Еврейское царство
Поэт и прозаик Ламед (Лейви-Иешуа) Шапиро (1878–1948) прожил трудную и беспокойную жизнь, со множеством переездов между Киевом, Одессой и Варшавой, а далее Лондоном, Нью-Йорком и Лос-Анджелесом. Творческое наследие оставил камерное. В этом наследии велика была роль русской литературы, в частности Достоевского. И среди рассказов Шапиро попадаются настоящие жемчужины. Они впервые переведены на русский язык и готовятся к выходу в свет в издательстве «Книжники».
Продолжение. Начало в № 374–384
День за днем из дома в дом
1
Я тогда столовался у местечковых хозяев, день за днем ходил из дома в дом, и мне не хватало вторника.
Полное название местечка было Загорье‑Ветряк, потому что в окрестных горах стояло много ветряных мельниц, но евреи называли его просто Загорье.
Когда в первый день по приезде я вышел на улицу, городок изнывал под жарким солнцем месяца тамуза. На порогах лавчонок дремали евреи и еврейки. На рынке, вывалив розовые языки, лежали собаки, тяжело дышали и остекленелыми глазами равнодушно смотрели даже на окровавленные туши в окнах мясных лавок. По всей площади желтели оставшиеся после недавней ярмарки пучки соломы, еще не унесенные ветром — городским инспектором по чистоте. Все ставни на «панской» улице были закрыты. Серые, белые, зеленые — длинный ряд закрытых ставней. Из‑за мертвой тишины казалось, что я вижу Загорье во сне, и я с жадностью впитывал новые впечатления.
2
— Когда‑то, — сообщил мне один из учеников, парень из Бердичева, — это большая ешива была.
Она располагалась в молельне над женской частью: задняя половина высокого здания разделялась на два этажа, на верхнем, с отдельной наружной лестницей, мы и учились. Длинное помещение на всю ширину молельни, с десятком окон по трем сторонам. В четвертой стене еще одно окошко, маленькое, скорее просто дыра, прямо напротив ковчега со свитками Торы. Два длинных стола и дюжина конторок, за которыми занимались, каждый сам по себе, ученики постарше. Вдоль стен — скамьи. На них спали те, кому не нашлось жилья в городе, в том числе и я.
Другой парень, из местечка под названием Стависки, отозвал меня в сторону и, наставительно подняв палец, заявил:
— Не просто большая, а великая! Сто пятьдесят учеников день и ночь Тору изучали. Тогда ешива в другом здании находилась, где сейчас холодная синагога. Да и потом, когда Нисл уже был помощником ребе, но еще не так сильно пил, человек шестьдесят — восемьдесят на урок собирались.
Сто пятьдесят, восемьдесят, шестьдесят. А сейчас — двадцать три, может, двадцать четыре. Ешива разваливается потихоньку, и никто не знает почему. Город нас ненавидит. Не верит ни в нашу Тору, ни в нашу праведность. Мы для него обуза, как для родных больной, который уже давно лежит, гниет, да все никак не помрет. Не хотят городские приглашать нас домой, к столу. Кто только может, откупается парой грошей. Вот многим ешиботникам и не хватает дней, в эти недостающие дни получают по семь копеек на пропитание. С ночлегом хуже, со свежей рубашкой на субботу — еще хуже.
3
Еще один из учеников, Крутогорский, доверительно сообщает:
— Думаешь, наша ешива всегда такой была, как сейчас? Приехал бы ты на пару лет раньше, увидел бы тогда…
И он туда же. Ему‑то на что далась эта ешива? Этот Крутогорский — здоровенный парень, лицо гладкое, бабье, еще даже первый пушок не появился на щеках. Глаза — водянистые, навыкате; на алых, толстых, как фаршированные кишки, губах постоянная детская улыбка. Вообще‑то он толковый, но лентяй ужасный. Зато двух минут не может прожить, чтобы не выдать какой‑нибудь непристойности. Целый кладезь баек, загадок, пословиц, поговорок, на первый взгляд, казалось бы, совершенно невинных, но в каждой намек на отношения между мужчиной и женщиной. Все истории у него уж больно закрученные, неправдоподобные, высосанные из пальца. И вроде бы ничего ужасного, ни одного грубого слова, только намеки. Как хочешь, так и понимай, может, есть в них неприличный смысл, а может, и нет. И можно бы подумать, что парень ничего плохого не имеет в виду, но уж очень спокойно, сдержанно рассказывает он свои байки, слишком спокойно, и улыбочка на алых, блестящих фаршированных кишках слишком детская, слишком невинная. И ты чувствуешь, что тебя подняли на смех, дураком выставили, и начинаешь злиться, а он, простачок, не понимает, почему ты вдруг взбеленился: «А чего? Я же ничего… А вот послушай, еще тебе расскажу…»
У Крутогорского уже у самого есть ученик, четырнадцатилетний мальчик Хаимл, сын одного из местных хозяев по имени Арье‑Лейб. Вот Крутогорский Хаимла и учит. У мальчика светлая голова, он с удовольствием вникает в Гемору, разбирает замысловатые комментарии, но Крутогорский сбивает его с пути истинного. Мальчишка ржет над его байками, как жеребенок, и уже сам пытается так истолковать какой‑нибудь стих, что слушать тошно. Варшавский их обоих терпеть не может.
4
Варшавский не из Варшавы. Из какого‑то местечка в Польше, которое и запомнить‑то невозможно, вот парня и называют по более славному городу. Как Варшавского занесло сюда аж из Польши, неизвестно, никто особо не расспрашивал. Приезжие не любят разговоров о том, кто они да откуда: наверно, не о чем тосковать, не о чем вспоминать.
