и мы сели за стол. Видно было, что дядю что‑то беспокоит, его худые скулы все время ходили туда‑сюда. Я знал, что это признак большого возбуждения.
«Да что же это за жизнь такая?!» — взорвался он. Я не понял, к кому он обращается. К Б‑гу, тете Двойре, а может, он просто разговаривал сам с собой?
«Что это за жизнь? Разве это жизнь вообще? Это запрещено, то запрещено, ходить в синагогу страшно, дома молиться страшно, шойхет боится, меламед боится… Пошли они все! — Тут он внезапно плюнул на пол. — Говорю тебе, конец света настал. Самых лучших людей, самых лучших евреев у нас отбирают!»
Он взглянул на меня: «Как человеку жить в таком мире?»
«Тихо, тихо, не шуми, — пыталась успокоить его тетя. — Г‑сподь, Владыка вселенной, добр. Он сжалится над нами, все будет хорошо».
«Ты понимаешь, — бушевал он, как будто не слыша ее слов. — Вчера мы, все члены артели, собрались в рабочем клубе. Это называется “собрание”. Выступил этот тахшет — ну, ты знаешь, о ком я говорю, — Береле, имах шмойник , и толкнул нам дроше. Они это называют лекцией: ля‑ля‑ля, наступает веселый еврейский йонтиф — Песах. Он его назвал “праздник свободы”… Поэтому он предлагает устроить седер всем коллективом… Это значит, что мы должны собраться в клубе, привести с собой жен и детей, а они устроят концерт с музыкой и танцами, и тогда мы поймем настоящий, просвещенный смысл Песаха в еврейской жизни и что все законы Песаха: маца, марор и все такое — это все наследие буржуазного религиозного мира».
Он стал передразнивать Береле: «Эти буржуи с этой религией обманывали нас и промывали нам мозги, чтобы добиться собственных целей…

Он еще приправил свою лекцию такими солеными словечками в адрес нашей святой Торы, высмеивал ее. Понимаешь? Они уже со всем покончили: с ровом покончили, с шойхетом, с синагогами, с микве, с кошерным мясом. Им это все не нравится — почему до сих пор есть евреи, которые соблюдают Песах? Им и это надо разрушить. И такой шидух придумал: “буржуи с религией”… Как вам нравится эта парочка? Только не говори мне, что буржуи поддерживали религию! И наоборот, разве религия, наша святая Тора, поклоняется буржуям, поддается им?
Поверь мне, я изо всех сил старался, едва смог сдержаться; очень мне хотелось крикнуть ему, чтобы закрыл рот и замолчал. Я хотел ему напомнить: совсем недавно, лет пятнадцать назад, какой он был ярый сионист! Ладно, тогда он жил в другом городе, но какая разница? Разве можно так поменяться? Разве можно плясать на двух свадьбах одновременно? Представляешь, что бы с ним стало… Конец бы ему настал… Получил бы он стол и кров навсегда, лет на десять посадили бы, не меньше…
А я? Чего мне бояться? Я честный рабочий. Арбетер бен арбетер, рабочий и сын рабочего. Тому свидетелями мои мозолистые руки. Я всегда работал и сейчас работаю. С Б‑жьей помощью и дальше работать буду. Но я удержался, и знаешь почему? Отца его пожалел. Отец его был такой хороший еврей, золото человек, редко таких встретишь; и такие ему цуресы, столько неприятностей от этого тахшета, единственного его сына…»
* * *
Дядя ненадолго замолк, переводя дух. А потом заговорил опять: «Ты спросишь: и чем закончилось это собрание про Песах? А разве непонятно — ан ойлем из а гойлем, все ж трусы, и я в том числе. Когда тахшет свою лекцию закончил, все хочешь не хочешь подняли руки; все проголосовали единогласно, предложение принято…»
Дядя глубоко вздохнул и замолчал. Больше не вымолвил ни слова.
После ужина дядя предложил мне пойти спать вместе. Было заметно, что он чувствует себя виноватым за то, что испортил мне настроение и веселую атмосферу субботнего ужина своей вспышкой. Он хотел меня утешить. Дядя знал, что мне нравится спать с ним вместе. Он уложил меня в свою постель, дал яблоко и попросил, чтобы я рассказал ему, что я выучил из Хумеша и что по этому поводу говорит Раши. Наконец я уснул, счастливый и безмятежный.
Такие моменты раздражения и потребности высказать все, что наболело, случались с дядей очень редко. Обычно он был человеком тихим и замкнутым. Работал по многу часов каждый день, а в свободные минуты накладывал тфилин, заглядывал в священные книги с переводом на идиш или просил меня заниматься вслух, чтобы он мог слышать, как я учусь. Садился рядом, брал меня за руку и слушал.
