Монолог

Пиши, как еврей

Говард Джейкобсон. Перевод с английского Юлии Полещук 19 сентября 2021
Поделиться

Материал любезно предоставлен Tablet

Пожалуй, начну с признания: в ответ на вопрос, почему я так поздно взялся за перо, я всегда врал. Мне действительно хотелось писать, как поздний (очень поздний) Генри Джеймс, — в том возрасте, когда другие мальчики с литературными амбициями примеряют образ Хемингуэя или Фицджеральда; но приведенные ниже строки я сочинил не на четырнадцатом году жизни — отнюдь нет:

Хью Сент‑Джону Верекеру, учитывая все обстоятельства, в тот день, в общем, удалось выйти сухим из воды — при том, что, сказать по правде, обычно он к воде и близко не подходил, поскольку плавать не умел совершенно. Он созерцал сады — с их едва наметившимся цветением, — которые прошлой ночью (неужто это случилось лишь накануне?) стали безмолвными свидетелями первого и пока что единственного опрометчивого поступка в его молодой и по‑прежнему незапятнанно прекрасной жизни.

Иллюстрация: Dave Anderson

Этот фрагмент неоконченного романа я написал гораздо позже — стилизация стилизации, шутка над собою прежним, хотя теперь мне кажется, что те долгие годы, когда я пытался писать фразы, которые мне вообще не следовало бы писать, о вещах, в которых не смыслил ничего, и решительно отказывался замечать вещи, в которых смыслил хотя бы что‑то, оказались растрачены слишком уж бездарно, чтобы над этим шутить.

Те, кто знает, что в Кембридже курс по истории английской литературы мне читал Ф. Р. Ливис Фрэнк Рэймонд Ливис (1895–1978) — авторитетный британский литературный критик.
, предполагают, что с этого‑то и начались мои злоключения — если, конечно, можно назвать злоключениями то, что в 20 лет я еще не написал ни единого романа. Ливис действительно задавал высокий, порой бескомпромиссный уровень, но ведь я пошел учиться именно к нему, поскольку сам в те годы был придирчивым и бескомпромиссным юнцом, как и большинство моих однокурсников. Мы собрались там не для того, чтобы марать бумагу. Мы собрались там для того, чтобы оттачивать вкус. Впрочем, это не означало, что я навсегда отказался от мысли марать бумагу.

Я хотел написать роман с тех самых пор, как узнал, что такое роман, но написал его лишь без малого в 40 лет. И дело не только в том, что я мечтал стать Генри Джеймсом. Диккенс и Конрад тоже мешали мне взяться за перо (хотя по морю я путешествовал разве что на пароме из Дувра в Кале). Да и Д. Г. Лоуренс, в чьих романах, пожалуй, лишь мне одному мерещился некий мрачный юмор. Не говоря уже о европейских авторах, которым я старательно подражал, — особенно Стендалю, Толстому и, в унылом расположении духа, Достоевскому, в чьих романах я (уже небезосновательно) тоже находил мрачный юмор.

Но я не согласен с тем, что Ливис подавлял литературный талант. Он лишь демонстрировал нам, какая это редкая штука, и его следует отличать от литературной посредственности. И не его вина, что благодаря урокам Ливиса многие из нас осознали, чего лишены. Подобные утверждения противоречат принципам «курсов писательского мастерства», однако же мир едва ли обеднеет, лишившись заурядных писак. Да и молчание, предшествовавшее великим произведениям, — лучшая школа для писателя. И если под руководством Ливиса из нас не вышло ни Т. С. Элиота, ни Джордж Элиот, это еще не значит, что в дальнейшем мы не «произвели» бы ничего примечательного. А если и не произвели бы, так потому лишь, что не сумели.

