Неразрезанные страницы

Когда Яш приехал

Янкев Глатштейн. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 29 июня 2025
Поделиться

Издательство «Книжники» готовит к публикации псевдоавтобиографические романы американского еврейского писателя и поэта Янкева Глатштейна (1896–1971). С первым романом, «Когда Яш отправился в путь» (1938), читатели «Лехаима» уже ознакомились. Предлагаем вашему вниманию вторую часть неоконченной трилогии — роман «Когда Яш приехал» (1940). Третий роман должен был называться «Когда Яш вернулся», но, как впоследствии говорил сам Глатштейн, течение его трилогии было перекрыто войной и Холокостом.

Глава 1

I

— Даже из грязи я буду петь Тебе, Г‑споди, даже из грязи.

Ужин подходил к концу. Некоторые гости уже поднялись из‑за стола. Другим было лень вставать, они ковыряли в зубах, не спеша допивали чай.

За одним столом все места оставались заняты. Никто не уходил. Во главе стола сидел мужчина в ермолке, разглагольствовал, а человек семь‑восемь смотрели ему в рот. Некоторые неторопливо доедали компот, даже не глядя в блюдца. Обсасывали твердые сливовые косточки, перекатывали их языком за щекой. Но настоящее удовольствие им доставлял мужчина в ермолке, и они не сводили с него глаз.

— Ну, а вы что скажете? — остановил он хозяина гостиницы, тощего еврея с длинным и очень тонким носом, на котором совершенно не было мяса. Этот хрящеватый нос сразу чуял, чего не хватает на столе, когда кто‑нибудь из гостей делал кислую мину. Хозяин так стремительно перемещался по столовой, что аж в глазах рябило.

— Ваше дело платить, мое дело вам угождать, все просто, — повторял он, как заклинание, бегая от стола к столу.

— Ну а вы что скажете, пане Бухлернер? Недаром же ваша фамилия означает «Книжник», значит, вы человек умный. Не позволяют они мне еще стаканчик пропустить. Как вы считаете, это мудро с их стороны? Твердят, что я и так уже набрался. А знаете, что я на это отвечаю?

Хозяин остановился, но не перестал крутить головой, водить носом то влево, то вправо, высматривая, не нужно ли кому‑нибудь что‑нибудь принести. Явно нервничал, что его задерживают, но мужчина в ермолке — гость, причем важный гость. От такого не отмахнешься.

— Знаете, что я отвечаю? Говорю: да пусть я так напьюсь, что в грязи буду валяться. Есть ли больший позор для такого человека, как я? У меня ведь все честь по чести: борода, ермолка. И все‑таки даже из грязи я буду петь Тебе, Г‑споди, даже из грязи.

— Хорошо сказано, просто отлично, — поддакнул хозяин, поводил носом над уставленным яствами столом и решил, что все в порядке. — Хорошо сказано. Рюмочка никогда не повредит. Мой дед, царство ему небесное, выпивал перед едой, во время еды и после еды. И, думаете, его пьяницей считали? Б‑же упаси! Ну, ходил человек чуть‑чуть навеселе.

— А коли так, лехаим «К жизни», традиционный тост, восходящий к временам Синедриона. Когда человека судили за преступление, за которое предусмотрена смертная казнь, перед оглашением приговора ему наливали бокал вина, и подсудимый спрашивал: «К жизни (приговорили меня)?» Если судьи отвечали: «К жизни благословенной!», это означало, что он оправдан. — Здесь и далее примеч. перев.
! — Мужчина в ермолке наполнил стопку, протянул хозяину, налил себе, хотел еще что‑то сказать, но хозяин его опередил, опорожнив посуду одним глотком.

— Чтоб вы были здоровы! Вы не как еврей пьете. Вы точь‑в‑точь как ваш дед пьете!

Стол взорвался громовым хохотом. Смущенный Бухлернер держал в руке пустую стопку.

— Кто ж так пьет? А как насчет того, чтобы святое слово сказать? Просто так только потомки Исава водку хлещут.

Он опять налил стопку хозяина до самых краев, и теперь тот стоял, совершенно беспомощный, и боялся шевельнуться, потому что иначе точно расплескал бы драгоценную влагу.

— Беда евреев в том, что не слишком они Всевышнего любят. — Мужчина в ермолке поднял стопку, будто произносил тост за кого‑нибудь из сидящих за столом. — Конечно, боятся Его, трепещут, особенно в Йом Кипур Осенний праздник, день искупления грехов, пост. , а Его любить надо, причем каждую минуту, каждый день любить, понимаете? Тосковать по Нему всей душой. Да, я считаю, посильнее Его любить надо.

Он поднес стопку к носу, как шкатулку с благовониями, понюхал и сделал маленький глоточек. Хозяин тоже высоко держал стопку, как на гавдоле Гавдола («разделение») — церемония, которую проводят на исходе субботы и праздника. Ставят на блюдце бокал, наполняют его вином, чтобы оно перелилось через край, зажигают плетеную свечу с несколькими (не меньше двух) фитилями, поворачивают руки так, чтобы огонь свечи отразился в ногтях, затем гасят свечу в пролитом на блюдце вине и нюхают ароматические специи. Все действия сопровождаются особыми благословениями.
, но все не решался отхлебнуть.

— Они орут, я напьюсь, — завел важный гость ту же пластинку, — но даже из грязи я буду петь Тебе, Г‑споди, даже из грязи.

Он поправил ермолку и начал напевать себе под нос. Сперва невнятно, но вдруг мелодия зазвучала чисто и сладко до дрожи. Она звала за собой, и вот уже пел весь стол. Хозяин отеля сделал добрый глоток из стопки и тоже стал подпевать.

Когда тот, который сидел во главе стола, увидел, что все головы склонились на сторону, что все поют, прикрыв глаза, настолько захваченные мелодией, что она льется будто сама по себе и нескоро смолкнет, потому как уже разгорелась в полную силу, он сказал: «Лехаим, лехаим, евреи!» И опрокинул стопку в рот.

Когда пение начало понемногу угасать, а поющие выходить из транса, из‑за своего стола поднялся молодой человек лет двадцати восьми‑двадцати девяти и пошел, чеканя шаг, как солдат. И одновременно из‑за другого стола, поближе, встал рослый, крепко сбитый мужчина и, не двигаясь, проводил молодого человека испытующим взглядом, словно стараясь понять, что тот затеял. Молодой человек промаршировал несколько шагов, но внезапно остановился, словно одумавшись, и вернулся на место. А рослый мужчина все не сводил с него глаз.

— Пане Бронский, — окликнул он молодого человека, но тот сделал вид, что не слышит.

Пан Бронский остановился и глубоко, почтительно поклонился своему столу, за которым никого не было. Выпрямился, подошел туда, где едва успело затихнуть пение, и обратился к одному из группы на прекрасном польском:

— В Древнем Египте мумии производили ужасный шум. Унять их можно было только добром, только лаской.

Тот, кого выбрал элегантный молодой человек, помрачнел, будто эти слова причинили ему неимоверные страдания. А пан Бронский нависал над ним и ждал ответа.

Его щеки были залиты странным румянцем, словно от смущения, которое вот‑вот должно пройти, но румянец все горел, не исчезал. Глаза большие, синие, но чуть мутноватые, как синее матовое стекло. Казалось, он смотрел прямо на растерявшегося человека, к которому обратился, но если приглядеться, можно было заметить, что синие мутноватые глаза чуть косят в сторону.

Тому же, над которым Бронский нависал, ожидая ответа, было явно не по себе. Он ерзал на табуретке. За столом поднялся легкий шум. Главный, в ермолке, от растерянности собирал со скатерти крошки и кидал в рот.

Здоровяк уверенно подошел, взял пана Бронского за локоть и, держа железной хваткой, попытался вежливо вывести из столовой.

— Проше бардзо! Очень вас прошу! (польск.)

Пан Бронский выпрямился и позволил себя увести.

— Трагедия, трагичнейшая трагедия! — Господин Бухлернер первым обрел дар речи.

Он сказал это и для информации, и чтобы приободрить растерянных гостей. Особенно того, который по‑прежнему ерзал на табуретке и хмурился, будто с ним произошла очень большая неприятность.

— Вот ведь беда какая: сказочно богатый человек, но лучше бы ему и не жить на свете, — начал объяснять хозяин тем, кто еще оставался в столовой, особенно новичкам, чтобы они не пугались. — Его сестра тоже здесь, в отеле, и этот здоровенный гой от него ни на шаг, хотя он совершенно спокойный, мухи не обидит.

— С сумасшедшими надо поосторожнее. — Гость, к которому обращался Бронский, перестал хмуриться, восстановил душевное равновесие. — Спокойный, спокойный, и вдруг возьмет да нос откусит.

— Если бы он носы откусывал, я бы его тут и часу не продержал! — вспылил Бухлернер. Ему очень не понравилось, что кто‑то ставит под сомнение репутацию его отеля, эдак можно и доход потерять. — Он у меня уже полтора месяца, и ничего, все носы на месте, слава Б‑гу.

— Нет, погодите! — Гость еще не успокоился до конца. — Тут о высоком говорят, а он вдруг влезает с каким‑то Египтом. Ни к селу ни к городу. И почему именно ко мне?! Сумасшедшему в обществе не место. Как покойнику, прости Г‑споди. Потерял рассудок — все, отдыхай!

— А как же милосердие? Все, больше нет такого? — возразил хозяин. — Если человек с ума сошел, застрелить его, извините, как собаку?

— Почему застрелить? Никто ни в кого стрелять не собирается. Просто я говорю… Я говорю, конечно, это большое несчастье. — Гость пошел на попятную. — Может, умнейшим человеком был и вдруг рассудка лишился…

Мужчина в ермолке развалился на табуретке. Раз‑другой украдкой попытался встать и рухнул обратно, убедившись, что не так‑то это легко.