Варшавский в ешиве самый старший — далеко за тридцать. Тощий, высокий или, лучше сказать, длинный. Щеки усыпаны прыщиками, в черных глазах лихорадочный блеск. Борода растет у него на шее — только на шее, и он носит польскую шляпу с узкой тульей, такая шляпа только одна в городе. Варшавский слывет в ешиве тугодумом, зато он очень старательный и очень набожный. Все время занимается, его почти никогда не увидишь без книги, и учится он во весь голос, нараспев, на странный польский мотив. Раскачивается как маятник, закрыв глаза. Лишь изредка их открывает, чтобы посмотреть в Гемору. Он часто окунается в микву , а два недостающих дня он превратил в постоянные посты, и ешиботники говорят, что у него еще много всяких способов истязать плоть.
Крутогорский вечно его изводит, а Хаимл не отстает от своего ребе. Устроившись поближе к Варшавскому, они начинают разбирать какой‑нибудь комментарий, например из трактата «Шабос» . Все раскладывают по полочкам на свой манер. Варшавский зажимает ладонями уши, но так он не слышит себя, а он может только вслух учиться, иначе ничего не понимает. Он орет: «Подонки! Сволочи! Выкресты!», грозится, что расскажет реб Залману, который у нас за питание отвечает. Ругается на своем польском идише — а они продолжают, будто все это их не касается. Они заняты, Талмуд изучают. В конце концов Варшавский пулей вылетает из молельни. Глаза горят, губы страдальчески кривятся.
5
Урок ведет помощник ребе Нисл.
Он ни капли не похож на еврея. Коренастая фигура, кустистые брови, красный нос в синих прожилках — настоящий старый кацап, из тех, что гонят плоты вниз по реке. На левой руке, с тыльной стороны ладони, у него лишай — багровое пятно размером с трехкопеечную медную монету. Сейчас Нисл прячет руку с лишаем под томом славутского Талмуда. Маленькая ермолка съехала на затылок, на носу очки.
Ученики тихонько бормочут, будто из‑за Нисла у них тоже языки заплетаются. Он ведь пьяница жуткий. Правда, еврейский пьяница, в канаве не валяется, конечно. Но закладывает за воротник каждый Б‑жий день по поводу и без повода, бродит, качаясь, и плевать ему и на занятия, и на учеников. Случается, он приходит на урок, клюкнув больше, чем обычно, и тогда мы от восторга на скамейках прыгаем: Нисл преподает блестяще, знания у него глубочайшие, он так и сыплет неожиданными, остроумными комментариями. Но когда, не дай Б‑г, хоть это и бывает раз в сто лет, он трезв, то он совершенно непереносим. Цепляется ко всем, ругается, причем совершенно ужасными, грязными, отвратительными словами. И где он их набрался? Он уже давно не ходит у ребе в помощниках, только уроки в ешиве ведет да два часа в день занимается с молодым зятем местного богача. За острый язык Нисла полгорода ненавидит, и с двором ребе он на ножах. Хасиды подозревают, что Нисл родом из Литвы, и в городе разводят руками: а, ну раз из Литвы, то конечно…
Кроме случаев, когда Нисл вдохновлен алкоголем, занятия в ешиве слабо его интересуют. А тут вдруг придумал: пускай наизусть зубрят. В других ешивах есть такие, что на память сотни страниц Талмуда знают. Еще добавил: «Вот это называется хорошие ученики», и ехидно посмотрел на всех маленькими, злыми глазками, не поймешь даже, то ли в похвалу сказал, то ли в насмешку. Короче, пусть для начала «Бово камо» поучат, «Бово мецийо», «Бово басро» : не очень трудно, но и не слишком легко. Так Нисл получил возможность вести уроки и выдавать свои неожиданные, блестящие комментарии, только когда ему того хотелось.
6
По ночам мы слышали пароходы на реке в версте от города. Те, кто ночевал в молельне, уже узнавали их по голосу. «Император», — замечал кто‑нибудь с дальней скамьи, попыхивая в темноте цигаркой, когда с реки доносился отрывистый, басовитый гудок, будто голос крепкого, солидного хозяина. «Император» был на реке самым новым пароходом, его построили за границей по последнему слову техники. «Фи‑фи‑и‑и!» — пронзительно, резко и очень легкомысленно, и кто‑нибудь с улыбкой объяснял, что это «Пушкин», маленький пароходик, проворно скользящий по водной глади, как перо по бумаге. Протяжный, хриплый гудок, похожий на вой раненого зверя, — значит, это «Держава», самый старый и самый большой пароход, огромный, неповоротливый, медленный и сонный.
Гудок разрывал ночную тишину, и потом было слышно, как пароход приближается к нашему причалу, шлепает колесами по воде, замедляет ход и затихает. Затаив дыхание, мы «видим» освещенную палубу, грязную пристань, людей, бегущих вверх и вниз по подвесному мостику. Чужая, веселая суета. А через две минуты — второй гудок, сразу за ним — третий, ухо улавливает шипение пара и возобновившийся шум колес — быстрее, сильнее, громче. В определенной точке, там, где ложбина между горами у реки, шум становится отчетливее, можно поклясться: пароход въезжает прямо в город. И тут же — будто перевернутым горшком накрыли: слабее, дальше, тише. Вот опять… Нет… Да… Нет, все. Тишина.
Почти всегда молчание нарушает Крутогорский. Например:
— Хочешь, загадку загадаю?
— Отвяжись, — отмахиваюсь от него. — Знаю я твои загадки.
— А вот не отгадаешь. Что такое…
— Отвяжись, я сказал! В другой раз…
Бывает, отстанет, бывает, нет.
7
Нелегко и не сразу получил я свои «дни». Воскресенье и понедельник менялись несколько раз, уже и не припомню, у кого я столовался.
