Когда Яш приехал
Издательство «Книжники» готовит к публикации псевдоавтобиографические романы американского еврейского писателя и поэта Янкева Глатштейна (1896–1971). С первым романом, «Когда Яш отправился в путь» (1938), читатели «Лехаима» уже ознакомились. Предлагаем вашему вниманию вторую часть неоконченной трилогии — роман «Когда Яш приехал» (1940). Третий роман должен был называться «Когда Яш вернулся», но, как впоследствии говорил сам Глатштейн, течение его трилогии было перекрыто войной и Холокостом.
Глава 2
I
После завтрака, когда Штейнман уже хотел уйти из столовой, дочь поднесла ему таблетку и стакан воды. Сунула таблетку ему прямо в рот. Он запил ее глотком воды, а на дочь даже не посмотрел, потому что эта таблетка прервала его на полуслове, причем именно когда он все мысли разложил по полочкам.
Штейнман разговаривал с мужчиной в желтом клетчатом кепи. Мужчина был гораздо ниже Штейнмана, к тому же с приличным животиком, и поэтому казался еще меньше ростом. Из‑под кепи в разные стороны торчали редкие патлы. Голова покрыта, но все равно понятно, что это последние волосы, оставшиеся вокруг лысины. Казалось, они растут из кепи, а не из головы.
Штейнман представил меня своему собеседнику. Тот добрых минут десять выспрашивал, кто я, и вдруг перебил:
— Все, все, понятно, не беспокойтесь. — И вдруг перешел на «ты». — Я тебе скажу кое‑что интересное. Ведь ты почти мой сын. Ага, удивился! Сейчас объясню. Мы с твоей мамой пожениться собирались. На полном серьезе, уже почти до свадьбы дошло. Да только твоей маме моя родословная не понравилась. Мне‑то твоя мама нравилась, поверь. А я к тому же беден тогда был, не мог недостатки своих предков заработком загладить. Короче, уже готовы были посудину разбить , и вдруг — все. Слышите, пане Штейнман? Посмотрите на него хорошенько. Это же почти мой сын.
Я хотел сказать, что его бывшая невеста недавно умерла, но он не давал мне и рта раскрыть. Уж очень воодушевился, что так неожиданно нашел «родственника».
На гостиничной галерее, прямо на полу, полулежала женщина и курила папироску. Между полом и ее распростертыми телесами находилось несколько плюшевых подушек. На крупной голове женщины высилась прическа — Пифом и Раамсес парикмахерского искусства. Женщина оперлась спиной о стену, выставила необъятную грудь и вольготно вытянула ноги, так что пройти было невозможно. Постояльцы прогуливались по галерее, доходили до ее вытянутых ног и на полпути поворачивали обратно: никто не желал брать на себя такую ответственность. Женщина выглядела как огромное, но ненадежное здание; если, не дай Б‑г, заденешь ненароком, прическа упадет, грудь обрушится, и катастрофы не миновать.
Но, несмотря на удобную позу, женщина не оставалась без движения: позвякивала тяжелыми серьгами, не забывая опытно, по‑мужски стряхивать пепел. Вблизи она походила на поседевшую цыганку.
— Ружа, познакомься. Он мог бы быть нашим сыном. Пшепрашам , я хотел сказать, моим сыном. — Он все не мог успокоиться. Посматривал на меня с нежностью, будто нас и правда связывали родственные узы. Снова и снова повторял ей всю историю, а она, скучая, пускала дым. Потом насмешливо сказала:
— Пане Финкель, пане Финкель…
И по ее глазам было ясно видно, что он несет полную чушь. Как ни странно, не только он, но и я слегка смутился от такого равнодушия.
Он беспомощно развел руками и тихо‑тихо, почти неслышно сказал:
— Моя вторая жена.
Покосился на нее, дескать, что поделаешь.
Это должно было означать: «Вы же сами понимаете, в каком я положении, вы же видите, мне даже слова сказать нельзя».
И все‑таки он показал характер. Тепло, по‑дружески взял меня за руку: продемонстрировал, что не собирается отказываться от родства, что бы там его вторая жена ни думала. Наоборот, он и дальше будет об этом говорить.
— Нет, твой отец, должно быть, человек достойный, но с практической точки зрения твоя мама проиграла. В Люблине меня богачом считают. У меня несколько каменных домов, один прямо у Саксонского сада. Представляешь себе, сколько там дом сто́ит? Мое имущество оценивают, наверно…
Я ожидал, что сейчас, как бомба, упадет тяжеленная цифра, но он смягчил удар:
— Мое имущество оценивают, наверно, раз в пять больше, чем на самом деле.
Штейнман начал терять терпение. Видно, он даже слегка ревновал, что все внимание переключилось на кого‑то другого. Уже хотел уйти, но мой люблинец схватил его за руку.
— Вы что, пане Штейнман, бросить меня решили? Б‑же упаси! Как это вы уйдете, а меня оставите?
Штейнман не сразу прекратил дуться. Взял стул и уселся с такой миной, будто хотел остаться в одиночестве, но, когда мы придвинули кресла‑качалки и сели рядом, начал оттаивать.
— Так на чем я остановился? Сбили вы меня, — заговорил он примирительно. — После такой еды, как тут подают, припомнились мне яства, которые я едал лет пятьдесят, а то и все шестьдесят назад. Еда играет важнейшую роль. Говорят о национальных блюдах, потому что у этих блюд особый характер. Если, например, взять мои детские годы, то тут непременно надо упомянуть краюху хлеба с тертым чесноком. Это одно целое: хлеб, чеснок, мамина рука, протягивающая этот кусок хлеба, и он превращается в частичку моего детства. Вот как все изменилось. Был четырехлетним ребенком — ломтик хлеба давали, а теперь только таблетки дают.
— Чтобы вы были здоровы, пане Штейнман, умеете же вы рассказывать! — растрогался Финкель. — Слушать вас — одно удовольствие. Молодым парнем как‑то меня в Галицию занесло. Едва вспомню, что там ели, сразу будто вижу, и вкус чувствую, и запах.

От своих слов Финкель еще больше воодушевился.
— Взять хоть бобы. Само собой, их и в Люблине едят, да где только не едят, но я, едва слышу слово «бобы», сразу вижу, как водонос в субботу идет с молитвы. Одет — заплата на заплате, но облезлую меховую шапку носит, как раввин, пусть и бедный. Вот так оно было в Австрийской империи.