И опять замурлыкал себе под нос ту же мелодию, хотя за столом уже почти никого не осталось.

— Ну что, пане Штейнман? — один из гостей захотел ему помочь. — Встаем?

— Да вы, батенька, наглец, как я погляжу. Думаете, меня уже и ноги не держат, и голова не соображает. А вот, смотрите.

Он резко поднялся, постоял немного и направился к двери.

— Вот это здоровяк! — сказал хозяину последний гость, оставшийся за столом. — Знаете, пане Бухлернер, скоро среди евреев таких не останется. Одни больные кругом.

Хозяин гостиницы замер, наклонив голову, будто клюнув носом. Постоял так несколько секунд, выражая этой позой все свое негодование, и ответил настолько злым голосом, насколько позволяло положение. Все‑таки он помнил, что разговаривает с гостем и не стоит перегибать палку.

— Хотите сказать, ко мне только больные приезжают? Полноте! Это место и здоровым людям подходит, которые просто решили отдохнуть немного.

— Думаю, — упрямо возразил гость, — большинство тут все же больные. Я бы сказал, девять из десяти.

— Вы преувеличиваете. Немного нервные, немного усталые. Приезжают подлечиться. Вон воздух какой! — Он поводил носом туда‑сюда, взмахнул рукой, сжал кулак, будто поймал пролетающую муху, подержал и разжал пальцы. Показал пустую ладонь с таким видом, словно на ней лежал драгоценный камень. — Чувствуете, какой тут ветерок? Еще бы, это вам не город. Скажете, ветерок как ветерок, но больше вы такого нигде не найдете. Как вино, шампанское! Не просто бодрит, а прямо из мертвых воскрешает.

Две его дочери уже убирали со столов. Убирали так же тихо, как накрывали. Бухлернер давал им указания, но они даже глаз не поднимали. Непонятно, то ли слушаются его, то ли совершенно игнорируют.

Друг с другом они тоже не разговаривали, молча выполняли свою работу.

Им помогала босая деревенская девушка. Высокая, стройная, в быстрых блестящих глазах прячется улыбка. Что за улыбка — поди пойми. И насмешка в ней, и дерзость, и вызов, и крестьянская мудрость. Она так топала грязными босыми ногами, что стены дрожали. Стаканы танцевали на столах, а девушка ступала еще тяжелее, словно нарочно, чтобы заставить посуду подпрыгивать как можно выше.

Снаружи и правда дул прохладный ветерок. Пусть не шампанское, как утверждал господин Бухлернер, но действительно довольно приятный. На просторном крыльце, опоясывающем все здание, сидели гости, переваривая ужин. После еды развалились на стульях и ленились даже на несколько ступенек спуститься, чтобы добраться до травы. По обеим сторонам узкой асфальтированной дорожки росли тонкие деревца. У входа стояли кресла‑качалки и, как им и положено, тихо покачивались, будто под легким дыханием ветерка. А в них покачивались мужчины и женщины, почти все ужасно толстые, и казалось очень странным, что они колышутся так легко, словно какие‑то изящные, невесомые летние существа. Качалки стояли возле самого крыльца трехэтажного отеля.

Низкий плетень с воротцами служил перегородкой между отелем и огибавшей его дорожкой.

Фрагмент фото из альбома о довоенной жизни польских евреев. 1930‑е

Мужчина, который только что верховодил в столовой, расхаживал туда‑сюда, окруженный стайкой женщин. Голова не покрыта. Густые седые волосы развеваются на ветру. Острая серебряная бородка гордо выставлена вперед. Пальто не надето в рукава, а накинуто на плечи, как пелерина. В руке палка. Он шагал величаво, как султан, и женщины следовали за ним. А он говорил громко, на весь отель.

— Опять папа разгулялся, — сказала своей соседке сидящая в шезлонге грузная пожилая женщина с грустным лицом.

— Все бы еврейские мужчины такие были! Он великолепен, — ответила соседка, раскачиваясь, пожалуй, слишком быстро.

— Но он очень нездоров. Почки больные, ревматизм, — возразила дочь и добавила: — Горе мне с ним!

— А я бы и не подумала. — Соседка замедлила качание шезлонга. — По нему никак не скажешь, прекрасно выглядит, чтоб не сглазить!

— Больной человек. Нельзя без присмотра оставлять, а у меня самой по ночам поясницу ломит. Как вечер, так боли начинаются, а надо еще ему таблетки дать и силой спать уложить. Была б его воля, он бы по сорок восемь часов в сутки бодрствовал.

— А как чудесно выглядит! — не могла надивиться соседка. — Дай Б‑г каждому в его возрасте, — добавила она с тоской.

— Папочка! — позвала дочь.

— Что, уже спать? Я тебя задушу!

— Еще нет, папочка, но уже скоро.

— Сегодня лишнего выпил, опять плохо станет, — все жаловалась дочь соседке. — Беда в том, что он всем подряд дарит солнечный свет, а мне — только тучи и дождь, — с досадой сказала она, уже будто сама себе.

Штейнман остановился около дочери и замахнулся палкой, будто намереваясь ударить.

— Ей‑богу, я тебе все кости переломаю, если ты опять будешь меня с курами спать укладывать. Долой рабство! Я сегодня в сад пойду хоть немного музыку послушать да на девушек красивых посмотреть. Не собираюсь я тут, с этими еврейками, от скуки помирать.

— Очень негалантно с вашей стороны, господин Штейнман, — кокетливо откликнулась самая молодая из стайки девушек. — Очень не по‑джентльменски.

— Папа, что за праздник сегодня, что ты так разошелся?

— Конечно, праздник, великий праздник! Два дня до святой субботы. Сама подумай, через два дня царица‑суббота придет. Пойдемте, молодой человек! Моя фамилия Штейнман. Как вас зовут? Вы только сегодня к обеду приехали?

Он взял меня под руку и повел к воротам сада в нескольких шагах от гостиницы.

— Помни, папа, я слежу за тобой! Не дам тебе слишком бушевать.

— А я тебя до полусмерти изобью, если не дашь мне с человеком слова сказать. — Он снова замахнулся на свою пожилую дочь, вдруг наклонился и поцеловал ее.

Он продел левую руку в рукав и запахнул пальто, как тогу. Правая рука, оставшаяся на свободе, бодро манипулировала палкой.

Уводя меня, он обернулся к дочери:

— Франя, милая, дай мне полчаса пожить. Хоть полчаса не чувствовать себя преступником.

 

II

Народ со всех сторон подтягивался к парку. Шли, обуздывая нетерпение, будто и хотели ускорить шаг, но сохраняли достоинство, не пускались друг с другом вперегонки.

Проходили через ворота, скользнув взглядом по сторожам, и сразу чувствовали живительный аромат деревьев, скрывавших боковые аллеи. Медленно, спокойно шествовали по пыльной главной дороге.

Последние краски вечера начали тускнеть, расплываться, и озерцо посреди парка уже стало иссиня‑черным.

За деревьями скрывалась эстрада, с которой доносилась медная музыка небольшого, но шумного оркестра. Эстраду украшала огромная цифра «пять», она указывала, что сейчас исполняется пятый номер программы. Доигрывали «Арлезианку», народ прогуливался под музыку. Даже если отпустить мысли на свободу, замечтаться, все равно где‑то вдали, за мечтами, слышна музыка, но вот она смолкла, и уже не вспомнить ничего: ни о чем думал, ни какая музыка звучала.

Прогуливались вокруг озерца, и звуки оркестра доносились даже до противоположного берега. До него было довольно далеко, но оркестр служил мостом, давал уверенность, что намеченная прогулка продолжается, что рядом те же люди, с которыми ты с самого начала, всю жизнь.

Прямо напротив эстрады стояла деревянная постройка, обитая горбылями — ни дать ни взять лесная избушка. Несколько ступенек вели на шаткий дощатый помост, скорей похожий на временное сооружение. На нем расположились люди, парами и в одиночку, погруженные, наверно, в те же музыкальные грезы, которые были прерваны медной трубой или напуганы цимбалами. Это была кондитерская под открытым небом. Кто оказывался рядом, ощущал на кончике языка вкус свежей сладкой выпечки, будто пробовал ее на ходу. Парочки сидели и смотрели друг другу в глаза. Вокруг озера располагались причудливые клумбы с цветами, подобранными по расцветке и форме. Через каждые пару шагов — клумба, но сейчас они уже понемногу теряли свой полнокровный красный, желтый или зеленый цвет. В вечернем воздухе они старались приобрести общий, одинаковый сонный окрас. Цветы выглядели как полевые, скромные, неприметные. Они постепенно утрачивали свою яркую, кричащую, выпестованную индивидуальность. Озеро с каждой минутой все больше застывало, его густая темная глубина скрылась под тонкой неподвижной пленкой.

Оркестр выдувал «Голубой Дунай». На деревьях вспыхнули электрические лампочки, залили светом главную аллею, отчего темнота на боковых дорожках стала еще гуще. От голубых звуков вальса походка стала танцующей. Внутри, в кондитерской, закружились пары, и только одиночки остались сидеть над своими стаканами. Стоял конец августа, и эти одинокие люди, закоренелые меланхолики, первыми почувствовали боль от того, что веселых летних дней осталось так мало.

— Будь я Ротшильд, знаете, что я сделал бы? — разбудил меня мой спутник. — Заставил бы весь еврейский народ проводить месяц‑другой в такой атмосфере. Нашему народу очень нужен такой отдых, чтобы расшатанные нервы поправить.