По средам я ел у мясника, рыжего Буни. Выглядел он страшновато: лицо до самых скул заросло колючей, огненно‑рыжей бородой, глаза — наглые, разбойничьи, и низкий, хриплый голосина. Этот Буня даже молиться не умел, и в городе поговаривали, что он бьет жену. Спрашивается, зачем такому ешиботника кормить? Но мясник сам остановил на улице реб Залмана и велел прислать «какого‑нибудь святошу», пусть приходит «брюхо набить». Что касается еды, это был у меня лучший день. Буниха — чернявая, смуглая женщина со следами былой красоты — о скатерти слыхом не слыхала. Прямо на некрашеный деревянный стол клали каравай, ставили миску, и ешь сколько влезет. Пища была тяжелая, сытная: фаршированные кишки, желудок с кашей, борщ с мясом, баранья голова, скользкая от жира козья шея. Мясное два раза в день обязательно.
Обедали вместе, за одним столом: Буня, его жена, я и их единственная дочь лет шестнадцати, совсем недавно превратившаяся из девочки в девушку, лицом настоящая праведница: бледная, почти прозрачная кожа и блестящие, огромные телячьи глаза. Вечером я редко заставал Буню дома, меня кормили Буниха или дочка.
По четвергам я ел у Исера Табачника. Его дом находился по другую сторону рынка, уже почти в начале «панской» улицы. В доме — крашеные полы, роскошная мебель, на окнах тюлевые занавески и горшки с цветами. Табачник жил на широкую ногу, держал кухарку, за маленьким ребенком присматривала русская девушка. Здесь меня усаживали за стол на кухне, где гремела горшками кухарка. Хозяева постановили, чтобы я ел через час после нее.
Исер Табачник много чего продавал: зерно, лес, свеклу на сахарные заводы. Человек он был видный: высокий, широкоплечий, с заметным брюшком, гладким, чистым лбом и красивой, черной, холеной бородой. Он носил новый сюртук до колена, зимой черный, летом серый, и мягкую шляпу. Гордый вид, веское слово. Важная особа. Его супруга Шейна‑Лея происходила из более знатного рода, чем Исер, но держалась просто и, наверно, была добрая. Их двенадцатилетняя дочь, худая, черная, некрасивая злючка, чуть что не по ней, падала на пол или начинала колотить руками и ногами по столу и по стенам. Был у них еще трехлетний сынишка. Старшие дочери давно вышли замуж и покинули дом.
По пятницам завтракать необязательно, а три раза в субботу я ел у вдовы Стиси.
Девки и бабы из окрестных деревень очень уважали высокую, черноволосую еврейку с узкими татарскими глазами, умную и неразговорчивую: Стися держала лавочку, где крестьянки покупали крашеную шерстяную и хлопковую материю, разноцветные ленты, бусы, платки, поясочки и тому подобное. Стися была небогата, но имела какой‑никакой доход и собственный дом на той улице, где жил ребе. Дом был старый, небольшой, но, что называется, «хозяйский», то есть с деревянным полом, железной крышей и даже ставнями на окнах. В доме заправляла старшая дочь Стиси Цирл — засидевшаяся, низенькая, невзрачная. Кожа у нее на лице была нездоровая, нечистая, а вот глаза, пожалуй, красивые. И очень эта Цирл была важная, степенная.
А у кого мне по вторникам столоваться, все найти не могли.
8
В те года жизнь мяла и теребила мои чувства, как дрожащая от волнения рука сорванную перчатку. Каждый день недели обладал собственным, неповторимым ароматом. Например, в субботу после трапезы солнце сияло не так, как на буднях, и пройти от улицы ребе до рынка — целое путешествие, будто в другой город. Роскошный дом на «панской» улице, розовый, с зеленым балконом на втором этаже, будоражил воображение, как гость из далекой страны. На фасаде молельни отвалился кусок штукатурки, и каждый раз, проходя мимо, я с отвращением смотрел на уродливое пятно. На пустыре недалеко от ешивы стояли четыре обугленных столба — все, что осталось от сгоревшего дома. Почерневшие, изъеденные пламенем, тонкие, они хмуро смотрели на меня, именно на меня, и мне становилось страшно. Зима, лето, снег, дождь, мороз, жара, словно бесы, тормошили меня и тянули в разные стороны.
Тогда со мной случилось еще кое‑что.
Однажды у Исера Табачника на стол, за которым я ел, поставили противень со штруделем прямо из печи. Ноздри защекотал запах изюма и корицы. С одной стороны противня бежал, застывая, как стекло, коричневый сахарный ручеек. Горячий штрудель тихонько потрескивал, будто кто‑то ломал спички. Когда кухарка на минуту вышла за дверь, я быстро отломил от него два кусочка и засунул в карман. Наскоро покончил с обедом, пошел в молельню и съел оба куска, спрятавшись в углу. Глотал, почти не жуя, что аж слезы из глаз. И еще долго этот штрудель стоял у меня поперек горла.
Все случилось совершенно неожиданно, будто не со мной, а с кем‑то другим. Получается, сразу два греха: воровство и чревоугодие. Значит, я вор? Нет, конечно. Да, я украл, но больше точно воровать не буду. А вот чревоугодник… Ведь и правда, я жадно глотал, не жуя и в спешке даже не чувствуя вкуса. И какая чудовищная глупость! Кухарка заметит, обязательно заметит! Надо же было так опозориться! Почему? Почему? Что на меня нашло?
В тот день ужинать к Исеру Табачнику я не пошел. В следующий четверг несколько минут, собираясь с духом, простоял на крыльце и со злостью распахнул дверь. Мне казалось, что кухарка гремит посудой громче, чем обычно; мне казалось, что добрая Шейна‑Лея смотрит на меня с умной, едва заметной усмешкой, но я долго мыл руки, потом нарочито долго ел. Хотя за столом сидел как на иголках.