Вдруг к дому приблизился рослый офицер. Поднялся по ступеням и, ни на кого не глядя, направился к сидевшему в одиночестве человеку. Поманил его пальцем, и человек встал и пошел за офицером, как загипнотизированный. Казалось, происходит что‑то очень важное, но они молча сели за столик, на нем, как по волшебству, появились шахматы, и оба погрузились в игру.
— Бочки квашеной капусты помню, — не мог остановиться Финкель, а Штейнман смотрел на него с доброй улыбкой, ведь он сам после завтрака начал этот непринужденный разговор, — кислую капусту помню, яблоки из промерзшего бочонка. Эти яблоки мертвого на ноги поднимут. Яичко с луком — царская еда. Фальшивый суп ели, действительно фальшивый с ног до головы. Изредка кусочек тушеного мяса, но только в ложке, я имею в виду, буквально в ложке, а не в тарелке. Хорошо было бы галицийской семье из шести человек, если бы они купили на всех полфунта мяса, чтобы порции по тарелкам разложить. Восхитительная, прекрасная бедность! — Финкель воодушевлялся все сильнее.
Сорвал с головы шапку, вытер пот с багровой, в желтых пятнах, лысины. Мертвые волосы разметались во все стороны.
— Хлеба, слава Б‑гу, хватало. В четверг замешивали тесто, а с утра в пятницу пекли на всю неделю. Кроме хлеба, перебивались запеканкой на молоке, кашей на молоке. Чуток бобов, чуток мяса. Зато в субботу обязательно чолнт , а иногда и рыба. Правда, она, даже фаршированная, на вкус была точь‑в‑точь бедняцкая селедка. Горох, кугель. На буднях тоже рыбу ели, правда, уже другую, почти безвкусную, костлявую. Едва попробуешь, сразу понятно, что сегодня обычный понедельник или среда. Опять же бабка, картошка печеная. Ее целиком пекли, как каштаны. С пахтой совершенно необыкновенный вкус. Посоленная краюшка хлеба с гусиным жиром — райское наслаждение. И вся эта бедность, вся нищета плавала в чашке цикория, черного, мутного цикория с грязной пенкой. Прекрасно было жить на свете! — Финкель так расчувствовался, что даже всхлипнул, и надел кепку. — Я тогда мальчишкой был, лет четырнадцати. Эх, Галиция!
— Превосходно! Не хотелось прерывать такую замечательную речь, — одобрил Штейнман. — Великолепно!
— Спасибо, что выговориться дали. Только начну о своем детстве или о еде, так жена такую мину состроит, будто я себе на шею крест нацепил. Губки сожмет, в трубочку вытянет, ни дать ни взять голубица на яйцах. Вторая жена. — Он опасливо оглянулся, чтобы убедиться, что она сидит достаточно далеко и ничего не слышит.
Мимо нас прошел какой‑то мужчина, и Финкель спросил, знаю ли я, кто это.
— А ну, вспоминай! — Он поднял палец, как строгий экзаменатор.
Мужчина и правда показался мне смутно знакомым, но я хоть убей не мог его вспомнить.
— Ладно, подскажу. Это люблинский фельдшер.
Я воскликнул:
— Лекарь Берл!
Финкель со смеху чуть со стула не упал:
— Хороший лекарь Берл! Лекарь Берл уже двадцать лет в земле лежит. Ему еще в твое время за восемьдесят было. А это фельдшер Шпак, ему тоже лет восемьдесят. А глянь, как идет. По струнке, что твой фельдфебель. Правда, глухой как стенка, хоть в самое ухо ори.
Он жестом подозвал и представил мне фельдшера. Тот чуть постоял навытяжку и удалился, не проронив ни слова.
— Ушел, — пояснил Финкель, — не потому что высокомерный, а просто все равно не слышит ничего. Даже не пытается, знает, что у него слух лет двадцать как напрочь отказал, так чего себя обманывать? А раз сам никого не слышит, наверно, из гордости не хочет, чтобы его слышали.
Хорошенькое дельце, — все веселился Финкель, — лекарь Берл! Этот брал двадцать копеек, но хотя бы хину давал от лихорадки, а Берл брал пятнадцать, но лечил только на словах. Говорил‑то он красиво, даже камень бы прослезился, но толку никакого. Потом приходила знахарка, читала заговор, велела сварить сливовое варенье и чтобы больной в него помочился, пока горячее. И лихорадку как рукой снимало.
Он опять оглянулся, не слышит ли жена, что он ударился в воспоминания. Она как раз закурила очередную папироску и всем весом оперлась на стену.
— Ну‑у‑у ходите же! — поторопил офицер своего противника. — Ну‑у‑у… — протянул нараспев, будто сидел над Талмудом.
Его противник, еврей, огрызнулся на польском, что вообще встанет и уйдет, если его будут подгонять. Он терпеть не может, когда его торопят. Тут головой думать надо. Они же не в бирюльки играют.
Офицер насмешливо посмотрел на него, улыбнулся и похлопал по плечу:
— Добже, добже .
Он продолжал напевать, и было видно, как он доволен, что поймал еврея в ловушку. И когда еврей чуть успокоился, снова затянул, как над Талмудом:
— Ну, цо то за суббота святая? Ходите уже, проше пана.
Но еврей так глубоко задумался, сжимая в пальцах фигуру, что даже начал подпевать офицеру.
— За суббота святая! За суббота святая! Ходите же, ходите! Ходите же, ходите! — Он все держал фигуру в кулаке, и офицер, увидев, что это надолго, стал дальше продумывать комбинацию.
Оба уже пели дуэтом, как два ночных странника. Даже подвывали слегка.
— Ходите! Ходите! — И вдруг еврей перешел на глубокий бас. — Цо то за суббота святая! За суббота святая!
— Вон два шахматиста сидят, — начал Штейнман. — Оба склерозники, особенно еврей. Офицер ненавидит евреев, но, к несчастью, обожает шахматы, вот и приходится бедняге с евреями играть. И попробуй откажись. Его противник из страха по десять партий подряд с ним играет, одну за другой. Когда со стула встает, с ног валится. Офицер играет лучше, но вы бы видели, какая это катастрофа, если он проигрывает. В убийцу превращается, бандита, погромщика. Проклинает весь еврейский народ на чем свет стоит. Дескать, все вы обманщики, жулики, подлецы.
— Погромщик — это у них профессия такая, — понизил голос Финкель. — Убийца, на лбу написано. Тсс… Он все слышит.
