Еврейское царство
Поэт и прозаик Ламед (Лейви-Иешуа) Шапиро (1878–1948) прожил трудную и беспокойную жизнь, со множеством переездов между Киевом, Одессой и Варшавой, а далее Лондоном, Нью-Йорком и Лос-Анджелесом. Творческое наследие оставил камерное. В этом наследии велика была роль русской литературы, в частности Достоевского. И среди рассказов Шапиро попадаются настоящие жемчужины. Они впервые переведены на русский язык и готовятся к выходу в свет в издательстве «Книжники».
Крылья
К Сукес отец ничего не строил, но все равно мы справляли святой праздник в куще, причем в великолепной. Весь год это был погреб, самый обычный. Вы нашли бы там мешок картошки, связку лука, горшок борща и т. п. Ни намека на святость! И никто бы не догадался, что это куща. Вернее, если закинуть голову и посмотреть наверх, можно заметить, что погреб способен превратиться в кущу: потолок сделан из перекрещенных реек. Но кто будет задирать голову в погребе? Так что все думали, что погреб — это всего лишь погреб.
Но за день до праздника он превратился в кущу. Мой старший брат забрался на крышу, что‑то там сделал, и вдруг над погребом поднялись два огромных черных крыла… Потом на решетку уложили зеленые ветви, картошку и лук убрали, горшок с борщом прикрыли белой салфеткой. Появились стол, табуреты и кушетка: отец выполнял все праздничные заповеди как должно — и ел в куще, и пил, и спал. Весь год дом был выше, а тут стал ниже погреба, который гордо распростер свои крылья, будто говоря: «Я — куща!» и собираясь взлететь в голубые небеса к золотистому солнцу.
Первый день праздника прошел отлично. Куща служила домом; в ней и ели, и спали — жили, но, главное, она удостоилась услышать в своих стенах слова Торы, причем о себе. Отец с братом обсуждали законы праздника: какой высоты надо строить кущу, чем покрывать и т. д. А куща слушала и думала: «Даже смешно! Да мною бы самый строгий талмудист остался доволен…» И была права.
Но на второй день случилась беда. С утра сгустились тучи и низко нависли над кущей, будто решили ее раздавить. Ветер трепал ее крылья, и они жалобно поскрипывали. Все огорчились, отец каждые пять минут хмуро и беспокойно выглядывал в окно и качал головой…
Обедать все‑таки собрались в куще: еще надеялись… Но когда сидели за столом, сверху послышался шорох, будто по веткам забегало какое‑то маленькое, невесомое существо. Все подняли глаза к потолку и опять уткнулись в тарелки. Заторопились, теперь ели молча. Вдруг кто‑то из нас вытер ладонью щеку. Блестящая капля сорвалась с потолка и плюхнулась в миску. Потом еще и еще. Отец поднялся из‑за стола:
— Протекает! Мойше, опускай крылья…
Брат встал и отвязал веревку, которая тянулась вниз с потолка. Над головой что‑то натужно заскрипело и рухнуло, как подрубленное.
Налетела серая, совсем не праздничная тень, вытянулась, расширилась и заняла всю кущу. Белоснежная скатерть, серебряные подсвечники, весь роскошно накрытый стол — все стало лишним и неуместным, как новая серебряная вышивка на старом, грязном талесе . Из‑под салфетки высунулся горшок с борщом и посмотрел ядовито и насмешливо, как злобный раб на униженного господина.
Торопливо и смущенно, не глядя друг на друга, мы выбрались из кущи.
И она снова стала погребом.
Ицикл‑Ублюдок
Шамес Борух‑Эля стоит посреди Большой синагоги и думает идти домой.