История со штруделем опять всплыла у меня в голове, где‑то в затылке, когда я случайно увидел, как мясник Буня с женой наказывают дочку. Вокруг этой девушки, с виду тихой и скромной, вились все городские подмастерья, двое‑трое хозяйских сынков и даже несколько хлопцев с гойских улиц. И она со всеми гуляла, со всеми таскалась, и дома по вечерам ее было не удержать. В тот раз отец с матерью — далеко не впервые — с кем‑то ее поймали и начали воспитывать дикой руганью и затрещинами. Слезы текли ручьем, огромные глаза горели влажным огнем, губы кривились, как у ребенка, и девушка тихо, в отчаянии повторяла: «Чего вы от меня хотите? Чего вы от меня хотите?»
Это событие плохо на меня повлияло. Однажды, уходя от мясника, я столкнулся с его дочкой в темных сенях. Преградил ей дорогу и грубо прижал к стене. Девушка подняла на меня огромные испуганные глаза, но тут же опустила взгляд и замерла с немой овечьей покорностью. Я сразу бросил ее и выскочил за дверь. Но я знал, что не страх перед мясником Буней и не позор, который падет на меня, если нас застукают, заставили меня бежать от этой девушки с лицом взрослой женщины и неразвитым, худеньким тельцем ребенка. Я гад! Мразь! Подонок!
А коли так, потом, в субботу после обеда, я заперся у вдовы Стиси в нужнике, свернул папиросу и закурил. Когда вышел оттуда, меня пошатывало. Никогда не курил с таким удовольствием, даже не думал, что это может быть так приятно! Пряный вкус греха ударил в голову, как крепкое вино.
Всяких нехороших желаний у меня было не так уж много, но злое начало набросилось на меня, как вихрь, внезапно и сразу со всех сторон. Я жил как в лихорадке, и меня кидало во все тяжкие снова и снова. Снова и снова.
9
Я поступил как Варшавский: сделал вторник постом. Из причитавшихся мне семи копеек две тратил на табак, остальное откладывал.
Днем я занимался один, внизу, в мужской части молельни. Перебирался туда сразу, как только народ расходился после утренней молитвы. Учился я не слишком усердно. Заглядывал в разные книги, особенно в Пятикнижие и Пророков. Листал, напевал, размышлял и опять углублялся в книгу. Желудок был пуст и легок, табак крепок и душист, и под высоким потолком молельни, где эхо караулило каждый шорох, висела напряженная, хрупкая тишина. И на самом краю этой тишины кружились, сталкиваясь друг с другом, затаенные, потусторонние звуки, не такие, как поблизости, измененные. Руфь и Ноеминь вечно шагают к Воозу по ржаным полям под низким летним солнцем, часов эдак в пять вечера. Иаков пасет овец Лавана, втыкает перед корытами колышки, и они отчетливо стоят у меня перед глазами: там, где пятнами и полосами срезана кора, белеет свежая, пропитанная соками древесина. Лунная ночь, небо затянуто легкой, прозрачной дымкой, и Суламифь бродит по спящим улицам, стучится в двери и ворота, выпытывает у ночных сторожей, выспрашивает у них без устали, не встречали ли они ее друга: а вдруг они где‑то видели ее возлюбленного? Исав вернулся с охоты в пропахших полем косматых одеждах. Сидит, ест чечевичную похлебку, и ее горячий, вкусный пар смешивается с запахом козьей шкуры. Среди песков пустыни надуваются, как паруса, расшитые, плетеные стены скинии. Я не совсем понимаю, как она устроена, но ясно вижу, как вьются, скручиваются, переплетаются «тхейлес веаргомон» . Звуки давней, но нескончаемой эпохи долетают до меня, как далекое пение. Я отдыхаю от себя и от всего вокруг.
10
Уже в Дни трепета небо нахмурилось, Йом Кипур выдался прохладный и задумчивый, а на Симхас Тору мелкий дождик несколько раз охлаждал веселье в городке. А потом небо затянулось надолго. Дожди становились все сильнее, все чаще, с вечера сонно, монотонно стучали по крышам, и так ночей десять кряду. Вскоре установилась осенняя грязь, потом выпал первый снег, тут же растаял, потом выпал опять, смешался с грязью, и она стала холодной, как лед, и жидкой, как каша. Тоска, глубокая осенняя тоска поселилась в Загорье и в моем сердце.
Когда шел обедать, я шлепал по грязи — о своих ботинках лучше умолчу — через рыночную площадь или по улицам и жадно высматривал, выискивал что‑нибудь, чтобы хоть немного разогнать тоску. Как мыши из нор, из лавок выглядывают еврейские головы, мужские, женские, смотрят хмуро, терпеливо, упрямо. Интересно, что они разглядывают? Закутанная в две шали еврейка сидит за лотком с яблочками. Кучка подмерзших яблочек. Она продает их детям — грош за штуку. Сколько детей пройдет тут за день? У скольких из них найдется грош в кармане и желание отведать яблока? Во что яблоки обходятся ей самой, сколько у нее остается в итоге? Сколько ртов она должна кормить изо дня в день?.. На краю площади стоит деревянная лавка, почти развалившаяся, внутри мешок овса, три охапки сена и больше ничего. У двери Зуся Михлес. Сидит, смотрит. На нем бурка с поднятым воротником, рыжая, как ржавая жесть. Личико — маленькое, птичье. Короткая, жесткая борода, желтая, как песок. Круглые куриные глаза того же цвета неподвижно уставились в одну точку. Я прохожу мимо, а Зуся сидит и смотрит. Во мне шевелится смесь ненависти и страха, поднимается из живота к горлу. Это сидит мертвец, ему забыли закрыть остекленевшие глаза, вот он и смотрит на меня… От постоялого двора начинается гойская улица. Гойские улицы и переулки окружают город со всех сторон. Это другой мир, река Самбатион , которая кидается камнями даже в субботу, и человеку, то есть еврею, опасно там появляться. Интересно, для чего они нужны, эти гои? Получается, они созданы как бич для людей, то есть евреев, как болезни, эпидемии и тому подобное. С другой стороны, в базарный день они стекаются сюда, заливают город, как вешние воды, и обеспечивают евреев пропитанием. В эти дни есть заработок, но опасность витает в воздухе, рыщет повсюду, как зверь, готовый кого‑нибудь растерзать. Выходит, Г‑сподь по‑разному использует свои создания. Гм… Странно. Ну а сами‑то они, гои? У них ведь свадьбы, похороны, они служат в церкви своим идолам, что‑то делают в своих полях и огородах, вообще много чего делают, что к евреям не имеет отношения… Непонятно. Сложный вопрос.