— Мой двоюродный дед, арендатор, все время должен был помещику в шахматы проигрывать, — продолжил Штейнман. — И после каждого проигрыша помещик издевался над ним, калекой называл, идиотом. Но если дед забывался и выигрывал партию, помещик так его палкой избивал, что он потом три недели с постели встать не мог.
— Погромщики — вот их сущность. Они хотят в нашей крови купаться, как фараон, который купался в крови еврейских детей. О Б‑же! — Финкель заговорил громче. — За что нам такое, пане Штейнман? Чего им от нас надо, пане Штейнман?
— Э, вы задаете глубинные вопросы, — посерьезнел Штейнман. — Хотите дойти до самой сути. Так знайте, они хотят нас уничтожить. Целиком. Уничтожить. Я — польский патриот до мозга костей. Но они и меня уничтожили бы. Нас просто хотят извести под корень, но, даст Б‑г, они до этого не доживут.
— Но почему? — жалобным голосом спросил Финкель. — Должна же быть хоть какая‑то причина. Я был беден — меня ненавидели, разбогател, слава Б‑гу, — вообще житья не дают. Мой отец, царство ему небесное, был набожный еврей — его ненавидели. Мой единственный сын, наследничек, жрет трефное, всякие раки‑сраки, к синагоге близко не подходит — его ненавидят. Не могу я так! Хочется выйти на улицу и заорать во всю глотку: «Почему?!»
— Почему? Потому. Интересно, я должен тут сидеть и объяснять вам, почему Каин хочет убить Авеля. Это очень‑очень давняя история. Наследие Каина. Да, нас ненавидят, потому что мы соблюдаем субботу и потому что не соблюдаем. Ненавидят религиозных евреев — «лапсердаков», и вольнодумцев, которые едет раков, ненавидят наших капиталистов и нищих, наших реакционеров и радикалов, тех, кто хорошо зарабатывает и тех, кто три раза на дню помирает с голоду. Выдумывают какие‑то экономические причины. У этой ненависти много имен: фараон, Торквемада, теперь Гитлер, будь он проклят, но… — вдруг Штейнман запнулся. — Знаете, я ведь на своей шкуре испытал знаменитый калишский погром. Считается, что это был первый погром в Польше, хотя не могу гарантировать, что наши гои еще раньше где‑нибудь нам кровь не пустили. Но так утверждают историки, а поскольку я тоже не чужд этой науки, надо держать фасон: первый так первый. Все имеет начало, но у еврейских погромов нет ни начала, ни конца. А начался этот первый погром из‑за эйрева . Гои пустили слух, что это тайный еврейский телеграф. Тому уже лет пятьдесят пять будет. Еврейская кровь лилась как вода. Я спасся чудом, в синагоге спрятался, в книжном шкафу. Вокруг меня громили синагогу, ломали, рубили, резали, рвали, оскверняли свитки Торы. Не пощадили даже знаменитый свиток «Бейс Иегудо» . Вы, конечно, даже не слыхали об этом свитке, но получите о нем кое‑какое представление, если я скажу, что говорится о нем в наших святых книгах: когда его писали, из каждой буквы летели искры. И эта святость тоже оказалась в руках подлых злодеев. Но меня они не заметили. Не суждено было погибнуть, как видите. Одна книга из шкафа, где я прятался, до сих пор при мне. Старый, потрепанный том Талмуда, «Бово басро» . И я не расстанусь с ним, пока я жив.

В глазах у Финкеля блестели слезы. Он изумленно смотрел на Штейнмана. Финкель переживал погром в синагоге, ясно видел чудесное спасение. Он даже рот открыл, будто собрался благословить Всевышнего за избавление от опасности.
— Не знаю, намного ли вы меня старше, но старики тоже бывают разные. Когда я рассказываю, то все о жратве, — укорил он себя, — а когда вы — мне будто читают вслух самую интересную книжку.
II
Круг кресел‑качалок все рос. Штейнман вышел на середину, и вокруг него уже покачивались семь‑восемь слушателей.
— Тогда ешиву , где я учился, из‑за погрома перенесли в Бжезины, но к тому времени в Польше объявился доктор Азриэль Гильдесгаймер . Приехал в Лодзь, заручившись поддержкой своей раввинской семинарии в Берлине. Якобы для нее учеников искать.
Говорю как бы так, между прочим: Гильдесгаймер. Немаленький прыжок назад, в прошлое, для моих‑то старческих ног. Гильдесгаймер — это целая глава, да что там глава, книга! — Штейнман немного помолчал и продолжил: — Шутка ли сказать, еврейский немец в Польшу пожаловал. Евреи на его проповеди поспешили с явным злорадством. Но вдруг выяснилось, что он праведен до безумия. И красавец, было на что посмотреть. В то время он казался представителем какого‑то из потерянных колен.
А что за проповеди он читал в синагогах! Евреи надивиться не могли на нового необычного проповедника. Он не стращал бочками смолы в аду, но говорил о священном долге каждого еврея перед Всевышним.
Разумеется, наши польские евреи не слишком доверяли его немецкому Б‑гу, но им нравилось, что проповеди на чистом немецком языке, а не на онемеченном идише. В каждой проповеди доктора Гильдесгаймера были основание и вершина. Он еще не успевал закончить, а прихожане уже чувствовали, что он исчерпал источник до дна. Впервые наши евреи слушали про еврейского Б‑га на чужом, малопонятном языке. Это был не тот добрый, родной Отец Небесный, про которого рассказывал Бердичевский ребе , а какой‑то незнакомый, чужой, приукрашенный онемеченный Б‑г. Но молодые люди уже тогда увлекались идеей «светского Б‑га», и доктор Гильдесгаймер говорил с ними о Philosophie der Religion . Еврейки в женской части синагоги ничего не понимали, но рыдали, как во время «Коль нидрей» , особенно когда удавалось поймать знакомое слово в море немецкого языка. Это могло быть совершенно невинное слово, но женщины разражались плачем, словно встречали родственника, долго пропадавшего на чужбине, в Германии.
Сочное, звучное имя доктора Азриэля Гильдесгаймера было у всех на устах. Все знали, что он приехал вербовать учеников для семинарии.