Мы свернули в сторону и подошли к мостику. Возле него парочки зачерпывали жестяной кружкой воду и пили.

— Источник любви, — объяснил мой спутник, — жрудло милошчи Источник любви (польск.).
. Когда‑то и я был не прочь из него хлебнуть, но теперь староват, живот будет болеть. Это для молодых.

Мимо прошел коротышка в бархатной шляпе, как у раввина.

— Добрый вечер, господин Штейнман.

— Добрый вечер. Как вы, все в порядке?

— Слава Б‑гу. Что новенького слышно в мире?

— Вот так, в двух словах?

Коротышка двинулся дальше, полностью удовлетворенный этим ответом.

Тут же появился другой, повыше ростом и тоже в раввинской шляпе, но бархат не так переливался в свете лампочек. Видимо, шляпа была поношенная и успела немного облезть.

Он держал за руку мальчика, а тот усиленно пытался вырваться.

— Залманши, не надо, перестань, — уговаривал он ребенка. — Это тебе не шутки, заблудишься же.

А ребенок выдергивал руку и низким, недетским голосом отвечал:

— Ну и что? Меня львы или медведи съедят? Тут дикие звери водятся?

Он тряс головой с длинными пейсами. Маленькая бархатная шапочка съехала набок, но хоть бы и совсем свалилась, ничего страшного не случилось бы: из‑под нее виднелась ермолка. Судя по росту, мальчику было лет шесть‑семь, по лицу — гораздо больше.

Чуть в стороне гордо прошествовала еще одна раввинская шляпа. Трудно сказать, какого возраста был ее обладатель. Скорей всего, лет семнадцати, но мог оказаться и тринадцатилетним пареньком. Он шел размеренным шагом, в туфлях и белых чулках. Можно было подумать, это не просто прогулка, а целый ритуал, словно персонаж Пятикнижия вышел «лосуах басоде» «Помолиться в поле» (др.‑евр.). Бытие, 24:63. .

Появились две молодые женщины совершенно одинакового роста, немного выше среднего. На плечах — яркие шали, у одной красная, у другой зеленая. Женщины разговаривали очень тихо, почти шепотом. Иногда одна из них всматривалась, не удалось ли мальчишке все‑таки высвободить руку.

— Залман, милый! — окликала женщина певучим голосом.

Она шла от него довольно далеко, но было ясно, что она не чужая маленькому Залману.

Потом прошли евреи с черными, рыжими и седыми бородами, человек десять–двенадцать. Двигались толпой, занимая всю дорогу, говорили громко, но, поравнявшись с нами, слегка смутились, и каждый с достоинством поздоровался:

— Добрый вечер, господин Штейнман!

Каждый кивнул моему компаньону, который стоял, всем весом опираясь на палку.

— Между прочим, — обратился ко мне Штейнман, когда еврейский отряд проследовал дальше, — я всю их родословную знаю гораздо лучше, чем они сами. Могу такие истории рассказать обо всех их предках, начиная с Бааль‑Шем‑Това Исроэл бен Элиэзер Бааль‑Шем‑Тов, что значит Обладающий добрым именем, то есть знающий тайное имя Б‑га (1698–1760), — основоположник хасидизма. Известен также под акронимом Бешт. , что волосы дыбом встанут. Они о себе ничего подобного знать не знают и ведать не ведают. Наше счастье, что юный принц, — продолжил он с легкой усмешкой, — нас не заметил. Жуткий зануда. Философ! Прицепился бы к нам, как клещ. Может, присядем, не возражаете?

На курорте. Польша. 1930‑е

Он подвел меня к скамейке, стоявшей под раскидистым деревом довольно далеко от главной аллеи. Там было совершенно темно.

Я напомнил, что дочь строго‑настрого наказала ему вернуться пораньше.

Он спокойно сел, устроился поудобнее и укрылся ненадетой в рукав половиной пальто, как одеялом.

— Обойдется. Сегодня она мне не указ. За три недели мне это послушание уже до чертиков надоело. Чего только ни делал! Все ванны успел принять: соль, грязь, сера. Воду эту вонючую пил, спать ложился с курами. Можно и погулять хоть разок. Если не проболтаетесь, расскажу вам кое‑что. — Он наклонился ко мне, будто собираясь открыть секрет. — Сегодня за столом я себе немного лишнего позволил. А если переберу, всегда ноги заплетаются. Голова ясная, а ноги как ватные.

— Вас тут хорошо знают.

В его голосе послышалась гордость, хоть он и попытался ее скрыть:

— Так пора уже знать! Седьмой год здесь, среди склерозников.

Он объяснил мне, что «склерозник» — не совсем правильное слово. Медики говорят «склеротик». Склероз — это когда у человека сосуды забиты известью. А склерозниками здесь называют тех, у кого с головой слегка не в порядке. Поначалу сюда приезжали именно склеротики, но пошли разговоры, что тут неплохо нервы лечить, а от нервов, как известно, один шаг до помешательства. А потом и совсем сумасшедшие стали приезжать, правда, тихие, спокойные. Живут где‑то в своем мире. Вот и не знаешь теперь, когда нового человека тут встречаешь, кто он и чего от него ждать. А он, опять же, на тебя смотрит с опаской. Одно помогает — стаканчик пропустить, но «сегодня я немного переборщил».

— А к этой свите, которая тут прошествовала, я имею кое‑какое отношение. — Он замолчал, ожидая, когда я спрошу, как это.

— Родственники?

— Нет. — Он махнул рукой. — Я из совершенно других евреев. Из тех, что зарабатывали свой хлеб непосильным трудом. Есть у меня в роду большие ученые‑талмудисты, но они трудились до седьмого пота. Я для газет хасидские рассказы пишу, — пояснил он, — так что и эти мне как бы родня. Некогда были пламенные евреи, великие люди. Искренне считали себя представителями Б‑га на земле и, прямо сказать, действительно были этого достойны. Знали все капризы Всевышнего, а Он прекрасно знал их капризы. Круглый год ссорились друг с другом, но ничего личного, они за еврейский народ радели. Разве только на субботу или на праздник примирялись. Евреи забывали о заботах, немного ближе к Б‑гу становились, понимаете? У меня тоже душа хасидская. Я потомственный хасид. Но к ребе не езжу.

И он начал рассказывать о семье хасидского цадика:

— Старик ездит по городам и местечкам, трудится до седьмого пота. Содержит всю семью, которая палец о палец не ударит. Когда‑то у него дела шли прекрасно, но если стал ребе, да еще на такой территории, за себя Б‑га просить уже некогда. Только успевай за других молиться. Даже в святую книгу заглянуть времени нет. Если бы не заслуги предков, как старик мне не раз говорил, он бы себя конченым мошенником чувствовал. Потому что кто он такой, собственно говоря? Что он может евреям предложить, если даже о себе подумать некогда? Открыть им источник заработка ему явно не по силам. Ему бы кто этот источник открыл. А сколько можно на старика полагаться? Сколько можно внуку прятаться под полой дедовского кафтана?

Так он иногда со мной откровенничал. Потому что нелегко ему на своих узких плечах эдакое ярмо тащить — семью обеспечивать. А вы бы видели, как она живет. По‑царски! В конце концов старик стал молчаливым, злым, едким. Как увидимся с ним, ясно чувствую, он хочет мне душу излить, но только рукой махнет, дескать, «все равно мне уже недолго осталось».

Помните того, первого, которого мы встретили: шикарная шляпа, борода веником, щечки румяные? Его аж из Америки выписали. Тоже из непростой семьи. Его жена мимо нас профланировала, заметили? Та, что в зеленой шали. Красавица, хотя парик носит. Аристократический паричок. На сносях сейчас. Видите, сколько я вам информации выдаю?

Рассказать вам, что случилось, когда этот прекрасный молодой человек из Америки приехал? Это неописуемо. Смотрины в Вене происходили. Невеста из Польши приехала, жених из Америки. Посмотрели друг на друга и разъехались. Она — обратно в Польшу, он — в Америку. Понравились друг другу, не понравились, какая разница, если все заранее решено? На тот же год в Польше свадьбу сыграли. Рассказываю вам вкратце, хотя вы, наверно, и так знаете. Об этой свадьбе во всех газетах писали. Пятнадцать тысяч хасидов день и ночь гуляли под открытым небом. Как цыгане, в палатках жили, каждый день настоящее театральное представление. Свадебные шуты так рифмами и сыпали. Мужчины женщин изображали, бороды завязывали платком. На лошадях скакали. Хасиды‑казаки, представляете? Шум до небес, и так две недели напролет. Я тоже захотел на эту свадьбу взглянуть. Знаете, многое в жизни повидал, но такого раньше видеть не приходилось. Не меньше тысячи нищих собралось — вся еврейская беднота в одном месте. Как они дрались прямо за столом — это не передать. Официанты, кухарки, шамесы Шамес — синагогальный служка или помощник при раввине или ребе. , общинные старосты буквально с ног валились. Вы наверняка слышали еврейских музыкантов. Эти чарующие скрипки! Канторы, с ними певчие — мальчики с волшебными, чистыми голосами. Резали быков, кур, каплунов, уток, гусей и даже индеек. Веселились, кутили, плясали до упаду. Еще бы, это же великая заповедь! Дай Б‑г, чтобы все остальные заповеди так же выполняли.

Только старик среди этого веселья бродил как потерянный. Он‑то понимал: новая напасть на его голову. Новый рот появился, а потом еще и дети пойдут. Сыновья у него непутевые оказались. Были раввинами кто где, но места потеряли и, недолго думая, с женами, детьми, пожитками под крылышко к старому отцу перебрались. Не раз он меня там находил, хотел душу излить. Подойдет поближе, но только вздохнет, махнет рукой и промолчит.