Пароходы по реке проходили реже, а к Хануке гудков и шлепанья колес и вовсе стало не слышно. Тихой, мертвой ночью лишь изредка раздастся свист, тонкий, резкий и одинокий. Это свист паровоза на железной дороге в восемнадцати верстах от города, на том берегу. Следующим летом, говорят в городе уже лет двадцать, ветку дотянут до Загорья. Но пока паровозы свистят очень далеко. Я лежу на скамейке, укрывшись тряпьем, и напрягаю слух в напрасной надежде уловить что‑нибудь еще. Со двора время от времени долетает глухой топот тяжелых копыт по мягкой земле. Это переступает в деннике лошадь слепого Ици. Иногда тоскливо заржет, испугавшись крысы. И опять тихо.
Наступил тевет, и грязь грудами застыла под дыханием мороза. Налетел северный ветер, закружил по городу, разыгралась вьюга и за три дня замела дома снегом по самые окна. Среди ночи с четверга на пятницу я проснулся от неестественной тишины и жуткого холода. В небе за окном подрагивала зеленая звезда, и кости старой молельни поскрипывали в мертвых, спокойных объятиях жгучего мороза. Утром, выйдя на площадь, я увидел совершенно другой, новый мир — он еще никогда не был таким! Невысоко над горой висело огромное красновато‑желтое солнце; струи дыма с распухшими головами, как деревья, вырастали из печных труб, и белая, мохнатая шуба, такая белая, что ослепнуть можно, рыхлыми складками лежала на домах, заборах, лавках, на всей земле от края до края. Ото всех застав на ярмарку, позвякивая колокольчиками, тянулись тяжело нагруженные мужицкие сани. Взвизгивали на снегу тележные колеса с замерзшей мазью. Мычали коровы. Звонко пели новые глиняные горшки, когда их простукивали пальцами. В ушах стоял гул человеческих голосов, густой, как шум воды в голове, когда ныряешь под воду. Воздух обжигал, как спирт. В солнечных лучах вспыхивали огненные иголочки и кололи лицо. Пальцы вмиг одеревенели, уши будто засохли, как в промокашку завернутые, и на глазах выступили слезы — от холода и… от счастья, что я живу на свете.
11
У вдовы Стиси для омовения рук мне стали подавать огромную медную чашу.
Еще до этого Цирл сказала, чтобы я приходил по пятницам на обед. Ее мать в это время обычно находилась в лавке, и на стол накрывала дочь: расстилала свежую белую скатерть, подавала горячую, только из печи, халу и ароматное, подрумяненное кисло‑сладкое мясо. Пока я ел, Цирл не спеша, спокойно и умело делала какую‑нибудь работу по дому.
В пятницу вечером, когда я приходил из молельни, обе женщины тепло поздравляли меня с субботой, и я замечал, что красивые глаза на некрасивом лице дочери сияют, словно две субботние свечи. Для кидуша непременно было изюмное вино в старинном, посеребренном, узорчатом бокале, и, хотя сами женщины омывали руки из простых жестяных кружек, мне давали старинную медную чашу с двумя ручками, надраенную до блеска. Она всегда стояла на комоде рядом с латунным самоваром, между двумя серебряными подсвечниками. Наверно, к ней не прикасались с тех пор, как умер муж Стиси.
Когда делили рыбу, голова всегда оказывалась на моей тарелке. В доме было тепло, вкусно пахло. Я распевал субботние гимны, и пока Цирл мыла посуду между рыбой и бульоном, мудрая Стися осторожно расспрашивала меня:
— Говоришь, ты из Таращи? А кто там родители у тебя?
«Я могу им белье приносить. У них баба есть, почти даром стирает, так что если я хочу…» — Цирл почти никогда не обращалась ко мне прямо, а говорила куда‑то в сторону. Я стал приносить им белье, и когда получал узелок обратно, замечал, что оторванные пуговицы пришиты, петли обметаны, прорехи аккуратно залатаны. Иногда я находил в узелке новую рубашку, носки, носовой платок.
Я чувствовал, что вокруг меня сплетается сеть. То есть никто ее не плетет, все происходит само собой, но я забеспокоился.
Однажды вдова сказала с улыбкой в узких татарских глазах:
— Ведь мы, женщины, тоже люди. Вот, гавдола хотя бы. Мы ее и не слышим никогда. Если тебе не трудно, может, зайдешь в субботу после вечерней молитвы?
Я стал приходить в субботу вечером. Из комода доставали старинную, филигранную шкатулочку для благовоний, откуда струился слабый аромат, далекий, как дела давно минувших дней, а Цирл держала передо мной плетеную свечу из белого и зеленого воска. Держала криво и напряженно, как ребенок, и горячий воск капал ей на пальцы. Мы улыбались. Все это выглядело очень трогательно.
В душе я начал понемногу сдаваться. С другой стороны, а почему бы и нет? Дом, две хорошие хозяйки, доход. Матери я по нраву, и яснее ясного, что дочь в меня влюблена. Пусть не красавица, но зато такая тихая, спокойная, покладистая!..
12
Перед Пуримом Варшавского застукали с гойской девкой, и той же ночью он повесился на люстре в женской половине молельни. Два пальца правой руки были просунуты под затянутый вокруг шеи брючный ремень, а брюки сползли с тощих ног и повисли на ботинках. Срамная часть, которую люди прячут от чужих глаз, выпирала из тонких, грязных кальсон, и сквозь прорехи выглядывало синеватое, окоченевшее тело. Когда Варшавского вытаскивали из петли, маленький Хаимл разрыдался и потом еще не один час всхлипывал, успокоить не могли.