Но иногда окружающие обстоятельства так давили на его сердце, что у него не хватало сил сдерживаться. Тогда он взрывался, как вулкан, говорил и говорил, обращаясь ко всему миру и к самому себе, кричал и размахивал руками. В этих случаях он изливал все накипевшее, все свои страдания. После этого успокаивался и долго молчал.
Я привык к дядиным вспышкам. Они больше не пугали меня; наоборот, привлекли меня к нему. Мне даже нравилось сидеть и слушать его монологи; я не хотел, чтобы они кончались. У меня от них прояснялось в голове, открывались новые миры и новые горизонты…
Как ни странно, хотя сейчас я в этом не уверен, мне казалось, что всякий раз, когда я слышал его излияния, в мыслях я чувствовал себя ближе к отцу. Присутствие отца стало казаться мне еще более ценным.
Может быть, так было потому, что в неприкрашенных, но теплых разговорах этого простого еврея я слышал продолжение и развитие величавых и сложных слов отца; мне казалось, что я слышу комментарий к ним, истолкование…
Дядя нанял мне учителя — меламеда реб Ошера. В те годы это был единственный оставшийся в местечке меламед лет сорока или пятидесяти. Другие меламдим к тому времени «отошли от дел» и один за другим нашли себе другую профессию. Только реб Ошер оставался на своем посту и продолжал учить детей.
Дядя довольно много платил за мое обучение и всякий раз, когда приводил меня в хедер, говорил меламеду: «Реб Ошер, заполните его Торой как можно больше. Вы же видите, это не простой мальчик, это сын Шмуэля! Сколько я помню, вы дружили со Шмуэлем в юности. Мы надеемся, что Шмуэль, с Б‑жьей помощью, скоро вернется домой и станет экзаменовать его. А если окажется, что ребенок ничего не знает… Так не годится…»
Я прожил у дяди пять лет. Подружился с несколькими мальчиками, похожими на меня — их отцы пережили такую же трагедию, как мой отец… Мы старались держаться вместе и подальше от других местных детей, от всей их «шайки», начиная с самых маленьких «сорванцов», которые гонялись за нами и дразнили нас . Когда мы встречались с ними на улице, они бросали в нас камнями и кричали: «Эй, эй, ровелех, пейселех (раввинчики, пейсатые)!» От этого мы чувствовали себя еще ближе и держались друг друга.
В хедере мы не учились все вместе, как следовало бы из самого слова «хедер», то есть «комната». В те времена это было невозможно, потому что привлекло бы к себе внимание. Вместо этого мы учились в маленьких группах, не больше двух‑трех мальчиков одновременно. Но мы все равно собирались вместе там, где могли поиграть и подурачиться.
Раз в год мы с дядей ездили навестить мою мать. Те несколько дней, пока мы были с ней, она ни на секунду от меня не отходила: обнимала, целовала, ласкала, и по щекам ее все время бежали слезы. Когда дяди не было рядом, она спрашивала, как мы с ним ладим и как дела у тетки. Она никогда не говорила со мной об отце… Только по ночам сквозь сон я слышал ее вздохи и стоны, и они разбивали мое маленькое сердце. С материальной точки зрения она явно не бедствовала — ей помогали друзья отца. Но каждый раз, приезжая, я замечал, что она постарела не на год, а на десять лет. Она, казалось, съежилась и начала горбиться, как старушка. У нее уже было больше седых волос, чем черных. Вокруг глаз и рта появлялось все больше морщин; она стала похожа на бабушку.
Каждый такой визит оставлял у меня тяжелое впечатление. Когда мы расставались, мне было больно и тоскливо. Только вернувшись домой к дяде и встретившись с друзьями, я ненадолго забывал о своих бедах.
* * *
Однажды дядя сказал мне: «Знаешь, Шолемке, что я думаю? Я думаю, стоит послать тебя в ешиву. Здесь тебе больше учиться нечему. Другие мальчишки тебе не ровня. А там в ешиве ты, с Б‑жьей помощью, вырастешь настоящим ученым…»
Долго не раздумывая, однажды утром он взял меня, и мы поехали на поезде в другой городок. Рош ешива считался большим авторитетом среди других раввинов, и он был первоклассным ученым. Он никогда не занимался с нами регулярно, каждый день, потому что всякий раз, когда он работал несколько дней подряд в одном и том же доме, ему обязательно приходилось уезжать. Неизбежно несколько дней таких промежутков терялись. Нам тоже приходилось перемещаться из одного города в другой, чтобы избежать преследований… Однажды нам удалось остаться в одном и том же местечке целый год — это был рекорд, а потом все равно пришлось искать другое пристанище…
Мы кочевали с места на место, условия каждый раз были новые, но все же мы продвигались в учебе. Учились и переезжали, переезжали и учились… И все равно, скажу это с гордостью, все ученики, каждый по своему характеру и способностям, получили обширные и глубокие знания и ориентировались в «море Талмуда».