В общем, мы с несколькими друзьями записались к доктору Гильдесгаймеру, чтобы выучиться на реформистских раввинов. Уже тогда я был отравлен литературой Просвещения, проглотил «Историю мудрецов Израиля», «Всеобщую историю» , «Вину Самарии», «Ханжу» и «Сионскую любовь» , эту восхитительную пастораль. Была у меня мечта, я важное дело задумал: ни больше ни меньше как реформировать в Польше еврейскую духовную жизнь.

И вот… — Штейнман сделал паузу и впервые посмотрел на тех, которые только что подошли и теперь ловили каждое слово, — мы все пешком отправились в Берлин с радужными надеждами испить из источника знаний. Знали бы мы, какой прием нас там ожидает.
То ли мероприятие доктора Азриэля Гильдесгаймера провалилось по материальным причинам, то ли он просто в душе не любил польских евреев, но, когда мы благополучно прибыли в Берлин и собрались припасть к знаменитому источнику, нас всех послали куда подальше. Доктор Гильдесгаймер игнорировал польских учеников. Мы оказались в чужом городе, жить было совершенно не на что. Побирались ради куска хлеба. Местная община стыдилась нас и искала, как бы от нас избавиться.
Многие из нас долго не выдержали и смотали удочки, но самые стойкие, и я в том числе, остались, чтобы немецким евреям тошно было.
Выпрашивая хлеб и ночлег, мы понемногу осваивали немецкий язык. Я набросился на литературу, географию, историю. Как вольнослушатель пробился на курсы в университет. Были тогда христианские профессора, которые сочувствовали нашей искренней жажде знаний, записывали нас бесплатно и с кафедры вещали для нас, потому что знали: мы запоминаем каждое слово.
Спасибо еврейским служанкам и кухаркам из Галиции, которые немного поддерживали наше телесное существование, в то время как христианские профессора — духовное. Милосердные еврейские кухарки не давали нам пропасть. Для них мы были обычными ешиботниками , и они пристраивали нас в еврейские дома. Сообщали по секрету, когда можно пробраться на кухню и проглотить ложку горячего. Многие из них просто положили глаз на некоторых из нас и на что‑то надеялись. На других счастливчиков глаз положили сами молодые хозяйки; эти, разумеется, получали все что душе угодно. Быстро откормились, щеки наели. Эти парни в Берлине как сыр в масле катались. Не только не голодали, у них даже карманные деньги водились.
А я, надо сказать, — Штейнман посмотрел на нас молодыми черными глазами, — был полным недотепой. Служанки в меня не влюблялись, а хозяйки тем более. Поверьте на слово, я был довольно красивым парнем, но таким худым, что и увидеть невозможно. Мне везло только на пожилых, страшноватых кухарок. Когда они кормили меня, так тоскливо смотрели коровьими глазами, так тяжко вздыхали с последней надеждой, что хлеб пополам со слезой старых дев мне в рот не лез, в горле застревал.
Тогда я еще не отказался от мысли стать реформистским раввином, хотя мне и претило, что они здорово смахивают на христианских попов. Голод прогнал меня из Берлина, и я решил попытать счастья в Бреслау. Там я всеми правдами и неправдами стал вхож в дом профессора Греца . Прорывался к нему всякими окольными путями, искал рекомендации, пока профессор Грец не решил сделать для меня исключение и пустить к себе в дом. Профессор Грец тоже ненавидел польских евреев, как настоящий антисемит. Называл польских евреев босяками и жуликами. Странно было слышать эти милые комплименты от старика Греца, который ел в ермолке и свято соблюдал заповеди. Была у него одна слабость: в пятницу вечером у него за столом должны были сидеть хотя бы двое евреев, чтобы он мог благословить Всевышнего от души. Он любил читать кидуш во весь голос и с немецким произношением. Кичился, как красиво он выговаривает каждое слово. И меня ругал, что я благословляю слишком быстро, лишь бы отвязаться. Объяснял, что кидуш — это ритуал, священнодействие, что произносить его надо сосредоточенно, обдуманно, а не как польские евреи, не понимающие смысла церемонии, ведь они либо темные, суеверные, грязные хасиды, — вспоминая о хасидах, Грец слюной брызгал, будто никого отвратительнее на всем свете нет, — либо забывшие Б‑га грешники и атеисты.
После кидуша профессор не забывал несколько раз напомнить, что этот бокал ему подарил не кто иной, как старый Мойше Монтефиоре , сам, лично. Бокал сиял как солнце, и если профессор давал его кому‑нибудь посмотреть, все равно придерживал одним‑двумя пальцами, будто боялся, что драгоценная вещь исчезнет, испарится в чужих руках.
В пятницу вечером к профессору частенько заглядывал священник. Обычно они заводили религиозный диспут. Священник знал несколько слов на древнееврейском и произносил их с истинно поповским акцентом. Начиналась дискуссия о разных религиях на манер Натана Мудрого . Священник так и называл профессора — Натан Мудрый, но старик не покупался. Гневно сверкал глазами, когда ему казалось, что священник затрагивает еврейскую веру. Грец с жаром говорил о высокой еврейской морали, о нашей миссии, о заповеди «Не убий», прогремевшей с горы Синай на весь языческий мир.
Он был хороший еврей и большой ученый, профессор Грец. Наставлял меня, как будущего раввина, что еврейскую веру надо насаждать не в сердцах, а в мозгах. Голова выше сердца, ведь оно может легко сбиться с пути. Логичная еврейская религия обращена к разуму.
Я стыдился перед профессором Грецем своей ужасной бедности, выкручивался, когда он устраивал мне допрос, на что я живу, ведь нет денег — нет Торы . Не раз он подбрасывал мне несколько монет в карман пальто. Но такая мне выпала счастливая судьба — перебиваться с хлеба на воду. Я присосался к чахлому иудаизму, который уже начал тонуть в невежестве. Если придерживались каких‑то обычаев, то только из страха. Я продавал обереги для рожениц. Перед Пейсахом уничтожал остатки квасного в еврейских домах. На Сукес бегал с лулавом и тряс им перед целыми семьями, которые не ходили в синагогу, но боялись притронуться к еде, пока не выполнят эту заповедь.
Особенно занят я бывал перед Йом Кипуром. Надевал длинный кафтан и прятал под полой петуха и курицу, чтобы не замерзли. Ходил по домам капорес делать. Все время посматривал, как там мои птички, мои кормилицы, живы ли, не задохнулись ли. Даже нееврейские служанки не отказывались, чтобы я покрутил птицей у них над головой. Я помогал родителям выкупить первенца после обрезания , продавал на Сукес ивовые ветки, читал молитву в годовщину смерти. Обычно я сидел в синагоге, там меня и находили: «Herr Prediger , завтра у мамы годовщина, прочитайте молитву».