Кроме нас, ешиботников, на похороны никто не пошел. С гробом на плечах мы ступали по снежной каше, а мясники из лавок хохотали нам вслед, что‑то кричали, но мы не слышали — не хотели слышать. Похоронили его, как самоубийцу, снаружи кладбища, у самого забора.
Хаимла из ешивы забрали. Крутогорский неожиданно стал очень молчалив, а вскоре исчез из города. Нисл теперь кидался на всех, как бешеная собака, и парни друг за другом начали бросать ешиву. Каждый говорил, что едет домой на праздник, но на самом деле не собирался возвращаться. К лету нас осталось всего человек пятнадцать‑шестнадцать. Ешива стремительно разваливалась, как тело, пораженное французской болезнью. И мне было страшно. По‑настоящему страшно.
13
Весна стремительно прискакала, как маленький жеребенок. Еще когда разносили подарки на Пурим, пробирались по грязи, рукой прикрывая от брызг белые салфетки на подносах. А когда из пекарен несли на плечах плетеные корзины, из которых шел запах свежевыпеченной мацы, уже легко находили сухое место, куда ступить. Евреи с радостными лицами суетились, бегали по лавкам, и однажды я увидел, как Зуся Михлес стоит беседует с соседом, и на Зусиных губах дрожит улыбка — жалкая, пыльная, едва заметная, но все‑таки улыбка. Своими глазами видел!
В дальних краях, в верховьях Днепра, растаяли огромные массы снега, взломали по всей реке твердый панцирь и затопили Загорскую долину почти до самого города. Опять послышались пароходные гудки, окрестные горы зазеленели, в воздухе разлились тонкие, сладкие, влажные запахи — и солнце начало жарить не на шутку. Через две недели от начала Пейсаха река вернулась в берега, грязь высохла, зацвела сирень, а солнце жарило по‑прежнему. Когда белый цвет укутал вишни на гойских улицах, мы уже вовсю бегали купаться, и пыль на дороге поднималась столбом. Весна пронеслась галопом, и лето уверенно взяло власть в свои руки.
В эти жаркие дни к Исеру Табачнику из Черкасс приехала гостья — дочь с грудным ребенком. В гостиной раздался незнакомый голос: «Свекговь пеленать не велела», и у меня дрожь пробежала по спине, как попавшая за шиворот капля дождя. Голос был низкий, глубокий, с легкой хрипотцой и с какими‑то дополнительными нотками, будто в нем слабо, тонко позванивало стекло. И этот голос сказал: «Свекговь пеленать не велела».
Я твердо решил, что не уйду, пока не увижу этой гостьи, и мое желание исполнилось быстрее, чем я ожидал. Через пару минут она вошла на кухню и, не замечая меня, принялась что‑то искать в посудном шкафу. Мне достало времени рассмотреть пышные, светлые волосы и чуть полноватую, соблазнительную фигуру в тонком, черном, шуршащем шелковом платье. Вдруг она меня заметила, посмотрела серыми удивленными глазами. У меня кусок застрял в горле. Она сразу вышла, и, хотя я смотрел в тарелку, увидел, что гостья чуть улыбнулась уголками губ. Я тихо ушел.
На лотке пламенела под солнцем горка алых вишен. Я купил на две копейки. У дверей ешивы я столкнулся со Стависским.
— Хочешь благословение сказать над первыми плодами? — я протянул ему ягоды.
Он удивился:
— Где ты вишни раздобыл?
— Свекговь пеленать не велела, — ответил я.
— Чего?
— Пеленать свекговь не велела. Не велела свекговь пеленать. Пеленать не велела свекговь.
— С ума сошел, — заключил Стависский. — Купаться пойдешь?
— Нет. Посижу поучусь.
Но учиться я не смог, не сиделось на месте. Я метался из ешивы в молельню, из молельни во двор и без конца, как «Лишуосхо кивиси» , повторял слова, что свекровь не велела пеленать ребенка. Неспроста в Талмуде сказано, что голос женщины — это разврат. Разврат? Фу! Что за мерзкое слово! Наоборот, такой голос — это как… как воркование голубки. Разве воркование голубки может быть неприятно Г‑споду? И еще такой выговор: «Свекговь». Прямо заморский какой‑то. А волосы! Светлые, пышные, прическа высокая, как скирда соломы. Вот, опять же, женские волосы — тоже запрещено, тоже разврат. «Разврат» — не слово, а плевок в лицо. А шелест платья, скрывающего тело — тело, которое волнуется, как река под легким ветерком, как колосья в поле. Я вздрогнул. Г‑споди! Неожиданно и крепко схватила меня Твоя рука!
14
Вечером я еле дождался, когда сплюнули на молитве «Алейну» , и бегом пустился на ужин. Дом Исера Табачника встретил меня неосвещенными окнами; стекла тускло мерцали в лучах заката. Бодрое настроение улетучилось в один миг.
Дома была только кухарка. Она наскоро меня покормила и без церемоний выставила за дверь. Я долго слонялся по улице, и дом холодно, неприветливо смотрел на меня. Мерцание на стеклах погасло, и я поплелся к себе в ешиву.
Неделя казалась бесконечной. Учиться всякая охота пропала. Открывал Талмуд и вскоре захлопывал. Вот вам история: один едет верхом на корове, другой ведет ее на веревке, и каждый утверждает, что корова его. И… и мне‑то какое дело? Я‑то тут при чем? При чем тут простой таращанский парень, который до сих пор жил себе, а дальше… Да, а правда, что дальше? Что со мной будет, что из меня выйдет? Важная дочь вдовы Стиси Цирл — молельня — лавка — Зуся Михлес?..