Вдруг мы услышали громкое сопение. Задыхаясь, к нам бежала дочь Штейнмана. Углядела нас в темноте.

— Ну, папочка, хорошо ты меня разыграл. Смерти моей хочешь?

— Что? Что случилось?

— Я уже целые экспедиции за тобой посылаю. Ты два часа как в постели должен лежать. — Она рухнула на скамейку, пытаясь отдышаться. — Из‑за отца родного у меня легкие не выдерживают, и сердце не выдерживает, и все остальное тоже. Это все из‑за вас! Один он никогда так долго не гуляет, а только увидит нового человека — пиши пропало.

— Франя, милая! — Он погладил ее по голове. — Как ты думаешь, сколько тебе еще со мной мучиться? Каких‑нибудь лет пятьдесят, не больше.

 

III

— Цып‑цып‑цып, цыплята, утята, гусята! Цып‑цып!

Я открыл глаза, встал и высунулся в окно. Вокруг было тихо, лишь деревенская девушка, та, что прислуживала в гостинице, созывала птиц, чтобы их покормить. Маленькие цыплята, еще неуверенно стоящие на лапках, с писком бились за каждое зернышко. А девушка дразнила их, нарочно бросая зерно подальше, но они вырастали повсюду, как из‑под земли. Не знаю, что прервало мой глубокий сон: птичья борьба за кусок хлеба или еврейский язык в устах деревенской девушки. Босая, она пританцовывала среди птиц, словно была им старшей сестрой. По сравнению со взрослыми курами и утками цыплята казались совсем крошечными, но нахально требовали своего, и, сколько бы ни получали, все им было мало.

— Цыплята! Утята! Гусята! Цып‑цып! — созывала девушка птиц на еврейском языке. И вдруг увидела мою голову, торчащую из окна.

Девушка заметила мое удивление. Чтобы совсем меня добить, она пожелала мне на еврейском языке доброго утра.

И, не дожидаясь ответа, рассмеялась во все тридцать два крупных и не очень ровных зуба.

И сразу вернулась к курам, которые уже подняли вокруг нее возмущенный шум. Почему она перестала их кормить? Она что, не знает, что они есть хотят?

Ловко бросая крошки, девушка запела:

 

Жил в стране Ханаанской

Пастух‑молодец.

Продавал он без счета

Телят да овец.

А когда разбогател…

 

Она весело и звонко пела еврейскую песенку, а сама поглядывала, насколько сильно я удивлен.

Новорожденное утро еще не просохло от росы. Курятник стоял рядом с сортирной будкой, и, когда сидишь внутри, через щели в закрытой двери видно, как золотятся полосы света и, жужжа, летают насекомые. Блестящие зеленые мухи залетали внутрь через щели пошире и вылетали обратно. И звучал молодой голос девушки.

Утки толпились вокруг миски с размоченным хлебом. Бухлернер уже бегал и расставлял стулья, с вечера перевернутые на случай дождя.

— В первый же день поднялись ни свет ни заря. — Из уважения ко мне Бухлернер приостановил свою работу. — Даст Б‑г, чудесный денек будет. Вон что вы удостоились увидеть. Туда смотрите, на гору. Сразу видно, сегодня солнце не злое, обжигающее, а нежное, ласковое.

На горе, куда он показывал пальцем, виднелась рощица — безмолвное собрание пяти‑шести деревьев, погруженных в розовое спокойствие, и солнце сияло над ними, словно корона. Небо вокруг солнца горело раскаленной медью, но чем дальше, тем холоднее становилась небесная медь, растекалась остывающим огнем.

Голова Бухлернера, смотревшего на молодое солнце, казалась высушенной головой мумии. Волос у него почти не осталось, на темном лице ни единого светлого пятнышка. Будто из живой головы выжали весь сок. Бухлернер был в домашних туфлях, широких холщовых штанах и рваной рубахе с отпоротыми рукавами.

— Знаете, раз уж вы встали в такую рань, пройдитесь подальше, нагуляйте аппетит. Можете в городок сходить. Или на гору забраться хотите? Движение — жизнь. Придется речку перейти, там все время купаются. Мостик очень узкий, так что сразу предупреждаю: когда пойдете через него, по сторонам не смотрите. Начнете головой крутить — точно в воду свалитесь. Может, конечно, оно и не беда, речка мелкая, только промокнете чуть‑чуть. Но лучше послушайтесь доброго совета, плюньте вы на эту гору. На что она вам сдалась? Чего вам на нее лезть? Ловкость свою показать? Я считаю, гора для красоты нужна, чтобы глаз радовать. А вам я бы посоветовал в сад пойти, посмотреть, как он без людей выглядит. Трава благоухает, как в раю, цветы распускаются.

Разумеется, — продолжал он, — какое я имею право давать вам советы? Какое я имею право порочить перед вами гору? У кого молодые здоровые ноги, тому, конечно, не грех на нее взобраться. Если угодно, у нас тут найдется для вас и горка пониже, получится что‑то среднее между прогулкой и гимнастикой. Легко подниметесь, не придется костьми ложиться. За городком направо. Гора невысокая, но известная. Частичка польской истории. На этой горе Понятовский Князь Юзеф Антоний Понятовский (1763–1813) — польский и французский полководец, маршал Франции, участник русско‑польской войны 1792 года. Затем перешел на службу к Наполеону, сражался с австрийцами, в 1812 году участвовал в походе Наполеона на Россию.
сражался как герой. Но что я вам тут голову морочу? Если хотите, эта шикса Нееврейская девушка (идиш). гораздо лучше все расскажет.

— Я вам тысячу раз говорила, пане Бухлернер, что мое имя не шикса. Меня зовут Андзя, — кокетливо сказала девушка на чистом еврейском языке.

— Слышите, как шпарит? Лучше, чем мои дочки. Те стесняются на родном языке говорить, а эта из вредности только по‑еврейски и разговаривает. Одна беда: слышит плохо. Ей говорят «садись», а она ложится. Такая девица невинная у нас в местечке уродилась.

— Фу, девица! Не по нутру мне это слово! — поморщилась девушка.

— Еще бы! Не по нутру ей девицей невинной быть. И как давно тебе опротивело девицей оставаться? — Похоже на заученные фразы, инсценировку специально для меня.

— Пане Бухлернер, — отмахнулась она, — вы бесстыдник! — И вернулась к курам и уткам.

Я прошел мимо лавчонки, из которой несло керосином, селедкой и табаком. У дороги, прислонившись к дереву, уже сидел старый, слепой нищий. Чесался, крестился и жевал голыми деснами. Отламывал кусочки от черствой краюхи, лежавшей перед ним на старой, рваной сермяге, и, жуя, корчил такие странные гримасы, что лицо становилось еще более жалобным, а глаза — еще более слепыми. Дожевав очередной кусок, нищий широко зевал, будто хотел убедиться, что размолол хлеб до конца. И становилось видно, что во рту нет ни одного зуба. Покончив с этой тяжелой работой, старик пускал слезу и протягивал дрожащую руку, но вскоре, устав, опять принимался за еду.

Узенькая тропинка вела вокруг горы, стоявшей прямо посреди городка. Если подняться на вершину, появляется ощущение, что обошел гору со всех сторон. С нее виден редкий лес и многочисленные дачи, утопающие во фруктовых садах.

Растянувшись на траве, я чувствовал, как с каждой минутой солнце становится все жарче и жарче.

 

IV

Мои опущенные веки, как сито, пропускали только самый тонкий свет, и я чувствовал, что все вокруг залито солнцем.

«Итак, я должен здесь отдохнуть после нескольких недель в Польше, перед тем как ехать обратно. Двадцать лет я мечтал об этих неделях, а теперь лежу здесь, совершенно разбитый», — тянулись полусонные мысли.

Иногда, поддаваясь искушению, я открывал глаза. Справа стояло тенистое дерево, и на нем висела латунная иконка с каким‑то святым старцем. У святого была длинная борода и строгое, озабоченное лицо. Иконка мне ужасно нравилась: очень тонкая работа. Я подумал, не прикарманить ли ее, но тут же в голову пришла глупая мысль, что от иконки ко всем костелам тянутся тоненькие невидимые проводочки, и, стоит к ней прикоснуться, повсюду сразу зазвонят колокола. И, какой бы идиотской ни была эта мысль, я боялся притронуться к выгравированному святому, который смотрел на меня живыми глазами. Мне нравилось, что старец — истинный продукт Нового Завета. Похожий на патриарха, на праотца Иакова, и все‑таки было в нем что‑то чужое. Вроде бы из наших, но крещеный, что ли. Удивительно, как человеческая рука сумела настолько ярко выразить все это в маленькой гравюрке. Старец внимательно наблюдал за мной.

Я вспомнил, что совсем недавно я будто побывал героем Пятикнижия, сыграл роль из древней эпохи, примерно из той же, откуда святой на гравюре. В немалой степени именно из‑за этой тяжелой роли, которую мне выпало сыграть, я теперь лежу здесь, совершенно разбитый, и мечтаю выспаться.

Я сидел в приемной общины. На стенах висели портреты старост, которых я знал в детстве, но теперь они покоятся на кладбище. И вот меня вызвали. Так и сказали: «Пусть войдет сын из Америки».

За длинным, без скатерти, столом на длинной истертой скамье восседали мужчины с суровыми лицами. Такие столы используют на еврейских свадьбах. Когда я вошел, все привстали, поклонились и молча сели.

— Зачем вы позвали меня в такой день? — спросил я.