— Ну и метель! — глядя в окно, ворчит он сердито. — Хоть оставайся, но все ж таки дома лучше…
Немного поразмыслив, он открывает ящик омеда . Среди вырванных книжных страниц, клочков бумаги и стеариновых свечных огарков валяется старый, ржавый замок. Борух‑Эля берет его, залезает на скамью и гасит лампу, что висит напротив печи. В синагоге становится темно, только на печи горит маленький огонек в стакане с маслом — поминальный светильник. Боруху‑Эле так неохота идти домой, что он застывает на скамье с замком в одной руке и толстой самокруткой в другой. Странно выглядит его фигура в тусклом свете поминального огонька. В конце концов Борух‑Эля все‑таки решает, что здесь и лечь‑то негде, слезает со скамьи и открывает дверь. Вместе с ветром в синагогу врывается Ицикл‑Ублюдок.
— Куда прешь? — сердится Борух‑Эля. — Двери открыть не успел, а он уже тут как тут.
— А куда мне еще? — так же зло отвечает Ицикл. — На улице ночевать, что ли?
— Ладно, — ворчит Борух‑Эля. — Держи замок, закроешь изнутри. И не смей печку топить, понял? Выблядок!
Ицикл сверкает глазами, но ничего не отвечает и закрывает за шамесом дверь.
Прекрасно помня слова Боруха‑Эли, что нельзя топить печку, Ицикл лезет под скамейку, где лежат приготовленные на утро дрова, вытаскивает несколько поленьев, кладет их в топку и поджигает. Вскоре в печи начинает весело потрескивать, сухие дрова горят, как солома. Ицикл достает из кармана картофелины, которые он сегодня, рискуя жизнью, украл в лавке у Зельды, и закапывает их в золу.
Кто он, этот Ицикл?
Нашли его под забором, и судьба Ицикла ничем не отличалась от судьбы всех беспризорников. Зимой его нянчили снег и ветер, летом — палящее солнце. Ицикл испытал все удовольствия, которые выпадают на долю нищих еврейских детей: жил в богадельне, учился в талмуд торе , разносил на Пурим подарки, продавал на Кущи ивовые ветки или просто клянчил кусок хлеба. Ицикл — это так, прозвище, а его настоящее имя было Ублюдок. Он немало натерпелся от «добрых» детишек: «Ублюдок!» — кричали они ему вслед и называли непристойными словами его мать, которой никто не знал. Впрочем, он в долгу не оставался. Хотя Ицикл рос под открытым небом, а может, именно поэтому, он был парень крепкий, здоровый, и приличные детишки получали от него куда больше, чем сами могли ему предложить.
Взрослые тоже привыкли к его «красивому» имени и иначе как Ублюдком не называли, да и на оплеухи не скупились. Иногда было за что, а иногда награждали затрещиной просто так, смеха ради.
А он был еще и растяпа порядочный. Никак не мог без этого: в одном доме случайно горшок разобьет, в другом ушат с помоями опрокинет. Камень кинет — обязательно кому‑нибудь в стекло попадет. В общем, жилось ему веселее некуда.
От постоянных преследований его характер все больше портился. Ицикл стал злым, жестоким и грубым. Довольно красивый парень, но попробуй это разгляди под лохмотьями и толстым слоем грязи. Ко всем своим достоинствам еще и лентяй ужасный. Скорей три дня не есть согласится, чем работать.
Года два‑три назад, когда Ициклу было лет десять‑двенадцать, в одном доме он находил обед, в другом ужин, в третьем ночлег. Жалели ребенка, сирота все‑таки. Хоть и слишком живой, но ведь сирота. Не раз пытались его куда‑нибудь пристроить, но, когда отдали пекарю, а Ицикл и оттуда сбежал, все стали говорить, что ничего хорошего из него не вырастет, видно, суждено ему стать вором, не иначе. И не ошиблись. Понравилось Ициклу прибирать к рукам все, что плохо лежит, а за это его еще больше возненавидели, и настали для Ицикла тяжелые времена. Постоянно голод мучает, редко удается поесть досыта. Ночевать не пускают, боятся. Вот и приходится спать в синагоге на скамейке, а то и под открытым небом.