Вторник мне тоже не помогал. Далекий, ушедший мир вдруг стал совсем далек, утратил и так неясные очертания, последние следы материальности: краски поблекли, запахи выветрились. Во вторник я и не постился, и не ел — ни то ни се, и он стал для меня худшим днем недели.
Но хуже всего, что я забыл ее лицо. В смысле, лицо дочери Исера Табачника. Ведь я видел ее лишь мельком и запомнил только пышные, соломенные волосы да голос, в котором позванивали стеклышки. Этот голос пел во мне, и еще что‑то болело, ныло, как уколотый палец, а остальное расплывалось, и я чувствовал себя так, будто нашел и тут же потерял. Пару раз, вечером, я покрутился возле дома Табачника, но тщетно. А когда наконец дождался четверга и пришел ужинать, я не узнал дома. Там собрались все, еще какие‑то гости пришли, и говорили, похоже, обо мне. А ее не было. Я поел, прочитал благословение. Целый час прошел — ее нет. Уже отчаявшись, я встал с табурета и… увидел ее в дверях. Я отпрыгнул назад.
Она предстала передо мной, как редкостный, дивный плод, сияющая, румяная и свежая, в волне зеленого шелка. Коса уложена на голове, как венок, зеленовато‑серые глаза — две спелые ягоды крыжовника, и тонкий, легкий аромат. Я застыл на месте, ослепленный. Она шагнула вбок, чтобы не столкнуться со мной, и одновременно я, пытаясь уступить ей дорогу, бросился в ту же сторону. Она — в другую сторону, и я в тот же миг — туда же. Она рассмеялась, и я опять услышал стеклянный перезвон в ее грудном смехе. Смущенный, растерянный, я метался то влево, то вправо, не давая ей пройти. Ее смех преследовал меня, даже когда мы кое‑как разминулись и я выскочил за дверь.
15
Ночью «Держава», проходя по реке, долго и натужно ревела, как самка дикого зверя в родовых муках.
Вечером над городом нависли тяжелые тучи, но дождь так и не пошел. Пару раз тучи выжали из себя по нескольку капель, одиноко и сиротливо прошуршавших среди деревьев в саду у ребе, и все. В воздухе ощущалась напряженная борьба между желанием и невозможностью. Я метался на своем ложе и ел себя поедом.
Посмеялась надо мной, значит. Посмеялась от всего сердца, бессердечно, так, что теперь плакало и смеялось мое сердце. А почему бы ей не смеяться? У вдовы Стиси я украдкой глянул в зеркало и увидел утиный нос, темную бородку, будто худые щеки грязью измазаны, и глупые круглые глаза, как у сумасшедшего или пьяного. Тело — это я и без зеркала знал — волосатое, как у зверя, тощее, кожа да кости. Настоящий дикарь!
Может, они ей и про штрудель рассказали? Я стремительно сел на скамейке и снова лег. Чушь! Кому я нужен? Больно надо им запоминать и рассказывать, что я сделал, а чего не сделал. Они меня и не замечают даже. Как приблудную кошку, что на кухне у дверей объедки подбирает.
Однако рассказали, не рассказали — украл я штрудель или нет? Украл, а потом давился им в углу, так что слюна по бороде текла. Такая я тварь. Грешу где‑нибудь в темных сенях или в вонючем нужнике. М‑да…
С другой стороны, а она‑то кто? Ангел, что ли, небесный? У нее муж, ребенок. А чтобы ребенка сделать, надо… Скажи я вслух грубое слово, она бы спустилась с небес, и наверняка у меня бы полегчало на душе, но — что поделаешь? — не люблю я таких слов.
Недели две я ее не видел, да и не стремился увидеть. Один раз даже есть к ним не пошел, пропустил. Устал я тогда, ужасно устал.
Дочка мясника Буни путалась у меня под ногами, но теперь я ее избегал, притворялся, что не замечаю. Цирл совсем тихая стала. Может, что‑то пронюхала?
А однажды в четверг «она» сама накрыла мне на стол. Кухарка куда‑то отлучилась, мать, наверно, приболела, и еду подала дочь. Показала пальцем, чтобы я помыл руки. Усталость не прошла, и именно поэтому я не опускал глаз, а смотрел на нее и удивлялся, как она изменилась. На ней было какое‑то свободное одеяние, что‑то вроде халата, расшитого пестрыми птицами и цветами. Перекинутая через плечо тугая коса упала на грудь; лицо матовое, чуть бледное, округлое — вдруг я увидел, как она похожа на мать, на добрую, тихую Шейну‑Лею. Раньше я этого не замечал. Вот и хорошо, так приятней, уютнее, хотя… какая разница?
Она заволновалась, повернулась ко мне, но я не отвел взгляда. С минуту мы смотрели друг на друга, и удивление в ее глазах сменилось растерянностью. Я спокойно сказал:
— Простите, можно вас спросить? Как вас зовут?
Из пестрого халата поднялась багровая волна, прошла по шее и залила лицо. И медленно стекла туда, откуда появилась.
— А вам зачем?
— Да так. Хотелось бы знать.
Она задумчиво оглядела меня, опустила ресницы и ответила:
— Геня. Геня меня зовут.
И тихо вышла из кухни.
Вскоре я тоже вышел и закоулком пробрался к дому с задней стороны. Перемахнул через забор. Мой расчет оказался верен: ее окно выходило сюда, во двор, и через тюлевую занавеску было прекрасно видно все, что происходит в комнате, хотя там горела только маленькая, слабая керосиновая лампа на ночном столике возле кровати. Она, в смысле, Геня, рылась в платяном шкафу, а из кровати доносился голосок, тоненький, как писк птенца. Геня присела на кровать, взяла малыша на руки, посюсюкала, вытянув губы трубочкой, потом медленно, сверху вниз, расстегнула халат. Показалась гладкая шея, и сразу же полная, округлая грудь залила личико ребенка. Без похоти, лишь с каким‑то томлением в сердце, я несколько минут наслаждался этим зрелищем. Потом перелез через забор обратно и отправился восвояси. Неужели человеческое тело может быть таким прекрасным: белым, чистым и таким… насыщающим?