И мне ответили не люблинские евреи, а сыны Хета из Пятикнижия. Один заявил, что место под могилу, которое община выделила для моей мамы, стоит тысячу долларов, но, поскольку мама была праведница и я тут в гостях, а они не хотят обирать гостя, оно обойдется мне всего в пятьсот.

— Земля стоит пятьсот долларов; для меня и для тебя что это? — чуть ли не сказал этот Ефрон. — Похорони умершую твою.

— Сегодня пятница. Твоя мать удостоилась скончаться накануне субботы и, значит, попадет прямо в рай. Не надо терять время, — добавил другой из сынов Хетовых. — Это почти даром. Сам увидишь, ее могила будет рядом с усыпальницей раввина. Вот здесь усыпальница, — показал он рукой на столешнице, — а здесь место, которое мы отдаем за бесценок, чтобы никто не сказал, что тебя обобрали. Твоя мать заслужила, чтобы ты поступил как преданный сын.

«Жизни Иты‑Рохл было всего лишь шестьдесят лет, согласно русской метрике. Вот лета жизни Иты‑Рохл», — раскрылось передо мной мое личное маленькое Пятикнижие. Ита‑Рохл лежит и ждет. Рай открыт, и ей не терпится в него попасть. Клепсидры огромными черными буквами пишут ее имя на стенах старых домов, а я должен договариваться с сынами Хетовыми насчет погребения в нескольких шагах от раввина.

Я встал и глубоко поклонился.

— Я у вас пришелец и поселенец. Здесь я вырос и сюда пришел похоронить свою умершую.

— В лучшем из наших погребальных мест похорони, потому что твоя мать праведная женщина была, — ввернул коренастый сын Хета.

Я достал бумажки, добавил к ним польского серебра и покончил с этим делом. Сыны Хетовы поднялись со скамьи и глубоко поклонились.

— Похороны через полчаса!

И город сразу почернел, и лавки испуганно открывались и закрывались, когда дроги прокладывали себе путь по улицам, горбатым, как павшие верблюды.

Солнце сильнее надавило на мои веки. Я знал, что испуганные улицы, и жестянка, гремящая вечными монетами, которые страшно поменять, и дроги, которые якобы движутся, и люди, которые их провожают и тоже якобы движутся, и крик над всем этим, обрубленный посредине и повисший в воздухе, — это не звук, не движение, а остановка, полная остановка. Не затишье, а вечная немота. И дальше двигаться некуда, это конец. Сотня, или тысяча, или триллион, но это все. А я хотел начать отсчет с единицы, с самого начала, с первых шагов. Но кто знает, что такое эта единица? Пятьдесят — это единица? А двадцать, а десять, а один — это единица? Может, это маленький мальчик в гранатовом костюмчике и шапочке с козырьком?

Похороны. Польша Фрагмент фото. 1930‑е

Маленький мальчик в гранатовом костюмчике и шапочке с козырьком шел, пританцовывая. Поскрипывали ботинки, заботливо застегнутые мамой на все кнопки. От города уже довольно далеко. Ботинки припорошены пылью. Дома становились все ниже, пока совсем не исчезли. Потянулись фруктовые сады. Чуть розовеющие груши; зеленые яблоки, одним своим видом вызывающие оскомину; крупные мясистые вишни. Цветы пытались прорваться через железные изгороди. На лужайке среди желтых одуванчиков лежала корова, будто упала на колени и ленилась встать.

От запахов и красок голова пошла кругом, дух захватило, и мальчик бросился вперед, еще сильнее пачкая ботинки дорожной пылью.

— Стой ты, непоседа, куда полетел?!

Так покрикивала на мальчика его тетя Этка. Одной рукой она несла тяжелую корзину, а другой безуспешно пыталась его поймать.

Тетя Этка жмурилась против солнца, не могла глаз открыть, и ребенок вприпрыжку легко убегал от нее, будто на лошадке скакал. Хорошо еще, что иногда слышался собачий лай, и мальчику приходилось возвращаться под тетину защиту.

— Да стой ты, корзину не опрокинь! Бульон разольешь, отец без обеда останется.

Мальчик все‑таки побаивался, что отец и правда останется без бульона. Из полной корзины на песок что‑то капало.

Тетя Этка присела на камень.

— Жарковато сегодня. — Она вытерла пот со лба. — А ты не садись, совсем изгваздаешься. Штаны новые перемажешь.

Еда в корзине еще не остыла, хотя они прошли уже немалое расстояние от замка, возле которого жили. Мальчик на радостях испустил громкий крик:

— У‑у‑у‑у‑у‑у! А далеко еще до казармы?

— Откуда я знаю? Еще прилично. Ну и жара!

— Почему папа служить пошел?

Тетя Этка снова утерла пот.

— Его что, спрашивали, бедного?

— А кому он служит?

— Фонькам.

Мальчик знал, что здоровенный русский, с огромным русским носом, стоит над папой, приказывает целиться и делать «бух». Папа не раз брал палку и показывал, как целятся.

— А что значит служить, тетя Этка?

— Служить значит быть солдатом.

— А что значит «солдат»?

Тетя Этка вставала и шла дальше, осторожно неся корзину. Молчала, потому что теперь мальчик вел себя спокойно.

— Что значит «солдат»? — снова приставал он, становясь серьезным.

Он топал ботинками, поднимая пыль.

— Не знаю, ей‑богу, не знаю.

— Расскажи, чего ты не знаешь. Расскажи, чего ты не знаешь, — он требовал объяснений и начинал плакать без слез, потому что ему было хорошо, и сады благоухали, и солнце припекало, и собаки не лаяли.

Тетя каждый день носила еду отцу. Его забрали на три недели. Нельзя же ему есть юшку, которой царь солдат кормит. А сегодня этот клещ прицепился — посмотреть на папу в фуражке и погонах.

— Служба, — произносила тетя скрипучее, резкое слово.

Мальчик опять скакал на воображаемой лошадке и выкрикивал: «Служба! Служба!»

— Хватит с ума сходить!

Тетя Этка редко смеялась. Ее голова представлялась мальчику чем‑то вроде свечного огарка. Год от года уменьшается по капле, пока совсем не растает.

Но в тот день, когда мальчик шел в казарму, тетина голова была еще вполне цела. Только начала подтаивать.

Там, недалеко от замка, сидела мама. У нее были теплые руки, которыми она гладила мальчика по голове, после того как причесывала его локоны. А там, в казарме, служил папа, и где‑то посредине шагали мальчик с тетей.

— Не забудь отцу руку поцеловать, — велела мама.

Он шел и шел. Никто не догонял, не смотрел вслед, никто не попадался навстречу. Они с тетей были одни. Разве что, может, еще глаз некоего молодого человека, худого как щепка.

Этот глаз не отпускал мальчика с тетей, потому что тоже шел и шел, совершенно одинокий среди уличной давки. Молодой человек находился один, уже без тети, в чужом городе и, толкаясь, пробирался сквозь толпу. Если бы не внимательный глаз молодого человека, через годы никто не знал бы, что был когда‑то мальчик в гранатовом костюмчике и шапочке с козырьком.

Пахло спелыми арбузами и слегка помятыми помидорами на поющих ручных тележках. Три за три цента, дамочки, три за три цента, бери, налетай, шесть за никель Пятицентовая монета.
.

В воздухе разливается прохладный ясный аромат. Горящие окна, фонари над ручными тележками, теплая прохлада, афиши кинотеатров, человек на возу с арбузами, евреи, выходящие из синагог после вечерней молитвы, — все подернуто дымкой чужого города, более того — чужого мира. Как ни странно, самые обычные вещи плавали в воздухе необыкновенной, иной, легендарной далекой страны. Особенно тесно все это сплеталось с ночами, с ночным освещением, его цветом и мерцанием и с тем, как эти ночи проникали под кожу, обволакивая сердце, и даже под ногти и, конечно, пели в кончиках пальцев.

Это было в чужом мире, но в своем, родном Ист‑Сайде Ист‑Сайд — крупный район Манхэттена, в начале ХХ века важнейший центр еврейской культуры и общественной деятельности.
, который только что выбрал Меира Лондона Меир Лондон (1871–1926) — американский политик, член Социалистической партии Америки, уроженец города Кальвария (Литва). Был избран в конгресс в 1914 году. , человека с благородным лицом, хитрыми глазами и тонким чутким носом. А он шел вместе с народом, который только что выбрал своего человека в чужом мире, в чужом городе, где он, совершенно одинокий, пробирается через толпу, идет и идет, и, может, он не более чем глаз, не теряющий из виду мальчика, и тетю, и корзину.

Потому что глаз среди веселья в чужом городе неотрывно наблюдал за мальчиком, за мамой возле замка и за папой в казарме — за самыми первыми ясными воспоминаниями о папе с мамой, между которыми мальчик шел, будто по узкому мостику. Если мальчик, Б‑же упаси, упадет, то молодой человек станет всего лишь глазом, который смотрит, шагая вперед и вперед среди толпы, — совершенно один.

Если бы не глаз, который смотрел в прошлое, думал о прошлом, пытаясь разглядеть начало, никто не видел бы мальчика с тетей. Они на ходу рассеялись бы, как дым. Вошли бы в казарму. Мальчик увидел бы папу в солдатской фуражке и так растерялся, что забыл бы поцеловать ему руку. Папа показал бы ему начищенные винтовки со сверкающими штыками, составленные треугольниками. Офицер с черными усами поднял бы мальчика высоко‑высоко и посадил к себе на плечи, а мальчик побоялся бы заплакать.

Люблин. Польша . Фрагмент фото. 1920‑е

В фуражке папа выглядел бы немножко чужим, и он стоял бы в сторонке и смотрел, как папа вытирает тарелку кусочком хлеба и наказывает тете, которая тихо сидит на пороге казармы, опустив глаза, ослепленные блеском множества солдатских сапог:

— Скажи Ите‑Рахеши, пусть Б‑г ей так же дает пропитание, как она мне. Ей за это руки надо целовать.