Казалось бы, вот и все, но нет. Благоговение перед великой литературой не лишает дара речи лишь самых отважных — или же самых отчаянных. В чем бы ни заключались причины подобной нерешительности, со временем надоедает чувствовать себя так, словно «пятою тяжкою стал бык мне на язык» Эсхил. Агамемнон. Перевод С. Апта. . Пишешь слова, вроде бы свои (откуда же взяться чужим?), а потом понимаешь: нет, это все Диккенс с Лоуренсом — дикая смесь, как ни крути, — вещают через тебя. И понимаешь это отнюдь не на пятисотой странице рукописи, а еще не перемахнув барьер первого предложения. Неужто после меня останется лишь пухлая папка с листами, текст на которых обрывается, не успев начаться?

А время шло. Я отмечал галочкой авторов, которые начали писать в зрелом возрасте. Энтони Берджесс. Джордж Элиот. Сам Конрад. Маркиз де Сад…

Вдумчивый читатель — как говаривали в 1960‑е в Кембриджском университете — уже наверняка задается вопросом, не мешало ли мне закончить страницу кое‑что другое. В списке тех, пред чьим авторитетом я немел, нет ни одного еврейского писателя. Правда, любимый мой XIX век был не очень‑то ими богат. Ну да, Дизраэли, но читал я его преимущественно из‑за вклада в «социальный роман». Книги более поздних английских еврейских авторов, таких, как Израэл Зангвилл Израэл Зангвилл (1864–1926) — английский писатель, деятель еврейского движения.
, стояли в шкафу нечитанными, поскольку я мысленно пометил их как «писателей второго ряда». Невероятный расцвет еврейской литературы в Америке, который пришелся ровно на те годы, когда я учился у Ливиса, я сознательно игнорировал. Друг‑нееврей посоветовал мне прочесть «Хендерсона — короля дождя» Роман Сола Беллоу (1959). , но мне нужно было писать работу по Диккенсу, причем я задался целью проанализировать все его романы за один семестр, а потому читать что‑либо, кроме Диккенса, мне было некогда, вдобавок в названии, на слух, ничего еврейского не было. В общем, мне не приходило в голову, что где‑то там существуют еврейские писатели, чьи произведения могли бы меня — даже слова не подберу — чему‑то научить. Не тому, как отделиться от великих писателей‑неевреев, а как сосуществовать с ними, целиком понимая и принимая, что ты от них чем‑то отличаешься.

А все почему?

Да потому, что кем‑то отличным от них я себя не чувствовал. Точнее, не осознавал, что я чем‑то отличаюсь.

А может, не хотел чувствовать?

 

Да‑да, теперь понимаю: я бежал от того, что меня отличало. Все евреи бегут от этого примерно так же. Бегство впечатано в нашу историю и запечатлено в сознании. И наши истории разнятся лишь деталями. Я вот бежал не откуда‑нибудь, а из еврейского Манчестера. Филипу Роту лондонские евреи казались в худшем случае косными, в лучшем — инертными. Не припомню, чтобы он писал о знакомстве с манчестерскими евреями и вообще дал себе труд посетить город, лежащий так далеко к северу от столицы. Я тоже не слыхал о Филипе Роте, когда уехал из Манчестера в Кембридж, — к тому времени он успел опубликовать только «Прощай, Коламбус», но и без него я считал английских евреев примерно такими же, как он. Косными и инертными.

Разница между нами в том, что я знал, почему так. Нам уже довелось пережить изгнание из Англии, и теперь мы боялись снова навлечь на себя беду. Первые волны еврейской эмиграции в Америке встретили податливую среду. Нас же встретили запертые двери и захлопнутые окна. Ну и что! Мы здесь, и на том спасибо. Мы язык не распускали и не поднимали головы.

Пару слов о еврейском Манчестере. Грубо говоря, существует два еврейских Манчестера. Первый — во всех отношениях, временнóм прежде всего, — германский. В XIX веке в Манчестер, привлеченные здешней веротерпимостью и коммерческими перспективами, перебрались из Германии многие образованные фабриканты и ученые, в том числе евреи. Не будет преувеличением заметить, что именно они — философы, музыканты, меценаты, деятели науки — задавали тон культурной жизни города. Без Карла Халле, родившегося в 1819 году в Хагене (Северный Рейн‑Вестфалия), не было бы оркестра Халле. К середине XX века большинство еврейских иммигрантов из Германии ассимилировались настолько, что их было не отличить от богатых английских буржуа, тем более что по их именам невозможно было догадаться ни о месте рождения, ни о вероисповедании; жили они к югу от Манчестера, в графстве Чешир, в сельской местности, и любили псовую охоту.