И немного мелочи в руку совали. Очень часто немецкие евреи путали годовщину смерти с днем рождения, и не раз оказывалось, что мне оплатили поминальную молитву по живой матери. А в Рошешоно Herr Prediger бегал по домам трубить в рог для рожениц.
На какое‑то время жизнь чуть‑чуть наладилась. Я нашел что‑то вроде крыши над головой, мансарду у Йозефы Куби. — Штейнман одарил слушателей улыбкой, нежной, как легкий ветерок. — Эта Йозефа Куби была венгерская еврейка лет девяноста. Я прислуживал ей. Не по дому, Б‑же упаси. Сказки на ночь рассказывал.
Муж Йозефы уже немало лет пребывал в мире ином, а при жизни служил шамесом, и у старухи с синагогой был договор: каждый новый шамес должен был платить Йозефе процент со своих доходов. За капорес, за лулав, за поминальные молитвы шамес отстегивал венгерской еврейке процентик, потому что это место принадлежало ей пожизненно. А она уже не одного шамеса пережила и помирать не собиралась.
С дневного заработка я за пятнадцать пфеннигов покупал кусок хлеба с солью и с бьющимся сердцем шел домой, в мансарду, а по дороге выдумывал для Йозефы красивую сказку.

Старуха была привередлива, хотя заранее заказывала, чтобы сказка была о рае. Я должен был в красках описывать встречу Йозефы с покойным мужем, который ее ждет не дождется. И чтобы история тянулась и тянулась, прежде чем подойти к неизбежному финалу. Память у Йозефы была дай Б‑же. Если в сказке попадалось хоть слово из прежней истории, которую я уже рассказывал, старуха орала, что я пытаюсь обдурить ее, всучить лежалый товар.
У меня уже все мозги высохли сочинять эти истории. Когда я заканчивал рассказ, описав старухе все радости, ожидающие ее в раю, она, прежде чем отправиться спать, давала мне ярмуш. Это, если не знаете, такое блюдо: разведенная кипятком мука, чеснок, перец и соль. Йозефа Куби давно дрыхла на четырех высоких подушках, почти сидя, а я жевал свой хлеб с солью и хлебал ярмуш, честно заслуженный, ведь каждую историю приходилось из пальца высасывать. Сидел над тарелкой и слезы лил.
Частенько старая злыдня оставляла меня без ужина, если мой рассказ ей не нравился. Иногда бес попутает, и фантазия сворачивает совсем не туда, куда старухе хочется. Она заказывает, чтобы в каждой истории был ее любимый шамес, все на эту интересную тему. А я посмотрю на злобную рожу венгерской ведьмы и подумаю: «Шиш тебе, а не шамес». А она мстит, и потом я получаю шиш вместо ярмуша. Лежу, на пустой желудок не спится, зато утешаю себя, что не продался, сохранил хоть какое‑то достоинство, показал, что иногда скорее соглашусь голодать, чем рассказывать Йозефе Куби, как ее муженек тоскует по ней на том свете.
III
Вдруг мы услышали тонкий нежный голосок. Он ласкал, как майский ветерок, но каждого из нас будто пронзило кинжалом, непонятно почему. Красивый певучий голос, но было в нем что‑то резкое, раздражающее:
— Пане Фин‑кель! Пане Фин‑кель!
Все мы парили со Штейнманом в облаках, но этот голос внезапно спустил нас на землю. Мы лишь теперь увидели Штейнмана, до этой секунды мы его не видели, только слышали. И чем дольше мы смотрели на него, тем пронзительнее звучал голос, поднявший нас с мест:
— Пане Финкель! Фин‑кель!
Когда мы пришли в себя, то поняли, что тонкий голос принадлежит жене Финкеля. Она по‑прежнему сидела у стены и курила папироску. Теперь стало ясно, что в голосе, который так нас поразил, отчетливо слышится паника, будто женщине срочно нужна помощь. Может, у нее все затекло и надо помочь ей встать, сменить неудобную позу. Опомнившись окончательно, мы поняли, что нежность в голосе притворная и в него добавлено изрядное количество яду.
Но — вот так чудо! — пан Финкель с убийственным спокойствием продолжал сидеть на месте. Запахло скандалом. Чтобы еще яснее показать, что он самый спокойный человек на свете, Финкель сдвинул козырек кепки набок, как блатной. Козырек нежно расцеловался с правым ухом. Более того, Финкель еще и отвернулся вместе с креслом, давая понять, где он имеет этот музыкальный голос, ставший пронзительным, как пожарная сирена.
— Пане Финкель, вас зовут, — набрался храбрости кто‑то из нас.
Даже сам Штейнман посмотрел на Финкеля так, будто хотел попросить, чтобы тот не поднимал жену на смех и остановил этот крик, в котором с каждой секундой сильнее слышалась паника.
— Да пусть хоть на развод подает. — От Финкеля веяло ледяным спокойствием. — Ни за какие коврижки к ней не подойду. Мужчина я или нет? Имею я право с людьми поговорить, родную еврейскую речь послушать?
Подкаблучник, только что заискивавший перед женой, вдруг превратился в пламенного революционера. От недавнего спокойствия не осталось и следа. Финкель уже кричал во весь голос, чтобы жена все слышала.
Но она тоже не унималась.
— Пане Фин‑кель! Пане Фин‑кель! — Тонкий голосок не стал тише ни на йоту.
Резкие, пронзительные выкрики падали нам на голову, как раскаленные угли.
Возник настоящий дуэт. На каждое «Пане Финкель!» он отвечал утробным ревом:
— Да пусть хоть разведется, все равно не подойду!
Перестрелка продолжалась несколько мучительных минут. Мы боялись пошевелиться, а то как бы шальная пуля не задела. Распростертая на полу женщина казалась совершенно беспомощной, но вдруг — откуда силы взялись? — поднялась, как Самсон, готовый сотрясти колонны. Она показалась огромной, когда пробежала мимо, и уже тише, как по секрету:
— Пане Финкель!..
Она неслась как угорелая, а Финкель, напустив на себя солидный вид, вернул козырек в прежнее положение, и стало ясно: революция подавлена.
— Вторая жена! — сказал он с усмешкой, обращаясь ко всем нам сразу.