Мамины руки замешивают рогалики с изюмом и корицей. Когда их вынимают из печи, аромат на весь дом. Мама замешивает собственные руки, пахнущие корицей и свежей теплой выпечкой.

Это все равно случилось бы. Мальчик вернулся бы той же дорогой, через сады, цветники, собачий лай и немного остывшее солнце. Но мальчика никто не видел бы, если бы уединенный глаз на Ист‑Сайде не выкопал его из далекого прошлого, как бы из отправной точки.

И этот пытливый, смотрящий в прошлое глаз выкопал это все годы спустя потому, что молодой человек чувствовал: он — тоже начало, которое может смешаться с толпой и исчезнуть, если никто не схватит его, не отметит и не запомнит. Если никто не последует за ним по Ист‑Сайду, пропахшему чужой, острой, дразнящей обоняние теплой мешаниной: фрукты, лоточники, идущие в кино девушки, прохладные сумерки, усталые фонари, осязаемый сладкий воздух.

Вот и следовал за мальчиком пытливый глаз худого как щепка парня. Привел мальчика домой, впервые дал почувствовать себя взрослым, когда показал, как по полу ползает маленький братик, словно котенок с крупной, человеческой головой.

Потом появились холодные, забранные железом окна, расцветшие длинные ночи, безмолвные ставни, дожди, грязь и ласковые, нежные дни.

В доме тепло. Отец давно вернулся со службы, никто уже и не помнит когда. Мама вяжет и напевает «Изюм и миндаль» Популярная песня драматурга, актера и композитора, основоположника еврейского театра Аврома Гольдфадена (1840–1908) из его пьесы «Шуламис».
. Брат уже не ползает по полу. Ходит, падает, в кровь разбивает нос. Дед стоит у кафельной печки и греет руки. Ниже этажом живет гулящая Шейнделе. В пятницу вечером она зажигает свечи, гасит их и идет к солдатам. Наверно, мальчик уже довольно большой, потому что от него скрывают, но он ловит слова, обволакивающие уши, как паутина.

Дочка Шейнделе, девчонка с рыжими косичками, заманивает мальчика на чердак. Они там играют. Девчонка говорит по‑польски. На чердаке темно, жарко и ужасно душно. И так приятно чувствовать теплые девчоночьи ладошки, когда дети играют в ладушки, и слушать польскую песенку, такую же манящую и жаркую, как чердак, хотя мальчик не понимает ни слова.

Смотрящий в прошлое наблюдатель взял мальчика с тетей и возвел вокруг них целый двор с домом, лужайкой неподалеку, дядьями, тетками и даже синагогой. Мальчик уже не чувствовал себя таким одиноким, между папой и мамой в двух удаленных друг от друга точках. Вокруг шумела жизнь: друзья во дворе; многочисленные евреи и еврейки; фокусники, которые кувыркались, глотали шпаги, поднимали зубами стол; слепые певцы, которых водили маленькие босоногие мальчики со стариковскими глазами.

 

Вы слыхали, дорогие евреи,

Что случилось в Петербурге‑столице?

Ай, каменный дом сгорел дотла,

Ай, большая беда там была,

Трое деток маленьких погибли в огне…

 

Но это было потом, гораздо позже прогулки в казармы; уже прошли недели, месяцы, а может, и годы после отправной точки на горизонте первых зыбких воспоминаний. Много лет и зим, не просто холод, тьма и солнце, но застывшие глыбы с определенными очертаниями — зима и лето, лето и зима или Пейсах Пейсах — восьмидневный весенний праздник в память об освобождении из египетского рабства.
и Сукес Сукес (Кущи) — восьмидневный осенний праздник в память о блужданиях по Синайской пустыне во время Исхода из Египта.
накануне солнечных дней или студеных ветров.

И с этого момента различие начало стираться. Неясно, то ли мальчик совсем утонул и исчез в глазу худого как щепка одиночества, то ли ист‑сайдский наблюдатель стал с мальчиком одним целым и проспал вместе с ним лето, зиму, лето, зиму, частенько по четырнадцать–шестнадцать часов в сутки.

Будильник поднимал людей на работу. Почесывались, разговаривали зло и натянуто, друг за другом спускали воду в клозете, нетерпеливо, друг за другом, и уходили, завернувшись в тонкую оболочку легкого тухловатого запаха, оставшегося после сна, туалета, быстрых сборов, запаха накопившихся за ночь пузырьков воздуха, которые искали выход через кожу сотен слипшихся ног, теплых, мягких и твердых спин, животов, робко втянутых или гордо выпяченных в подслеповатых вагонах сабвея, ржавых вагонах элевейтера Элевейтер — воздушная городская железная дорога. и переполненных троллейбусах.

Все стучало, лязгало и скрипело, а он спал и спал.

И как только эти двое слились воедино, мальчик сразу оказался в Нью‑Йорке. Шел, озирался, смотрел на все снизу вверх. Правда, теперь мальчик был без тети. Сквозь годы ее лицо выглядело изрядно оплывшим. Она вышла за шляпника, который заделал ей дочку и бил смертным боем. Тетя развелась с ним. Потом ей крупно повезло, она нашла себе старого вдовца, но с ним тоже развелась. Эти свадьбы и разводы так ее подкосили, что ей осталось только пойти в служанки к старшей сестре. Тетя совсем сгорбилась, высохла и стала еще скупее на слова.

Мальчик, один‑одинешенек, ходил по Нью‑Йорку и удивлялся, что все видит понимающими глазами. Улыбался сам себе и не хотел расти, потому что ему нравился вкус чужого языка и нравилось все время начинать с нуля, сначала, самому.

Он учился в приготовительной школе, где изображал из себя взрослого, потому что там сидели парни и девушки, которые уже зарабатывали себе на жизнь. Они будто спутывали ему ноги, обнимали за шею и осторожно, нежно душили. При них он не мог вести себя как ребенок, но сам‑то знал, что он еще маленький, что если и вырос, то совсем чуть‑чуть с того дня, когда шел в казармы.

И пока мальчик шагал по Нью‑Йорку, гротескно выросший ист‑сайдский молодой человек — этот пытливый глаз — начал с тоски показывать фокусы. Когда ему становилось невмоготу, он отправлялся в Люблин и отмечал, осматривал, выискивал и ощупывал любое малейшее воспоминание, будто грандиозный монумент, изрядный кусок жизни с началом, серединой и концом, с ветрами, холодом, жарой, темнотой и солнцем, пробивающимся сквозь облака на голубой ермолке неба.

Но мальчик, притворявшийся взрослым, сидел в ист‑сайдской школе, где усталые портные, швеи и переплетчики из последних сил цеплялись за надежду спастись из темной мастерской и взобраться на ступень повыше. К тому времени темная мастерская начала меняться: в ней появилось больше окон, рабочий день сократился, руки тружеников стали не так грубы. А на ступени повыше маячил фельдшер, который мозоли срезает; над ним, добродушно глядя вниз, стоял аптекарь, а еще выше насмешливо улыбались дантист, адвокат и врач.

А рядом с лестницей, по которой карабкаются ангелы, наступая на мозоли первому спасенному профессионалу с его ножичками и щипчиками, сползают вниз, думая, что поднимаются вверх, стоял учитель с жирным лицом Мефистофеля и хохотал до слез, от души, так, что глаза превращались в узенькие, едва заметные щелки.

Проклятием несчастного учителя был еврейский акцент, из‑за которого его не брали в городские учебные заведения. И с досады учитель нарочно утрировал свой акцент, выступая с ним в галицийско‑немецко‑английском ист‑сайдском водевиле. Учитель пел на своем еврейском английском перед будущими профессионалами, высмеивая их надежды, планы и расчеты на освобождение. Опытно выполнял свою рутинную работу, как пекарь: сажал какого‑нибудь портного на лопату, задвигал в печь и, слегка подрумянив, вытаскивал аптекаря. Работать приходилось быстро, потому что время не ждет, мастерская отравляет жизнь, годы понемногу отбирают силы. Но между тем как задвинуть в печь лопату и извлечь готовый продукт, одетый в перелицованную карьеру, которая должна носиться как новая глава жизни, учитель стоял и хохотал, аж лопался, а класс чуть ли не прыгал от восторга. Учитель был добродушным негодяем. Он не искал, кому бы сделать гадость, но раз уж сами пришли, получайте. Его неприязнь к ученикам была пассивной.

На уроках он говорил в рифму, нараспев и превращал класс в поющий хедер Еврейская религиозная школа.
. Преподавал английскую историю и литературу, словно учил с детьми Пятикнижие главу за главой. Английскую литературу он знал блестяще и в самые тупые головы шуточками вбивал знания, как знаки старинного шрифта. Вся информация запоминалась посредством юмористической символики. Он смеялся над шекспировскими героями, над их любовью, страданиями и убийствами; он издевался над историческими лицами.

— Шейлок ходил в синагогу на молитву, до того как решил отрезать фунтик мяса? — спрашивал он у класса, и тот хором отвечал:

— Нет! Нет!

— Вы когда‑нибудь видели еврея, который захотел бы съесть стейк из живого гоя?

— Нет! — гремел класс.

— Шекспир был великим поэтом?

— Да! — отвечали ученики дружно, как новобранцы в армии.

— Шекспир был великим антисемитом?

— Да! Да! — отвечал класс, покатываясь со смеху.

