Неразрезанные страницы

Еврейское царство

Ламед Шапиро. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 10 марта 2024
Поделиться

Поэт и прозаик Ламед (Лейви-Иешуа) Шапиро (1878–1948) прожил трудную и беспокойную жизнь, со множеством переездов между Киевом, Одессой и Варшавой, а далее Лондоном, Нью-Йорком и Лос-Анджелесом. Творческое наследие оставил камерное. В этом наследии велика была роль русской литературы, в частности Достоевского. И среди рассказов Шапиро попадаются настоящие жемчужины. Они впервые переведены на русский язык и готовятся к выходу в свет в издательстве «Книжники».

Продолжение. Начало в № 374–383

Миртеле

Из письма

…Но если ты думаешь, что все знаешь, — разве это значит, что ты действительно все знаешь?

На тысячу твоих вопросов я могу дать тысячу ответов, по одному на каждый вопрос. И каждый ответ будет содержать в себе… нет, каждый ответ сам будет капелькой истины, и ты замрешь, растерявшись, в этой шумной толпе истин. И — что за бессмыслица! Должен быть один ответ, один‑единственный, если ты действительно хочешь что‑то знать. Да, должен, я верю в это как в Г‑спода Б‑га. Но — какой? Какова его суть, его форма? Не знаю…

Зайди чуть дальше и увидишь, что, пока вопросов больше одного, и одного ответа быть не может. Еще шаг — и тебе ясно, что правильно поставленный вопрос, так сказать, «единственный», — это тот, который уже содержит в себе ответ. Ну да ладно.

Я все же постараюсь дать тебе какой‑никакой ответ. Но если он не сделает тебя умнее, не обессудь, милый друг!

Вот, например, такая история.

Теперь мой мир — это мой письменный стол. Спокойное темно‑зеленое сукно, алюминиевая пепельница, мраморное пресс‑папье, пачка глянцевой бумаги, матово‑белая лампа и мирт — маленькое деревце в горшке. Вот и все.

Скажешь, мой мир слишком мал? Может, да, а может, и нет. Но спорить не буду.

Пройдись еще раз по списку вещей, до лампы. К этим вещам я отношусь предельно просто: я — хозяин, они — собственность. Не задумываясь пользуюсь ими в свое удовольствие. Даже лампа — а надо сказать, она бросает на бумагу очень приятный, спокойный свет — не исключение. Но мирт — это другой коленкор. Я называю свое деревце не «мирт», а «Миртеле».

Я познакомился с Миртеле, вернее, мы с ней познакомились прошлым летом. С виду ничего удивительного: тоненький ствол, сухая, землисто‑серая кожа, сеть веточек с маленькими овальными листочками. Погрузишь лицо в паутину веточек и листиков — и ничего. Не пахнет. Но разотри один листик пальцами — изо всех сил, насмерть, и сразу резко запахнет чем‑то вроде сосновой хвои. Когда я смотрю на Миртеле, кажется, чувствую острый аромат, спрятанный в каждом листочке, как взрыв в порохе, скрытый — пока не придет смерть.

«Она», Миртеле, стоит у меня на столе, стол — у окна, а окно выходит на запад.

Вечером солнце садится за горой прямо перед окном. Сейчас солнце не стреляет во все стороны золотыми стрелами, и его багровое лицо зажигает мою комнату, каждый уголок. Стены становятся прозрачными. Неужели только кажется, что они из червонного золота, и через несколько минут они поблекнут? И — смотри: до последней веточки, до мельчайшего листика Миртеле отпечаталась на стене!

Взгляд перемещается от тени к открытому окну.

Тишина, ни один листок не шелохнется. Тонкий ствол, шевелюра спутанных веток, заостренные листья — все распласталось на сверкающем солнечном лике.

Тишина. Гора медленно поднимается и отрезает полоску за полоской от огненного диска, отрезает и проглатывает, отрезает и проглатывает. Вот остался лишь самый краешек золотого круга, вот брызнуло в последний раз золотой пылью — и все.

Тишина. Сквозь веточки бледнеет перламутровое сияние. Полчища теней поднимаются из долины и тянутся к небу. Мы с Миртеле смотрим, смотрим, как в небе зажигаются друг за другом далекие миры. Все дальше и дальше в ночь. Тишина становится глубже, осязаемей. Тишина говорит. Слушай, человек! Слушай, человек! Слушай, человек!

К концу лета Миртеле разрослась особенно пышно.

А вскоре настала осень. Солнце сместилось влево и на закате уже не зажигало всю комнату, а только вырезало из нее острый угол, и от этого было тоскливо на сердце. Потом небо нахмурилось, мир сжался, уменьшился, ночь стала наступать рано и уже без прежней игры красок, будто сразу рождалась из пасмурного дня. Иногда закаты еще вытягивались огненной полосой, но — холодной и тусклой, как румянец на щеках чахоточного. Дальше — бледнее — сырее — холоднее. Г‑споди, где же моя лампа? Лампу сюда!

И нежно‑матовый свет заливает нижнюю половину моей комнаты, а в верхней покоятся розовые, теплые тени.