Он ждал сочувствия, но нам было стыдно смотреть ему в лицо. Воспользовавшись моментом, он тихонько встал и пустился вслед за женой. Оба скрылись с глаз.
Теперь только его опустевшее кресло напоминало о недавнем бунте. Немного покачалось и замерло, как символ побежденной маскулинности. Мы растерянно молчали.
— Тряпка несчастная! — Штейнман сделал движение, чтобы встать.
— А мы‑то тут при чем? — опомнился один из нас. — Пане Штейнман, вы же не будете нас наказывать за этот балаган?
— Хватит, хорошего понемножку! При чем тут наказывать? Все рано или поздно кончается. Нельзя же рассказывать до бесконечности.
— Слушайте, пане Штейнман, — мужчина неторопливо достал часы, — посмотрите сами. До обеда еще добрых два часа. Жара, а мы сидим в тенечке, как в раю. И с вами мы точно в раю были. Неужели так и оборвете свой рассказ на самом интересном месте? — договорил он с досадой.
— Да вы, батенька, чревоугодник, все в один присест слопать хотите. Оставьте кусочек на завтра, — возразил Штейнман. Но уже было ясно, что он не прочь продолжить.
— Так что там с этой мегерой? — спросил еще один из слушателей.
— Прямо в точку! Мегера, лучше не скажешь! — Все зааплодировали.
— Мегера — отличное слово, прекрасно ей подходит. Та еще сука старая. Ксантиппа по сравнению с ней — миленькая комнатная собачка, — от души рассмеялся Штейнман, и этот смех, как мост, перекинулся к следующей части рассказа. — Итак, на чем мы остановились? — Штейнман задумался. — Если не ошибаюсь, на ярмуше. Я совсем зачах от этого яства Йозефы Куби, а она все не спешила к мужу в рай. Больше я бы так не выдержал.
IV
Пока к Штейнману понемногу возвращалось прежнее настроение, а мы, замерев, вслушивались, как он настраивает горло, будто скрипку, в пустом кресле, Б‑г знает откуда, внезапно возник Финкель, скорее мертвый, чем живой. Дикие космы торчали из‑под кепки во все стороны. Из жалости никто не сделал ему замечания, а Штейнман даже слегка отвернулся, продолжая рассказ.
— Я с голоду помирал. Ничего не осталось, как вернуться в Польшу, но я уже был стреляный воробей. Начал зарабатывать уроками, учил детей древнееврейскому и немецкому. Преподавал тот кокетливый древнееврейский, который в Германии усвоил, и вскоре приобрел славу немецкого учителя.
Потом устроился агентом к немецкому консулу. Был переводчиком и подпольным адвокатом, в немецкую лодзинскую газету статьи писал. Чем только ни зарабатывал!
К тому времени пошли разговоры о каком‑то новом, чуть ли не саббатианском, движении. В синагогах с ужасом говорили, что это новая секта, Б‑же упаси. Старики шептались о ней, чтобы молодежь не услышала. Секту основали в России, и страх расползался по еврейской Польше.
И кто, думаете, основал это движение? Янкев Гордин . У Гордина только лицо было — само по себе целое движение: то ли русский мужик, то ли раввин. Как раз то, что надо для религии, в которой объединились бы христианство с иудаизмом, за счет иудаизма, разумеется. Это так называемое «Библейское братство» проповедовало полную ассимиляцию, не только национальную, но и религиозную.

Гордин, этот самоучка, обладал колоссальной, буквально вулканической энергией. Я часто встречался с ним, когда ездил по России как корреспондент. Совершенно уверен, он сам от себя такого не ожидал. Можно даже его защищать, но я так зол на него, что мне претит становиться его адвокатом. Ассимилированный, настоящий русак, он хотел, чтобы евреи стали проще, и нашел способ: надо обрабатывать землю. Знаете, конечно, знаменитую соху, которую многие реформаторы еврейской жизни считали панацеей от всех еврейских бед. Чушь! Во время погромов находят, где живет еврейский земледелец, и не делают для него исключения, разве что он совсем затерялся среди своих соседей, смешался с ними и, противно сказать, по воскресеньям с ними в церковь ходит. Но если земледелец остается евреем и по субботам пытается молиться в миньяне , погрома не избежать. И не верьте всяким глупостям! — сердито прикрикнул Штейнман на воображаемого оппонента. — Гордин был толстовец. Он хотел выжать из Пятикнижия немножко этики, а остальное забраковать. Из Книги Книг он хотел нацедить всего лишь чуть‑чуть этики. Может, знаете, что представляет собой этот экстракт? Гордин хотел создать новое моральное учение, как‑то связанное с земледелием. И усиленно проповедовал новый, обескровленный иудаизм.
Евреи воспринимали его проповеди по‑простому: секта — прямой путь к крещению. Никто не хотел вдаваться в философию Гордина, но, упоминая его, плевались. Среди сторонников Гордина было и несколько известных имен. Прилукер, Елисов, Португалов, еврей с таким простым именем, как Иосиф Рабинович. Один ныне известный еврейский историк тоже заинтересовался. Мягко говоря, заинтересовался!
В народе говорили, что в этой «иудео‑христианской» секте отмечают Новый год, но на Новый год трубят в рог. Молятся в талесах , но на талесе крестик болтается. Иисус, само собой, считается еврейским пророком. Такие слухи о «Братстве» ходили в Польше. Янкев Гордин был серьезно заинтересован в братстве гоев и евреев, креста и талеса.
Я высмеивал «Братство» изо всех своих журналистских сил, осыпал Гордина отравленными стрелами. Не помогало. Движение ширилось. Но чего не сделаешь пером, то сделает погром. Жестокий русский погром смыл «Братство», превратил его в кровавую шутку. Гордин потом попытался собрать, что осталось от его организации, но бесполезно. После погрома брататься как‑то не получалось. Даже сам попробовал заняться земледелием, проверить на себе свои идеи, но увидел, насколько это бессмысленно, и сбежал в Америку.
В Америке бывший реформатор придумал, как соединить бульварщину с литературой и, опять же, еврейское с гойским. Ему что евреи, что гои — все едино, и главная тема его пьес — тоже талес и крест. Гордин был слабый драматург, земля ему пухом.
