«Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве», вот это решение по народной правде и народному разуму.
Ф. М. Достоевский. Пушкинская речь (1880)
Студентом я прослушал два курса педагогики, а точнее один, прерванный посередине по жалобам слушателей. Первый профессор требовал от нас измерять творческое начало в сочинениях школьников с помощью заранее определенных показателей. Он исчез, не оставив следа, и его место занял другой, кормивший нас невнятной кашей, так что мысли было не за что зацепиться. Когда многие годы спустя я начал преподавать, оба курса не помогли мне никак. Инстинктивно я выработал собственную методику, не прибегая к печатным пособиям и советам старших. И только выйдя на пенсию и взявшись перечитывать роман Томаса Манна «Доктор Фаустус», обнаружил близкую мне педагогическую душу.

Обложка первого издания романа Томаса Манна. «Доктор Фаустус» Stockholm: Bermann‑Fischer Verlag, 1947
Душа эта принадлежала Венделю Кречмару, музыковеду и музыканту. Судьба занесла его в городок Кайзерсашерн, где он служил соборным органистом и читал публичные лекции, выбирая темы «сугубо недоступные и капризно‑случайные». К тому же он заикался, так что «слушателей попеременно одолевали то страх, то смех». Но лектора это не смущало. Во главу угла он ставил положение, что «суть не в интересе других, а в собственном интересе, иными словами — в том, чтобы пробуждать интерес, — чего можно достичь, если ты сам увлечен предметом; говоря о нем, ты поневоле втягиваешь в круг рассуждений и других людей, заражаешь их и таким образом создаешь доселе не бывший, не чаянный ими интерес, а это куда достойнее, чем подлаживаться к уже существующему».
Неудивительно, что на лекциях Кречмара в партере сидели не более полудюжины слушателей, среди них два гимназиста: Адриан Леверкюн, будущий композитор, и его друг Серенус Цейтблом, ставший впоследствии учителем латинского языка. Трудность понимания не смущала, а напротив, привлекала их. Цейтблом, от лица которого в романе ведется повествование, рассказывает:
<…> для нас все это, говоря по правде, было еще сказочной невнятицей, но мы так охотно ее слушали, так широко раскрывали глаза, совсем как дети, внимающие непонятному, неподобающему с куда большим удовольствием, нежели им знакомому, соответствующему и подходящему. Не знаю, поверит ли мне читатель, но только это самый активный, самый горделивый и, пожалуй, наиболее действенный способ познания — предвосхищение знания, рвущееся через зияющие пустоты незнания. Как педагогу мне, конечно, не следовало бы это говорить, но я успел убедиться, что юношество, бесспорно, предпочитает такой способ усвоения; пустоты же с течением времени сами собой заполняются.
Для Леверкюна такой способ познания был, пожалуй, единственно приемлемым. Ведь он с легкостью усваивал любой предмет, а усвоив, терял к нему интерес, чем вызывал неприязнь преподавателя. Лишь математика и музыка составляли исключение.
Тем удивительнее были его критические замечания в адрес музыки: «Музыка всегда заранее накладывает на себя епитимию за свой исконный грех — тяготение к чувственности <…> Ее суровость или то, что ты, наверное, назовешь морализмом ее формы, как бы служит извинением за прельстительность ее реального звучания».