А вот следующая волна еврейской иммиграции, обрушившаяся на Манчестер, оказалась совершенно иной. Мои деды и прадеды прибыли из Восточной Европы почти без денег и багажа, и искали они убежища, а не коммерческих перспектив. Я родился через полвека после того, как они приехали в Манчестер; немногие преуспели как коммерсанты, импресарио, юристы, стоматологи, большинство же имело профессии куда более скромные, трудилось усердно, послушно благодарило судьбу и никак не могло избавиться от привезенного с собой страха. У них и вначале имелась веская причина не привлекать к себе внимания, а уж после того, что случилось в считанных милях от нас, на другом берегу Ла‑Манша, тем более разумно было держаться незаметно. Мы вздрагивали, когда звони к нам в дверь. Потом даже подшучивали над этим — я рассказывал друзьям, будто мы прятались под стол, — и все равно мы вздрагивали, снова услышав звонок.

Определенно резкий характер Манчестера пришелся по нраву и польским евреям с их мрачным юмором, и недоверчивым, язвительным евреям из Литвы: те и другие составляли вторую общину. Город низких облаков, непрекращающейся мороси и грубых манер, Манчестер добавлял остроты нашему стилизованному самооговору. Мне нравилось, что я еврей из Манчестера. Я наслаждался нашими бесконечными пикировками и тем, как мы дурачили южан То есть евреев с юга Англии — из Лондона и т. п.
. Мы были сухо прозаичны, ничему не удивлялись, расхаживали, как дикари, — словом, казались экзотикой, и затмить ее удалось лишь итальянским евреям, которые начали стекаться в Манчестер в конце 1950‑х годов: эти распевали Volare Volare (ит. «Летать») — песня Доменико Модуньо и Франко Мильяччи. Вышла в 1958 году.
и открывали кофейни.

Однако же наша грубость по умолчанию предполагала, что мы знаем свое место. Наше место было отнюдь не в центре, на обочине. Наш монотонный, пасмурный манчестерский выговор — так крупные капли прохладного дождя плюхаются в лужи машинного масла — выдавал нашу провинциальность, а еврейские писатели (даже те, кто пока не написал ни одной книги) ничего так не боятся, как провинциальности. Отправившись в Кембридж, я не изменил ни имя, ни выговор. Я не скрывал, откуда я родом. Но я собирался стать совершенно иным англичанином. А каким и что для этого нужно, я еще толком не знал, но знал, что не нужно. Если мне предстоит внести какой‑никакой вклад в английский роман, необходимо раз и навсегда распроститься с узостью интересов еврея, дважды прошедшего через гетто, — еврея, обмотанного плесневелым тфилин, застрявшего в неотесанном промышленном городке.

Теперь понимаю, что, как и следует ожидать, я перестарался. Не лично я. Как раз наоборот: я нарочито разыгрывал манчестерскую карту, дерзил — а после Кембриджа я вращался в болезненно обидчивых литературных кругах — и даже, как многие мои земляки и хаверим Друзья (ивр.). до меня, слова и аргументы употреблял на свой еврейский манер, чтобы запутать, сбить с толку, а порой и отвратить от себя. Однако же на страницах рукописей я по‑прежнему был Хью Сент‑Джоном Верекером и оставался им до тех пор, пока в конце концов один‑единственный абзац этого маскарада не смог обмануть даже меня самого.

Моя преподавательская карьера складывалась вполне благополучно: я читал лекции в Сиднейском университете, потом на некоторое время вернулся в Кембридж, однако не предпринял необходимых шагов, чтобы продвинуться, — а может, мне просто не хватило запала. На тридцать пятом году жизни я обнаружил, что преподаю в политехническом колледже — изначально это был просто техникум — в изумительно скучном городке в графстве Уэст‑Мидлендс. К тому времени я написал и опубликовал в соавторстве исследование о Шекспире, но от этого лишь острее ощутил, что пыл мой поугас и я сбился с пути, — точнее, вообще никуда не иду (а это еще хуже).