Стоя у открытой печной дверки и заталкивая картофелины поглубже, чтобы скорей поспели, Ицикл чувствовал, как по телу растекается сладостное тепло. В животе урчало, сосало под ложечкой, но запах картошки, которая уже чуть‑чуть спеклась, успокаивал и многое обещал… Ицикл ворошил палкой угли и думал о Хайке, служанке шинкаря Янкла. Ицикл тосковал по ней. По‑своему…
Приятным мыслям помешали чьи‑то шаги. Он услышал, как кто‑то поднимается на крыльцо синагоги, и тут же раздался стук в дверь.
— Кто там? — сердито крикнул Ицикл.
Он разозлился, что его отвлекли от приятных размышлений.
— Ицикл, открой! Я промерз насквозь.
Он узнал голос своего злейшего врага. Арл докучал ему больше, чем все мальчишки, вместе взятые, кричал ему «Ублюдок!» и, что еще сильней оскорбляло Ицикла, честил последними словами его мать. Арл был куда более родовит, его‑то родителей знали. Отец, злой человек и страшный невежда, был извозчиком. Мать имела привычку брать под свою опеку все, чего никто и не думал отдавать ей по доброй воле. Оба давно на том свете.
Поэтому Арл считает себя куда благородней Ицикла и вечно ему печенки переедает. Ицикл безжалостно лупит его, Арл всякий раз обещает, что больше не будет, но, едва вырвется из рук Ицикла, тут же опять за старое.
И вот выпадает случай поквитаться с заклятым врагом. Ицикл и не думает открывать.
— Посиди на крыльце! — кричит он со злорадством. — Когда совсем в ледышку превратишься, тогда посмотрим.
— Ицикл, ну впусти! — плачет Арл. — У меня уже пальцы закоченели!
— Будешь еще меня Ублюдком называть?
— Нет, клянусь! Никогда в жизни!
— «Никогда в жизни!» Сейчас обещаешь, а потом опять начнешь орать «Ублюдок!». Нет, теперь надолго запомнишь…
Арл рыдает во всю мочь, а Ицикл говорит, что откроет минут через пятнадцать. Хочет — пускай ждет, не хочет — может убираться куда глаза глядят… Ничего не поделаешь, приходится Арлу ждать. Через пятнадцать минут он опять начинает просить: «Ну открывай уже!», а Ицикл с хохотом отвечает: «Еще маленько поскули, как собака, тогда подумаю».
Все‑таки когда Арл, всхлипывая, уже спускается с крыльца, Ицикл подбегает к двери, открывает и кричит:
— Входи, черт с тобой! Но только попробуй еще раз меня Ублюдком назвать… — добавляет он с угрозой.
Вытирая слезы, Арл бросается к печке, прижимается к ней и аж рот открывает от удовольствия.
Тем временем Ицикл совсем забыл про картошку. Только сейчас спохватился: совсем обуглилась, наверно. Ну да ничего, так даже вкуснее.
При виде картошки глаза Арла вспыхивают, как у голодного волка. Он не решается попросить, но его жадный взгляд раздражает Ицикла. Отвернувшись от Арла, он вынимает из золы картофелины, все, кроме одной, почти сгоревшие, раскладывает их на скамейке, достает из печурки соль в ржавой жестянке и принимается за еду.
Запах печеной картошки ударяет Арлу в ноздри. Он чувствует, что у него кишки сводит, рот переполняется слюной. И Арл не выдерживает.
— Дай мне тоже. — Он протягивает руку, и его глаза горят диким огнем.
Ицикл считает ниже своего достоинства предлагать Арлу, но еда в глотку не лезет, и он даже рад, что тот сам попросил.
— На, подавись! Прямо в рот смотрит, как… свинья!
Он сует Арлу две картофелины. Тот хватает их, разламывает, запихивает в рот, обжигается, перекатывает за щекой языком и жует: «Ам‑ам‑ам!»
Поминальный огонек слабо освещает двух мальчишек, занятых едой. По синагоге разливается вкусный запах. А через час раздается громкий храп двух неприкаянных душ.
На улице трещит мороз.