Только теперь лето начало «выходить» из меня, как холод из обмороженной руки: одновременно боль и облегчение, напряженная слабость и сны наяву. Мою тесную комнату — не знаю, когда и как — заполонила целая толпа странных созданий. Они устроили вокруг меня безмолвный тарарам, подняли оживленную, но беззвучную возню. Веселая у них была компания, они помогали мне курить мои папиросы, листали мою рукопись, тихо и весело перемигивались со мной и друг с другом, иногда что‑то шептали мне на ухо — изводили меня и в то же время подбадривали. Стопка бумаги становилась все меньше, а рядом с ней росла другая стопка — непонятные листы, которые, едва успев расцвести черными закорючками, отделялись от меня, начинали жить самостоятельной жизнью и держаться со мной на равных. Не раз я смотрел на них задумчиво и даже слегка удивленно. Колесо крутилось вокруг меня — во мне — со мной, сердце замирало, захватывало дух, как на ветру в открытом море.

Но все же — витало в доме какое‑то легкое беспокойство. Не раз я ни с того ни с сего начинал озираться, шарить по углам, поводить носом, принюхиваться — и ничего. Я забываю о своем беспокойстве, и веселая компания опять кружится возле меня, на всем лежит белый свет лампы, и на бумаге водяными знаками проступают черные закорючки, которые вот‑вот расцветут на чистом листе. И снова я резко поворачиваю голову к двери, почувствовав, как на спину давит чей‑то тяжелый взгляд — ничего, никого. А однажды я машинально протянул к Миртеле руку, чтобы сорвать листок. Пальцы неловко коснулись веточки, и листья, как стайка испуганных воробьев, посыпались с нее на зеленое сукно стола.

Я вскочил.

А? Что? Как?

И тут я понял. С некоторых пор — с каких? — Миртеле смотрит на меня как‑то печально и… растрепанно. Да, растрепанно. Листья густы и зелены, как раньше, но они будто заострились, сквозь них проглядывают тонкие коричневые ветки, как худые волосатые руки, изможденные лихорадкой. Да, но — почему? Почему?

Мой взгляд мечется по столу. Лампа! Давно, очень давно она стоит слишком близко к Миртеле. Трогаю другую веточку — и опять стайка воробьев с сухим шорохом садится на сукно. Хватаю листок, растираю пальцами — пыль. Подношу ее к носу — не пахнет. Всего лишь прах.

Ноги подкосились, я рухнул на стул.

Всю зиму я боролся со смертью.

Я не имею ни малейшего понятия, как ухаживать за растениями, но мной руководили инстинкт и отчаяние. Первым делом я снял с Миртеле абсолютно все листочки, и, друг мой, твое счастье, что ты никогда не видел голых косточек больного деревца! Я без конца поливал, ловил каждый чуть теплый луч скупого зимнего солнца, чтобы согреть Миртеле — делал, что умел и чего не умел, что знал и чего не знал.

Лампу я возненавидел. К компании веселых бесенят стал равнодушен, и они исчезли из комнаты. Исписанные листы бумаги теперь были мне совершенно неинтересны.

Долго, день за днем, почти потеряв надежду, я дежурил возле Миртеле, но в конце концов был вознагражден: я заметил маленькие зернышки, как зеленый мак, рассыпанные по стволу и веткам. Обрадоваться — на это у меня уже сил не хватило, но душа наполнилась мягким спокойствием. Вскоре из зернышек показались острые кончики — как ежик на обритой голове больного, начавшего выздоравливать. И тут как раз пришла весна.

Я опять смотрю на Миртеле с надеждой. Если хочешь, даже с уверенностью. И все же…

Внизу ствола проклюнулась новая веточка и начала расти. Сперва я смотрел и не понимал, что это значит. Она росла необычайно быстро, вскоре перегнала остальные ветки и сравнялась со стволом по высоте и толщине. Теперь у Миртеле два ствола, и оба — слегка искривленные. Конечно, я знаю, что основной, тот, что растет прямо из корней, только один, но все‑таки.

Спокойно, с достоинством тянутся вверх два ствола, усаженных целым лесом веточек. С каждым днем листочков становится все больше. Я срываю один, растираю — и от резкого запаха у меня захватывает дух, глаза загораются. Мне кажется, листочек пахнет чем‑то вроде горького миндаля.

И деревце опять стоит передо мной прямо, напряженно, как заряженное ружье.

Миртеле, Миртеле! Что готовит нам грядущее лето?

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Еврейское царство

У реб Менаше была такая способность улыбаться одними глазами. Его улыбающийся взгляд подхватывал Иту и уносил, как широкая, глубокая река, что год за годом медленно течет через город куда‑то в далекие края. Это не пугало Иту, наоборот, она чувствовала себя очень спокойно в этом могучем потоке. Часто она ластилась к мужу и даже пробовала затянуться его сигарой. На глазах выступали слезы, Иту начинал душить кашель, а Менаше легонько похлопывал ее по спине и улыбался

Еврейское царство

Не имея возможности видеть сквозь двери, я все‑таки ясно различил стройную женскую фигуру в черном шелковом платье и бледное, интересное лицо, как лицо дома, в котором она жила. Я никогда раньше не встречал этой женщины, но всем своим существом осознал: это она, наконец‑то она. Непонятно как, но я отчетливо увидел, что по ту сторону маленькая, матово‑белая ладонь легла на дверную ручку, и дверь открылась…

Еврейское царство

Когда раввин изучал Тору, его жена говорила, что слышит, как ангелы поют, а когда она готовила рыбу к субботе, раввин уверял, что чует ароматы райского сада. Раввин и его жена были друг другу под стать: оба добрые, праведные и мудрые. Если они чем и различались, то лишь тем, что жена не очень‑то разбиралась в комментариях к Талмуду, а муж понятия не имел, как рыбу жарить.