Цейтблом попытался дать своему младшему другу отпор и даже поучать его: «Над таким жизненным даром, чтобы не сказать Божьим даром, как музыка, не следует насмехаться и нельзя ставить ей в упрек антиномии, свидетельствующие лишь о богатстве ее существа. Музыку надо любить». — «А по‑твоему любовь — сильнейший из аффектов?» — «Разве тебе известен более сильный?» — «Да, заинтересованность». — «Под заинтересованностью ты, видимо, понимаешь любовь, лишенную животного тепла?» — «Что ж, давай сойдемся на этом определении». Адриан не догадывался, что именно такая любовь послужит причиной его падения.
* * *
В 1905 году он перебрался из провинциального Галле в Лейпциг, бросив занятия теологией ради уроков музыки. Сразу по приезде с ним случилась «препоганая история». Рассыльный, доставивший его чемодан с вокзала на съемную квартиру, обещал показать ему место, «где можно хорошо поесть», а завел в бордель. То, что случилось дальше, будущий композитор описал в своем письме к Цейтблому:
Рядом со мной становится шатеночка в испанском болеро, большеротая, курносая, с миндалевидными глазами, Эсмеральда, и гладит меня по щеке. Оборачиваюсь, отбрасываю ногой табурет и бегу по ковру этого блудилища, мимо без умолку стрекочущей бандерши, через прихожую по ступенькам, не коснувшись даже металлических перил, прямо на улицу.
Целый год «гордость духа» Адриана «сопротивлялась нанесенной ей травме», но через год он вернулся в «блудилище» ради той самой смуглянки, «чье прикосновение горело на его щеке». Там ее не оказалось, «нужда в больничном уходе побудила ее покинуть прежнее место промысла», и Адриан последовал за ней в Братиславу. «Она узнала, что он приехал сюда ради нее, и поблагодарила его за это, предостерегши его от своего тела». И однако, он настоял на обладании. Вскоре недомогание заставило его обратиться к врачу. Три дня он ходил на лечебные процедуры, но, явившись на четвертый день, застал врача лежащим в гробу. История повторилась с другим специалистом в несколько ином варианте, после чего недомогание исчезло, и Адриан вернулся к обычным занятиям.
Летом 1912 года Цейтблом навестил его в селении Палестрина, упоминаемом Данте в двадцать седьмой песне «Ада». Здесь, в этом горном гнезде, Адриан записал на нотной бумаге то, что случилось с ним на самом деле или померещилось при первой вспышке сифилиса, — разговоре с чертом.
Пришелец из бездны просил не называть его на богословский манер Dicis et non facis, то есть «Говоришь и не делаешь», ибо он привык делать, пунктуально исполняя договоренное. С его точки зрения, сделка уже состоялась в тот момент, когда бледные спирохеты проникли в организм композитора. По условиям сделки Адриану причитались 24 года творческой экзальтации, после чего душа его должна была отправиться в ад. Было и дополнительное условие — «отказывать всем сущим, — всей рати небесной и всем людям». Все это подкреплялось комментариями насчет сходства между творческими и адскими муками — ведь черт недаром заслужил прозвище теолога.
Но в Адриане он встретил достойного спорщика — недаром тот учился в Галле на факультете богословия:
Вы полагаетесь на то, что гордость удержит меня от спасительного сокрушения, забывая при этом, что существует гордое сокрушение. Сокрушение Каина, который твердо знал, что грех его слишком велик, чтобы ждать прощения <…> Согласитесь, что обыденно умеренный грешник весьма умеренно способен заинтересовать милосердие Божие… Посредственность вообще не живет теологической жизнью. Греховность, настолько порочная, что грешник совершенно отчаивается в спасении, — вот подлинно теологический путь к благодати.
По сути дела, Адриан вывернул наизнанку педагогическую систему Кречмара: уже не учитель должен заинтересовать ученика, но ученик учителя! И какого учителя! Само собой, посредственные ученики, умеренные грешники, с точки зрения Адриана, интереса для учителя не представляют.
Черт, однако, не сдается: «Не ясно ли тебе, что сознательный спекулятивный вызов, который бросает милосердию большая вина, делает невозможным и самый акт милосердия?» На это следует возражение: крайняя степень вины ведет к «предельной интенсивности драматично‑теологического существования», то есть к вине еще большей, «а через нее — к последней и убедительнейшей апелляции к бесконечному милосердию».
Этот спор напомнил мне сказанное в Мишне о покаянии и искуплении: «Покаяние того, кто говорит: “Согрешу и покаюсь, согрешу и покаюсь”, — не будет принято. Тому же, кто говорит: “Согрешу, и Йом Кипур искупит мой грех”, — и Йом Кипур не принесет искупления» (Йома, 8:9).
Так утверждает Мишна, а Талмуд сомневается: «Скажем ли мы, что это расходится со сказанным рабби? Ведь учили же мы его слова: “Йом Кипур искупает все грехи, перечисленные в Торе, независимо от того, покаялся грешник или нет”».
Впрочем, по здравом размышлении здесь нет противоречия: «Мишна не расходится с мнением рабби, но тот, кто грешит, надеясь на искупление, лишает себя искупления» (Йома, 87а). Переведем это на философский язык и получим: «Сознательный спекулятивный вызов, который бросает милосердию большая вина, делает невозможным и самый акт милосердия»! Известно, что Томас Манн любил и ценил талмудические сказания. Читал ли он данный отрывок? Сомнительно. Оставим эту тему для следующего эссе.
* * *
По истечении 24 лет после заключения договора с дьяволом Адриан собрал друзей и даже недругов, чтобы представить им свое последнее произведение — симфоническую кантату «Плач доктора Фаустуса». Но перед тем как сесть к роялю, он обратился к ним с покаянием, где, кажется, признал правоту черта в богословско‑педагогическом диспуте:
Столь велик мой грех, что не заслуживает прощения, а я еще преумножил его умствованием, размышлениями о том, что сокрушенное неверие в милость и прощение Господне прельстят Всеблагого, хотя и знал, что дерзновенный мой расчет делает пощаду немыслимой. Но, из этого изойдя, я пошел дальше в умствовании своем и надумал, что этот низкий умысел должен принудить Господа проявить свою бесконечную благость. Итак, вступил я в нечестивое состязание со Всеблагим на небеси: что неисчерпаемее — милость Его или мое умствование, — теперь вы знаете, что я проклят и нет мне пощады, ибо я наперед отмел ее своим умствованием.
Замысел возбудить в Господе интерес к «трудному», хотя и талантливому ученику и тем самым достичь спасения провалился; по крайней мере так рассуждал Леверкюн, прежде чем впасть за роялем в безумие, а после на десять лет в беспамятство, и в беспамятстве умереть.
Его пример — другим наука. Недаром сказано: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость». И еще сказано: «Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве».

Хотя праздным Адриана никак нельзя назвать, он трудился, не покладая рук, спешил все завершить к окончанию срока. На эту свою заслугу он уповал и надеялся, об этой робкой надежде в покаянной своей речи он сказал так: «Может быть, Господь зачтет мне то, что я искал трудного, не жалея себя, может быть — может быть, за меня станет говорить то, что я трудился в поте лица своего, упорствовал и все завершил…»
Иона в Лейпциге, или Доктор Фаустус в чреве кита
Уцелевший из Вены