Учитель тоже хихикал, как шкодливый мальчишка. Его глаза превращались в едва заметные щелочки, когда он рассказывал, как король Чарли По‑видимому, английский король Карл II. прокричал своей матери историческую фразу, буквально так: «Мама, мама! Где моя пижама? Мне на войну пора!»

Жена у него была ужасно некрасивая, и он со скуки сочинял эротические стихи. Печатал их в журналах, которые продают из‑под полы в Гринвич‑Виллидже. Другие стихи, вполне невинные, он публиковал в школьной стенной газете. Директор понимал, что для пользы дела надо поощрять и хвалить толковых учителей. Пусть все знают, что в школе работает не абы кто. Одно стихотворение, посвященное некой девушке, начиналось так: «Ты лошадь — я наездник, ты волна — я кормчий».

— На что вам это надо? — наставлял он нас. — Лучше кондитерскую открыть или кальсоны продавать. Женитесь, часы с цепочкой купите. Будете себе пузо отращивать, а жена задницу.

После звонка, когда переходили в другое помещение, он набивал рот шоколадом и ни в какую не желал отвечать на вопросы учеников.

— Я сознательный член профсоюза, сверхурочно не работаю, — равнодушно перекатывал во рту слова, по‑детски надувая щеки.

Все завидовали ему и бились об заклад, что он проживет двести лет, и все проспорили: в один прекрасный день он умер в элевейтере по дороге в школу, на свои веселые уроки.

К тому времени мальчик видел смерть только в профиль, ему не довелось заглянуть ей в глаза. Усталый молодой человек с темными глазами, пять раз проваливший геометрию, благополучно поступил в колледж. Возможно, экзаменаторы пожалели его и помогли ему поставить ногу на первую ступеньку. Он целый вечер гулял с мальчиком по улицам и, оживший, разворачивал перед ним свою обновленную жизнь — акт за актом. Показывал фотокарточку своей sweetheart Возлюбленная (англ.). . Рассказывал, сколько денег у него на счете в банке. Их должно хватить ровно на два с половиной года, а потом sweetheart поможет своей чековой книжкой. Через несколько дней он умер от пневмонии. Мальчик долго не мог забыть его темных глаз и несбывшихся надежд. Он даже видел на улице его sweetheart. Она бродила туда‑сюда как потерянная. Не раз он хотел подойти к ней, намекнуть, что знает все ее рухнувшие планы, знает даже о чековой книжке, заранее рассчитанной на два с половиной года. Но так и не подошел, не решился. У него было чувство, что девушка помолвлена со смертью.

И однажды смерть постучалась в тонкую стенку его меблированной комнаты. Это с другой стороны стенки стучалась рука Пэтси. Пэтси было выдуманное имя выдуманного человека. Мальчику пришлось придумать, какое у него лицо, какой рост. Он слышал этого человека через стенку, слышал даже, как он поет и стонет на скрипучей кровати. Между кроватями мальчика и Пэтси стояла стенка, тонкая, кое‑как покрашенная стенка, почти бесполезная, как все стенки в обычных бедных меблирашках.

Мальчик слышал, как Пэтси стонет по ночам и разговаривает во сне, но ни разу его не видел. Может, выдуманный человек что‑то говорил ему через стенку на странном, жутком ночном языке, когда в каждом скрипе — тысяча страхов, и каждый человеческий крик вылетает, будто из перерезанного горла, взывая о помощи.

Однажды он так громко стонал, так дико метался в кровати, что мальчик, у которого была собственная территория ночных кошмаров, особенных, тех, что рождаются только в затхлом воздухе меблированных комнат, не мог уснуть. Утром весь дом ходуном ходил. Ночью сосед мальчика «газа наглотался». Замазал замазкой все щели, залепил замочную скважину, заткнул тряпками окна, чтобы никто не почувствовал запаха газа.

Два полисмена били его по щекам, хлопали по спине. Искали о нем хоть какую‑то информацию, но не нашли ни единого документа. Старая хозяйка меблированных комнат не помнила даже, как его зовут.

— Пэтси, — будили его полисмены от тщательно приготовленной смерти, придумав имя такое же мягкое, как его мертвые щеки, и такое же волосатое, как его волосатая грудь, на которую они надавливали руками, — вставай быстрей. Если не поторопишься, скоро будет поздно, Пэтси.

Пэтси, выдуманный человек, тот, что пел за стенкой, метался в кровати и с громкими стонами выдыхал жизнь, не отвечал. Может, потому, что его звали не Пэтси, а может, потому, что он твердо решил наглотаться газа и не собирался отказываться от своего намерения.

Хладнокровно обдуманная смерть незнакомого соседа, костлявая рука, вдруг опустившаяся на плечо того, который так долго страдал из‑за геометрии, чтобы перестроить свою жизнь (он делал бутоньерки), внезапно оборвавшийся смех учителя — эти смерти взяли его за уши, силой вытащили из оболочки, в которой он находился, и поставили на какой‑никакой фундамент. Все это печально, но ведь какой‑то фундамент нужен. Сколько можно флегматично бродить, как зачарованный, будто в конце пути по‑прежнему казармы и папа в солдатской фуражке?

Но над миром распростерлась туча, и мальчик в Нью‑Йорке позволил себе отложить свои планы, даже свое взросление, до тех пор пока тот, его худой двойник, который приехал в Америку и недавно поменялся с ним — уехал обратно, домой, а мальчика чудом доставил в Америку, не завершит ностальгическую экскурсию в Люблин, где сможет попытаться узнать, почему не было писем и как поживают родители, братья и младшая сестра.

Он сидел в кабинете доктора Тененбаума, смотрел доктору в стариковские глаза. Сколько лет прошло с тех пор, как доктор вернулся с русско‑японской войны, молодой доктор с русой эспаньолкой и великими амбициями исцелять бедноту, — сколько лет прошло с тех пор, как он был у нас дома и с тоской смотрел на желто‑зеленые луга, протянувшиеся на мили за нашими окнами.

— Воздух‑то! Воздух‑то какой! — кричал доктор. Казалось, так жаждать этого чудесного невидимого вещества может только ребенок, запертый в душной, пыльной каморке. — Есть чему завидовать. Вы даже не представляете себе, какие вы счастливые люди.

Доктор Тененбаум умел смотреть только вдаль. Он не видел ничего, что находится вблизи, не осознавал, что его взгляд, уносясь в далекие луга, натыкается на гнилые, пронизываемые дождем и ветром лачуги, в которых ютятся целые семьи.

Но тогда доктор Тененбаум был молод, а теперь он стар. На нем залатанный пиджак и смешные короткие брюки, явно не раз укороченные. Доктор невысокий, а когда сидит, кажется совсем маленьким, даже ноги до пола не достают. Говорят, в городе к нему давно перестали обращаться. Говорят друг другу на ухо, методично и безжалостно. Уже до того договорились, что несколько месяцев назад доктора из квартиры вышвырнули. У него больше нет практики. Целыми днями он сидит в профессиональном клубе и играет в шахматы с такими же потерявшими практику врачами. К доктору Тененбауму обращается только мой отец, потому что помнит прошлое, помнит русско‑японскую войну, помнит время, когда сам носил русую эспаньолку и звал доктора Тененбаума, если болели дети. Мама болела постоянно, но редко позволяла себе заняться своим здоровьем, а отец знал, что нет такой болезни, от которой не вылечишься, хорошенько пропотев в бане.

Теперь он сидит у доктора в обшарпанном кабинете на хромой табуретке, а доктор болтает короткими ногами и объясняет, что для мамы нет надежды. Рукой можно нащупать — опухоль. Любой нащупать сможет, не только врач.

Нет надежды! Ни для себя, ни для моей мамы, ни для целого поколения мужчин, носивших русую эспаньолку в русско‑японскую войну, ни для матерей, которые тогда рожали или растили детей.

Нет надежды — решил он за целое поколение. Его жена умерла несколько лет назад. Это выглядело, будто он шагает впереди, а за ним маршируют его пациенты.

— Понимаете, ваша мать больна не какой‑то болезнью, а смертью. Смерть — полная противоположность жизни, — говорил он, подрыгивая короткими детскими ножками в маленьких детских камашах.

Но доктор говорил уже не с мальчиком и не с его альтер эго, ист‑сайдским спутником, а с кем‑то третьим, кто сам не мог выпутаться. Этот третий, совершенно другой, узнал себя только по нескольким промелькнувшим воспоминаниям. Так, например, он узнал, что, когда он думал о внезапной смерти учителя по дороге в школу, в нем вдруг всплыл образ Ричарда Кори Ричард Кори — герой одноименного стихотворения американского поэта Э. А. Робинсона (1869–1935), преуспевающий аристократ, неожиданно покончивший с собой.
. Но Ричард Кори совершенно не входил в арсенал воспоминаний мальчика, не заметил его и пытливый глаз, когда стремительно перемещался между домом и Ист‑Сайдом. Ричард Кори — это из багажа снов кого‑то третьего, который впутался сюда именно потому, что хотел выпутаться, ухватиться хоть за какую‑нибудь соломинку, чтобы выбраться к ясности.

Ясно, что доктор разговаривал с тем же человеком, который только что приехал в дрожках, и, несмотря на сумерки, все не мог широко открыть глаза, словно короткая прямая дорога от вокзала до отцовского дома была вымощена великим чудом — чудом сбывшегося сна и таким количеством нетерпеливых камней, скал, гор и долин, что стало казаться: ты никогда не приедешь, сон и правда сбылся, но все продлилось лишь мгновение, как вспышка молнии, и ты его не поймал, небо и правда раскололось, но твои глаза были закрыты, а теперь дело происходит по другую сторону сна. Мама умерла на этой стороне, твои старые друзья что‑то тебе говорили, старые дома чего‑то требовали, но дрожки, которые только что двигались, остановились — чтобы поздороваться, помахать рукой, улыбнуться, вспомнить что‑то грустное и забыть, — и уже едут обратно.