16
Я попытался снова обрести покой, который дарили мне вторники. И в тот вторник не ел, сидел внизу, в молельне, и учился. Учился «смачно», значит, напевая. Напев был важнее слов, а учеба — скорее для разбушевавшихся чувств, чем для холодного ума.
На другой день я увидел, как мясник Буня бьет жену. Правду, значит, говорили в городе. Буниха бегала вокруг стола и кричала: «Гой! Иван! Мужик деревенский! Чтоб тебя Б‑г прибрал, чтоб ты помер, да поскорей!» А он гонялся за ней с палкой. С отвращением и ужасом я сбежал и твердо решил, что больше сюда не приду. Заодно от их дочки отделаюсь, а то все крутится передо мной, потупив глазки, а я уже не знаю, куда от нее деваться, будто в чем‑то виноват.
Часа через два Буня явился к нам в ешиву. Я похолодел. Он высмотрел меня и подошел. «Ты чего сбежал?» — и отвесил мне пару затрещин. Потом схватил за ухо, вытащил на улицу и велел идти к нему. Вся ешива выскочила поглазеть на мой позор, я попробовал сопротивляться, но страх перед мясником был слишком силен, и я пошел. Буня привел меня к себе, поставил передо мной тарелку с мясом и приказал: «Жри!» Я давился, но ел, а он стоял надо мной. Буниха с перевязанной щекой бесшумно сновала по комнате. Дочки не было дома.
Когда тарелка опустела, Буня не дал мне прочитать благословение, как перед этим не дал помыть руки:
— А теперь проваливай к чертовой матери! И чтоб больше ноги твоей тут не было!
Я вернулся в ешиву и, спрятавшись ото всех, сидел и стонал, как от боли в животе. Теперь о том, чтобы пойти к Табачнику, даже думать нечего: мне казалось, весь мир знает о моем унижении. В субботу за столом вдова Стися все поглядывала то на меня, то на Цирл, но так ничего и не сказала. И в тот же день я где‑то услышал — городок‑то маленький — что дочь Исера Табачника в воскресенье утром уезжает домой, в Черкассы.
Я был малость не в себе, и новость не произвела большого впечатления. Но в воскресенье на утренней молитве я очнулся. Быстро снял филактерии и бросился к реке.
Я чуть не опоздал. Пароход уже стоял у пристани, люди спешили вверх и вниз по мостику, и я еле протолкался к перилам. Глазами отыскал ее в толпе на верхней палубе. Геня переговаривалась с оставшимися на пристани матерью и младшей сестрой. Опять преобразилась: серая юбка и мужская студенческая тужурка; на голове черная соломенная шляпа с широкими полями и длинным пером. Прямая фигура и голос совсем другой, громкий, уверенный, словом, невестка богача. Была от меня далека, а теперь стала еще дальше.
Неужели она почувствовала мой взгляд? Повернула голову и несколько секунд смотрела мне прямо в глаза. Потом резко отвернулась, взяла ребенка из стоявшей рядом коляски, положила обратно и закричала:
— До свидания, до свидания! Темка, будь умницей, не огорчай маму, Темка!..
Ее слова заглушил гудок парохода. Мостик убрали, откуда‑то из борта вырвалась струя пара, и черная полоса воды между пароходом и пристанью начала стремительно расширяться.
В полуверсте пароход исчез за поворотом реки. Недалеко от пристани было место, где мы купались, и я пошел туда. Разделся и сел на песок. Вдали, на другом берегу, в воздух поднялся огромный ком ваты и растаял в солнечном свете. Потом немного дальше поднялся еще один, за ним еще и еще: это поезд шел по железной дороге, выпуская вверх пушистые клубы пара, но звук сюда не долетал. «Никогда он сюда не придет», — сказал я вслух. Река искрилась под ярким солнцем, а я, голый человек, сидел на горячем песке, уткнувшись лбом в колени, — долго сидел, думал о чем‑то, кажется, на несколько секунд даже задремал. Потом оделся, так и не искупавшись…
На обратном пути я завернул к вдове Стисе.
— Цирл, — сказал я, — мне надо свое белье забрать. Я уезжаю.
Ее щеки и лоб посерели.
— Да, — добавил я, — домой вызывают. Отец болен, серьезно болен.
Большие, красивые глаза на некрасивом лице округлились, стали еще больше.
— Отец?.. Вы же говорили, у вас нет отца, вы сирота…
— Я так говорил? Ну, раз говорил, значит, наверно, сирота… Я уезжаю, Цирл. Всего хорошего.
Я уже вышел из дома, когда она окликнула меня, стоя в дверях с узелком в руке:
— Вы белье забыли.
Я обернулся:
— Что забыл?
Она стояла, сжав губы, и протягивала мне узелок.
— Всего хорошего, Цирл, — повторил я мягче. — Всего хорошего.
Она не ответила, только слегка поклонилась.
Через час я снова был на пристани, у кассы, и покупал билет. Кассир, престарелый поляк с сердитым взглядом и рыжеватыми панскими усами, спросил: «Куда?» Я замялся. Он ждал ответа. Черкассы ведь вниз по реке?
— Вверх по реке, — сказал я.
Он состроил кислую мину:
— До Киева?
— Да‑да! До Киева…
Я вышел на переднюю платформу. До парохода оставалось долго, пассажиры еще не собрались. Солнце уже садилось где‑то за спиной, и на воде резко выделялась черная тень пристани. Дальше вода желтела, как масло, и по всей ширине реки жирные, тяжелые волны, как войска, без цели и без конца катились, катились, катились с одного края света на другой.
А теперь давай‑ка подумаем…