Помимо того мы познакомились с основами, ключевыми положениями, заповедями и светоносной истиной «учения Бааль‑Шем‑Това, да благословенна будет память о нем» , по толкованиям философии Хабада, которая делала их понятными нам благодаря своим богатым духовным идеям и логике.
Изучение хсидус подарило нам новый смысл жизни, новое мировоззрение, дивный внутренний мир, великолепный и Б‑жественный… Мы стали по‑другому смотреть на вещи, на все окружающее — на людей и на самих себя — совершенно новыми глазами. Наши убеждения стали твердыми и незыблемыми аксиомами, не допускавшими колебаний. Благодаря этому мы обретали смелость, настойчивость и способность всегда и везде справляться с любыми трудностями.
Стремление к учебе было у нас огромным. Не имея никаких внешних стимулов, которые обычно используют при обучении детей, мы сами жадно впитывали знания. Причины нашего рвения следует искать в психологических характеристиках души, но здесь для этого не место. Внутренняя сила руководила нами и понуждала как можно быстрее овладеть мудростью Торы, еще шире и глубже раскрывать содержащиеся в ней тайны, разгадывать ее загадки.
* * *
Вот так к двадцати годам я стал взрослым и независимым человеком. Оглядываясь на свое прошлое, думая о своем образовании и развитии, я доволен. Счастлив, что меня направили на путь истинный, придали верное направление, которое давало мне ясный ответ, понятные решения и объяснения всех мировых проблем. Это направление наполнило мою жизнь святым смыслом и Б‑жественным значением, повысив собственную самооценку. И так произошло не только со мной, но и со всеми евреями, которые живут в постоянной связи с принципами и заповедями святой Торы. Эта уверенность возносит меня на такие высоты, что повседневная рутина серых будней — со всеми их трудностями и неприятностями, какими бы тяжелыми они ни были, — кажется с этой высоты ерундой…
Можете назвать меня эгоистом, безумным ато‑бехартонуником или еще кем, я не стыжусь. Для меня это настоящий комплимент. И я могу с гордостью сказать, что мы с нашей святой Торой действительно стоим выше прочих по духу и по морали. И это наполняет меня искренней радостью.
Мое счастье становится еще больше, когда я напоминаю себе, что таким отношением, такой жизненной стезей я приближаю себя к отцу… Я знаю, прекрасно понимаю, что у меня нет никаких шансов когда‑нибудь с ним увидеться… Я никогда не смогу больше связаться с ним, не смогу послать ему письмо или телеграмму или поговорить по радиосвязи. Но я нашел внутреннюю связь, связь души. Я чувствую, что я рядом с ним, а он рядом со мной, и я знаю, что не разочарую его. И это все бальзам на мои раны.
Я прекрасно помню последние священные слова, которые сказал мне отец перед уходом: «Сын мой, драгоценный мой сын, будь набожным евреем». Этими словами он пытался передать мне всего себя, все свое наследие, потому что в этом он видел наивысшую радость. И эти слова запечатлены в моем сердце, и свет их освещает мой жизненный путь. Последний горячий поцелуй отца — я чувствую его до сегодняшнего дня. Он горит у меня на лбу ожогом; его не потушить и не спрятать.
Но как же я хотел бы хоть еще разок увидеть отца и поговорить с ним! Как бы мечтал иметь возможность знать йорцайт отца и говорить по нему кадиш. Я спрашивал многих раввинов, и все они дали мне один и тот же ответ, который я и без них знал: по еврейскому закону, если нет точной уверенности — такой, которая позволила бы моей матери вновь выйти замуж, — кадиш говорить нельзя.
С тех пор как исчез мой отец, люди начали звать меня «живой сирота». Ребенком я не понимал, что это значит. А что, другие сироты не живые? Но теперь я наконец понял: я действительно необычный сирота, такой трагический случай, как у меня, нелегко сыскать… У меня нет отца, но мне запрещено говорить кадиш, запрещено проливать слезы, которые успокоили бы мое сердце…
Я прекрасно понимаю, что отцу, да покоится он с миром, мой кадиш не нужен. И я начинаю осознавать, кем был мой отец: он был мучеником, приношением, священной жертвой за твердость в своих религиозных убеждениях. И все же мое единственное желание, мое единственное стремление — это встать перед всей общиной, представлять ее в молитве и выкрикнуть от имени всего еврейского народа: «Йисгадаль ве‑искадаш шмей рабо!!!» Да будет великое Имя Г‑спода возвеличено и освящено; пусть каждый акт самопожертвования со стороны любого еврея не останется тщетным; пусть месирес нефеш всех отцов разорвет окружающий мрак; пусть вновь воссияет огромное яркое солнце во всем его блеске и великолепии и пусть оно осветит целый мир.
Оригинальная публикация: “Kaddish Denied” or “The Living Orphan”
Дом Ребе. Суд и освобождение
С хасидской точки зрения. 12–13 тамуза — освобождение Раяца