В восьмидесятые годы евреи в полную нищету скатились. В Польше еврейская жизнь была тогда точно как… — Он задумался, подыскивая сравнение, чтобы лучше описать еврейскую бедность, но вдруг сверкнул глазами и воскликнул: — Ну и болван же я! Ищу, с чем сравнить тогдашнюю еврейскую нищету. Еврейская нищета была точь‑в‑точь такой же, как сейчас, никакой разницы. Вошь в кармане, блоха на аркане, что тогда, что теперь. Я ждал знамения. Считал, что пора свершиться чуду, именно потому, что уже хуже некуда. С головой погрузился в еврейское прошлое. Написал кучу рассказов о хазарах, о несбывшихся еврейских надеждах на еврейское государство у Каспийского моря. Много моих друзей перебралось в Америку. Я остался в одиночестве, но меня согревали образы путешественника Эльдада Гадани , который до сих пор где‑то странствует, сея несбыточные надежды, и еврейского министра Хасдая ибн Шапрута , который сел и сочинил письмо хазарам, но оно так долго шло, что, когда прибыло по адресу, еврейское государство уже превратилось в растоптанную легенду.
Я тогда взвалил на свои слабые плечи еще одну работу: оправдать амстердамскую общину, отменить отлучение, которому ее подвергли из‑за Спинозы. С чего это евреи изгнали своего брата, почему поступили с ним так сурово? Имелась веская причина. Спиноза обладал острым умом, но как человек был далеко не подарок. Он носился с той же идеей, что Янкев Гордин: примирить христианство с иудаизмом. В основном мы знаем о Спинозе из христианских источников, а я хотел показать, как он выглядит в еврейских.
И вдруг в нашем изгнании забрезжил свет. На горизонте появился новый миротворец. И не какой‑нибудь косой еврей, который одним глазом смотрит в Пятикнижие, а другим в Евангелия. Совершенно иной, новый миротворец, он захотел примирить мечту и реальность. И раздался клич: если захотим, легенда станет явью! Бывает, великий, гениальный композитор создает новую мелодию, и вскоре уже не понять, как до сих пор без нее жили. Будто вот такая мелодия, повсюду зазвучало новое имя: доктор Теодор Герцль .
С этим именем еврейская жизнь стала светлей. Слова из молитвенника, давно, казалось бы, утратившие силу, вдруг превратились в связную речь, обрели смысл. Разумеется, я имею в виду слова «На будущий год в Сионе», что должно положить конец еврейским страданиям.
Только теперь мы увидели, что до сих пор были тихими безбожниками. Со временем молитвы стерлись, их смысл затушевался, потускнел.
С именем «Герцль» молитвы вновь ожили. Сион стал близок, рукой подать. «На будущий год» — цель, которой можно достичь при жизни, а не после смерти.
Однако нам предстояла тяжелая работа. Мы в Польше давно напуганы разными лжемессианскими движениями. Нужно было объяснить людям, что это другое. Мессия, значит, воскресение мертвых, какие‑то знамения, указывающие на его приход. Нам надо было проложить путь от веры к действию, вывести из притчи мораль, воплотить поэтический образ в реальность.
Герцль, этот поэт, обладал неплохим политическим чутьем. Мы, группа молодых людей, сразу это оценили и начали растолковывать народу сложную мысль о создании еврейского государства в наше время.
Невнятные идеи доктора Пинскера о «Шиват Цион» перелились в новый сосуд без трещин, да так, что не пропало ни капли.
Можно не верить в чудеса и даже гордиться своим неверием, можно сколько угодно пожимать плечами, но я собственными глазами узрел великое чудо. Сутулые еврейские плечи заметно расправились. Для нашего изгнания это было как электричество. Сразу стало светло. У нас появилась гордость, и мы заговорили о великой мечте с практической точки зрения.
Да, дорогие друзья, мне довелось побывать на Первом конгрессе в тысяча восемьсот девяносто седьмом. Я удостоился великой чести стоять с ним рядом, смотреть в его огромные черные глаза. Кто был тогда счастливее меня? Я расплакался, увидев его так близко. И — не стыжусь в этом признаться — я поцеловал ему руку. Не как священнику, Б‑же упаси, но как в детстве отцу, когда он приходил из синагоги, пылая святостью.
А ведь Герцль старше меня всего на год‑два. Но этот молодой человек воплотил в себе великую легенду. Организовал нашу волю. Так гениальный художник мог бы создать на полотне образ, символизирующий мечту угнетенного народа. На благородном лице доктора Герцля отобразились многовековые чаяния народа, который никогда не терял надежды.
Доктор Герцль говорил со мной на своем венском немецком, который я, кстати, довольно плохо понимал, но в выговоре чувствовалось что‑то наше, еврейское. Он даже чуть‑чуть гнусавил. И со сцены тоже гнусавил, и его речь звучала очень по‑домашнему, по‑простому, без заученных ораторских приемов.
Пусть и неважный оратор, он пылал неистовым пламенем, которого в наши дни уже не увидишь. Не в словах была его сила, она шла изнутри. Когда говорил, он не пытался никого убедить. Каждый оратор выкрикивает свой товар, что‑то продает, но доктору Герцлю вы верили. Даже когда он называл цифры, они парили в зале, словно каббалистические знаки. Я бы сказал, сухие цифры превращались в стихи. Тогда трудно было представить себе, что такое несколько миллионов. Казалось даже некоторым преувеличением, что они необходимы для освобождения. Но когда доктор Герцль начинал швыряться миллионами, вы могли бы поклясться, что они уже у него в кармане.
Еще я встречал на конгрессах коротышку с тяжелым взглядом и выпирающим животом урожденного дипломата. Фрак на коротышке всегда сидел как влитой.
Нет, он не рычал, как лев, так любой может. Скорее ревел, как медведь. Великий оратор с сатанинским смехом. Доктор Герцль редко позволял себе шутку или поговорку, но доктор Макс Нордау обладал сокрушительным юмором. Его ораторский талант на всю Европу гремел. У доктора Нордау было очень серьезное лицо, вы в жизни бы не поверили, что такой человек может фантазировать. Но этот мудрец возносился на крыльях мечты, увлекая за собой слушателей. Шутил, смеялся, даже пел. И строил, как зодчий. Когда он умолкал, было чувство, что его речь уже обрела материальную форму и стоит рядом с ним, а мы, все вместе, смотрим на нее и надивиться не можем.
Я был на конгрессе курьером. Мне доверили доставлять Герцлю самые срочные и важные письма. Он читал их, и его бледное лицо покрывалось румянцем. В такие моменты он казался слегка загорелым. Он тут же писал ответ другому руководителю, который просил у него тактического совета. А я служил письмоносцем, передавал эти священные послания. Да, мне выпало стать у доктора Герцля мальчиком на побегушках.