Были бы у меня силы, знал бы я, что меня послушают, я бы попросил извозчика сжалиться. Крикнул бы из последних сил: «Выпустите меня! Выпустите! Остановите!»

Дрожки с равнодушной спиной извозчика уже уезжают от всего. Сон может длиться целых двадцать лет, а сбыться на мгновение, еле заметное в стремительном потоке времени. И ты опять лежишь и дремлешь, укутанный паутиной нового сна, пожирающего и время, и твое тело, и твою жизнь с такой расточительностью, будто не имеет значения, очнешься ты когда‑нибудь, поняв, что время растрачено впустую, или так и будешь спать, и этот сон будет сниться и тебе, и твоим детям, и внукам.

Студенты на занятиях, организованных Обществом помощи еврейским эмигрантам (HIAS) Нью‑Йорк.. 1910‑е

V

Выбежал заяц и замер, сев на задние лапки. Почесался, прислушиваясь, нет ли какой опасности. Я лежал не шевелясь. Не хотелось спугнуть это прелестное существо. Ради него я остановил поток воспоминаний. Просто лежал и грелся на солнце. Но вдруг раздались шаги, и зайчишка бросился наутек.

Передо мной стоял Штейнман. Увидел, как я лежу, растянувшись на траве.

— Что вы делаете на моей горе? Я каждое утро прихожу сюда сказать «Ма тойву ойголехо Яакойв» «Как прекрасны шатры твои, Иаков» (др.‑евр.). Числа, 24:5. Слова молитвы. . Как вы посмели явиться сюда без моего разрешения?

Он сел на скамейку, и я шутливо извинился перед ним.

— Поверьте, досадно не то, что вы здесь, на моей горе, а то, что вы встали и пришли раньше меня. Обычно я сюда первый прихожу. Карабкаюсь вверх, ворчу, как Валаам, со стонами, с руганью, но стоит добраться до вершины, посмотреть вокруг, и я счастлив. Вижу отельчики, которых евреи тут понастроили, и чувствую, что меня благословляют со всех сторон. И пою во весь голос: «Как прекрасны шатры твои, Иаков».

Вон там, налево, древний монастырь с кладбищем. А здесь, на горе, немало крови пролилось. Я уже не говорю о временах Понятовского, но и в мировую войну эта гора имела важное стратегическое значение. Несколько раз попадала в руки австрийцев, русские сражались за нее как львы. И, надо сказать, еще несколько лет назад евреев тут и в помине не было. Ни один еврей не решался сюда подняться, а теперь отсюда сбежали все гои. Видите эти шатры? «Ма тойву ойголехо Яакойв». Дай Б‑г, чтобы надолго.

Я посмотрел на него. Штейнман выглядел явно невыспавшимся. Глаза были чуть прикрыты, говорил он негромко и постоянно терял нить, но спохватывался и снова находил ее, тонкую, как паутинка. И голос грустный.

— Плохо спали сегодня?

— Доживете до моих лет, молодой человек, тоже будете плохо спать. — Он почти прикрикнул на меня.

Резко наклонил голову, но выпрямился, помотал ею, будто пытаясь стряхнуть внезапно накативший сон. И начал рассказывать с середины:

— Я уже двадцать лет как овдовел. Единственное, что у меня есть, это дочь. Из‑за меня замуж не вышла. Сиделкой стала при отце. Хотите верьте, хотите нет, но чем старше становлюсь, тем лучше понимаю, как важно иметь потомков мужского пола. Восточная тоска по сыну, наследнику, — это не преувеличение. Это понятно. Я сам наследника ищу. Видите ли, если спросите, а что у меня можно унаследовать, трудно будет ответить. Часто сижу и представляю себе: гром, молния, фокус‑покус, и появляется наследник, продолжатель. Но что я ему передам, что я должен ему передать? Сложный вопрос. Мой отец дожил до девяноста девяти. Уснул, сидя на стуле. Раньше я внушал себе, что дотяну до его возраста. Но в душе‑то понимаешь, что от смерти не убежишь, когда придет, тогда придет. Когда отец скончался, я уже был очень на него похож. Тоже весь седой. Рано поседел. А ваше поколение — это поколение вечных мальчишек. Вы, конечно, спросите, а что же такое мы вам оставили. Бывает, хожу и думаю: хотел бы доверить вам нечто ценное, дорогое, но что именно, собственно говоря, и не знаю даже. А время уходит.

Он расстелил на траве пальто, лег рядом со мной, прикрыл глаза и вдруг начал напевать какой‑то мотив.

— Когда я был маленьким, — снова заговорил, надувая слова, как мыльные пузыри, — я точно знал, что я не одинок. Хотя, казалось бы, слово «одинокий» приходилось мне точно впору, как по мерке. Я рос у дяди, среди польских лесов. Дядя служил учетчиком на лесозаготовках. Хоть немного представляете себе, что такое польский лес в тысяча восемьсот шестидесятом? Закройте глаза и подумайте хорошенько.

Но все‑таки остаться в одиночестве я не боялся. Я прекрасно знал свою родословную. По отцовской линии я происходил от Магарама Тиктина Магарам Тиктин (Менахем‑Довид бен Ицхок) — известный раввин, жил в Польше в XVI веке.
. По материнской — от Моген‑Аврома Моген‑Авром (Авром‑Абеле Гомбинер, 1633? — 1683?) — выдающийся раввин и законоучитель.
. Я знал, что у меня в роду было девятнадцать поколений раввинов, пока цепь не оборвалась в лесу. Но с такой родней даже в лесу один не останешься. Хотя бы тот же дядя блестяще знал Тору. Он и меня из отцовского дома выписал, чтобы Торе учить. У него звание раввина было, но кусок хлеба он тяжелым трудом добывал.

Он опять начал напевать без слов. Голос стал совсем сонным.

— Ах, эти хасидские напевы. В них решение любых проблем. Попадались среди раввинов тихие, безмолвные души. Делали мир лучше. Что не с помощью Торы, то хасидским напевом.

Вдруг он сел, зажмурился, сильно потер глаза, будто до последней капли выжимая из них усталость. А когда открыл их, и правда заметно посвежел.

— Вот так маленько подремать, поговорить сквозь сон, и отдохнешь лучше, чем за ночь в постели, когда все кости ноют от сотни болезней. Пойдемте, пора уже. Вы, наверно, зверски проголодались. У Бухлернера селедка — что‑то необыкновенное. Для того, кто разбирается. Красноватая, чуть с душком, как будто не очень свежая, но истинный ценитель прекрасного поймет всю ее прелесть.

Мы потихоньку направились вниз. Он повел меня в гостиницу другой дорогой.

— Подумайте хорошенько, о чем я вам сейчас говорил, — твердил он по пути. — Нельзя спокойно смежить глаза, если нет потомка, сына, готового перенять отцовское наследство. В последние годы мой отец тосковал о смерти, как праведный еврей о заповеди, которую не успел выполнить. Саван, разумеется, был приготовлен за несколько лет. Отец не раз примерял его перед зеркалом. Похороны представлялись отцу удовольствием, которое должен испытать каждый еврей, а я иду себе, как сказано в Пятикнижии, и кто мне унаследует? — припомнил он слова Торы.

Перед отелем уже стояли в нетерпении несколько десятков гостей. Когда мы приблизились к воротам, вышел хозяин и начал флегматично звонить в глухой колокольчик, подавая сигнал, что можно входить. Равнодушно потряхивал им, как лулавом Лулав — четыре вида растений, в совокупности символизирующих еврейский народ: цедрат, почка финиковой пальмы (собственно лулав), ветки мирта и ивы. В праздник Сукес выполняют заповедь «вознесения лулава»: берут его обеими руками, прижимают их к сердцу и затем выпрямляют поочередно в разных направлениях. , но, завидев нас, зазвонил быстрее. Поднял колокольчик повыше и затряс им у нас перед носом — особое приглашение Штейнману.

Тот понял и прибавил шагу. Штейнману было приятно особое внимание, и он расправил плечи, чтобы выглядеть еще внушительнее. И только когда он вошел в гостиницу, за ним двинулись все остальные.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Когда Яш отправился в путь

Куда едет еврей? В Польшу, в Румынию, в Советский Союз, в Литву. Куда подевались пассажиры, которые просто так, для удовольствия едут в Париж, Италию, Англию, Ирландию, Швейцарию, Испанию? Куда едет еврей? И откуда тут столько евреев? На пароходе их и не видно было. А здесь мы вместе сидим в вагонах, как в черте оседлости

Когда Яш отправился в путь

Бойкот, начавшийся вроде как в шутку, глубоко вгрызался в еврейские магазины, и вскоре они опустели. Даже огромный магазин Хазанова день за днем простаивал без рубля прибыли. Векселя обесценивались. Отец пытался спастись с помощью объявлений в польской газете «Жемя Любельска», но «Поляк‑Католик» разнес ее в пух и прах, за то что она печатает еврейские объявления

Когда Яш отправился в путь

Мой еврейский Б‑г выглядел точь‑в‑точь как люблинский ребе Авремеле Эйгер, худощавый старец с длинной белой бородой: белые чулки, белые туфли, тихий голос. Человек, который и денег‑то в глаза не видел. Приношений не берет, по понедельникам и четвергам постится, круглый год перебивается с хлеба на воду и оплакивает еврейские горести. Так выглядел мой несчастный, гонимый детский Б‑г. Что можно иметь к такому Б‑гу, который каждый день, каждый час мечтает освободить Свой народ, но слишком слаб, чтобы привести Мессию?