Не думайте, что мы, польские евреи, тогда разъезжали по конгрессам с шиком, как теперешние сионистские деятели. До Базеля мы голодали. Брали с собой несколько буханок хлеба, пачку масла, кусок сыра, который в дороге успевал заплесневеть. Экономили, чтобы хватило на жесткий вагон. Хуже, чем пешком идти. Многие вообще зайцем ехали, не могли на билет наскрести.
На конгрессах сидели молча. Нам никогда слова не давали. А если бы и дали, любой из нас в обморок упал бы со страху. Только руку тянули, когда голосовали, счастливые статисты в великой драме. Мы молчали, но говорили наши сердца. Колотились от радости: тук‑тук, тук‑тук!

Но едва мы, безъязыкие, возвращались в свои местечки, как становились такими говорливыми, что попробуй останови. Вот так чудо: в родном городе или местечке мы превращались в вождей и ораторов. Вся немая радость, накопленная на конгрессе, вырывалась наружу. Мы обретали дар речи, от души изливали наше счастье в синагогах и ешивах. Брали мудреные слова, услышанные на конгрессе, и переводили их на простонародный язык, делали доступными, понятными. Мы были популяризаторами великой идеи.
Мы проповедовали сионизм во всех синагогах, но наибольшего успеха достигали в синагогах портных и сапожников. Простые ремесленники сразу схватывали суть дела, понимали, что мы не стремимся приблизить освобождение, но хотим вытащить народ из болота. Лучше поздно, чем никогда. Ремесленники давали нам силу и веру. Сначала сдались портные и сапожники, а потом пали крепости зажиточных хозяев.
Их синагоги начали рушиться, как стены Иерихона, но не от звука труб. Их разрушили кропотливая работа и долгие разъяснения. К каждому пришлось изобретать особый подход: к оптимисту и к скептику; к безбожнику и к тому, кто сам готов рвануть в Палестину, потому что по всем приметам Мессия вот‑вот придет; к старикам и к молодым; к практикам и к мечтателям.
Мы стали поэтами, статистиками, финансистами, проповедниками и агитаторами. С каждой группой приходилось разговаривать на ее языке. В конце концов прислушиваться к нам начали даже раввины. У этих упрямых, цельных евреев хватало терпения ждать. Но и они видели, что народ совершенно измучен. Они стали воспринимать сионизм как рог Мессии. Мессия обязательно придет, когда весь народ соберется в своей стране.
Штейнман замолчал и посмотрел по сторонам, задерживаясь взглядом на каждом из нас. Это был трезвый взгляд или, лучше сказать, протрезвевший.
— Баю‑баюшки‑баю, не ложися на краю. Вы в этих креслах качаетесь, как дети в колыбелях, того и гляди заснете. Конечно, вы хотите услышать, чем закончилась эта история, но даже если я до глубокой ночи буду рассказывать, и то не успею. Так что пока все. Как говорится, вот и сказочке конец.
— Теперь понятно, почему та венгерская ведьма кормила вас за ваши истории, — заметил один из слушателей. — Вы же буквально исцеляете словом. Хоть тысячу еврейских склерозников сюда приведи, все вас послушают и тут же вылечатся, ей‑богу.
Подошла дочь Штейнмана. Ни слова не говоря, сунула ему в рот таблетку и подала стакан воды запить.
Штейнман скривился, как от непереносимой горечи.
— Видели таблетку? После нее не больно‑то поговоришь. Вы очень кстати Йозефу Куби вспомнили, эта таблетка прямо в рай отправляет, где Йозефа сейчас счастлива со своим шамесом.
— Не болтайте чепухи! — взорвался Финкель. — Не смейте, я вам не разрешаю! Мы на этом свете еще немало лет проведем, и вы будете рассказывать и рассказывать.
— Гарантируете? — спросил Штейнман с добродушной насмешкой.
— Да, гарантирую! — вскочил с кресла Финкель. — Погодите, я еще кое‑что скажу. Один праведный еврей в Галиции когда‑то пожелал мне, чтобы я прожил еще десять лет к тем, что мне суждены. Так вот, делюсь с вами по‑братски! При свидетелях отдаю вам пять лет, ровно половину.
— Где еще найдешь такого филантропа? — спросил Штейнман. — Пять лет — это очень много. Все бы мне по пять лет дарили, я бы долгожителем стал, как Мафусаил.
— Тот праведник вашей жены не учел, — пошутил один. — Она как раз на десять лет вам жизнь сократит.
— Думаете, сглупил праведник? Но, раз вы такой умный, я вам вот что скажу: он и это предусмотрел. Пообещал мне, что меня ни одна жена не переживет.
— Что же вы сразу не сказали? Ну, надейтесь, надейтесь, раз вам от этого легче.
Все засмеялись и начали подниматься с кресел. Но тут появился Бухлернер:
— Куда разбегаетесь, как куры? Сейчас будут к обеду звонить.
— Надо чуток пройтись, — возразил Штейнман. — Моцион, а то потом вообще не разогнешься.
— Вы правы, у вас еще добрых пятнадцать минут, успеете городок исходить «леорко улирохбо» , — ввернул Бухлернер святое слово. — Пока накрывают, пройдитесь, нагуляйте аппетит. Имейте в виду, наготовлено немало, а я обратно только пустые тарелки принимаю, сами знаете.
Штейнман двинулся прочь, за ним потянулись остальные. Сначала он шагал впереди, но постепенно его окружили, кто‑то оказался по правую руку, кто‑то по левую, кто‑то перед ним, кто‑то позади. Вдруг он остановился.
— Не обижайтесь, дорогие друзья, пожалуйста, не обижайтесь, но, прошу вас, оставьте меня одного с моими мыслями. То, что я вам сегодня рассказал, пробудило во мне столько воспоминаний, что надо побыть с ними наедине.
— О, конечно, конечно! — воскликнули все в один голос и начали расходиться кто куда.
Только Финкель стоял и с тоской смотрел ему вслед. Чем дальше Штейнман уходил, тем больше Финкель поворачивал за ним голову, словно огромная птица.
— Вот это человек! — пропел он. — Вот это человек! Г‑споди, только б не сглазить!
Его глаза были мокры от слез.
Когда Яш приехал
Когда Яш отправился в путь