В припадке мрачного полуистерического веселья я начал роман, который нисколько не походил ни на один из моих прежних замыслов. Впервые в жизни я писал о том, что видел, — о коллегах, о политехническом колледже, о курсах делового английского, об унылом городке; да и главный герой не сказать чтобы сильно отличался от моей унылой персоны. Освободившись от Хью Сент‑Джона Верекера, я сдвинулся с места. Страница за страницей. Причем они, мне казалось, были смешными. Прежде, как писатель, я никогда не пытался смешить, но как преподаватель и просто в жизни смешил, и нередко.

И все‑таки шутки казались мне недостаточно смешными. Чего‑то в этой комедии не хватало. Привкуса крови и метафизики. Какого‑нибудь венчающего унижения, которое объяснило бы несуразную тягу моего героя к самоубийству и, более того, сделало бы его масштабнее собственной личности.

Я никак не мог придумать ему имя. Сейчас даже не вспомню тот первый, черновой вариант. Главным было избежать ненужных ассоциаций. Никакого Джеймса с Конрадом. Никаких Раскольниковых или Жюльенов Сорелей. Имя без литературного багажа. Но персонажей без багажа не бывает. Без имени, пусть даже условного, он не мог говорить ни о частном, ни об общем. А потом меня осенило — человека, который тонул в болоте провинциальнее Манчестера, который в Кембридже еще хуже держался на плаву, чем я, раздражительного неудачника, занимающегося самобичеванием, чьи беды я не сумел бы убедительно описать, не погрузившись в леденящую пучину абсурдизма, звали Сефтон Гольдберг.

Сефтон Гольдберг. Не Сефтон Хью Сент‑Джон Гольдберг, а просто Сефтон Гольдберг.

И он появился на свет в словесном последе самой безутешной простоты. «Будучи евреем, — начиналась фраза, его породившая, — Сефтон Гольдберг…»

Вот и все. Оставалось лишь снова и снова повторять эту псевдонаивную фразу на протяжении всего романа. «Будучи евреем, Сефтон Гольдберг…» На волне этого обманчиво невинного рефрена роман как‑то написался сам собой. Добиваясь созвучной деморализации названия и персонажа, я озаглавил книгу «С заднего хода» Coming From Behind приблизительно можно передать как «С заднего хода», «Догнать и перегнать», «Последние станут первыми». На русский язык роман не переведен.
.

«Думаю, мы уже все поняли, что Сефтон Гольдберг еврей», помнится, написал один язвительный рецензент. Но понять это было необходимо прежде всего мне самому. Неужели я вопреки себе пишу еврейский роман? И если да, то с чего бы? Теперь я знаю ответ. Я заблуждался, полагая, будто навсегда порвал с еврейским Манчестером. Кембридж не сгладил нравственные выкрутасы, мрачный самооговор, губительную сообразительность, клятые провокации, свойственные мне. Как ни силился я выразить себя иначе — позволил солнечному свету английского осиять мою прозу (даже американской версии английского света — обман вдвойне), — ничего не получалось. Будучи евреем, я должен был разрешить противоречия, которые требовали от меня отправить куда более сложный язык — одновременно и бесшабашно веселый, и благоговейный — в гораздо более трудную экспедицию. А капитаном моего робкого суденышка, пусть только в этом первом рейсе, стал — кто бы мог подумать — невезучий, незадачливый, ранимый и, признаю, чрезмерно любострастный преподаватель английской литературы по имени Сефтон Гольдберг.

Помню, критик Баал‑Махшовес Баал‑Махшовес (настоящее имя Исраэль Исидор Эльяшев, 1873–1924) — еврейский литературный критик, писал на идише.
нелестно отзывался о евреях из штетла в романах Менделе Менделе Мойхер‑Сфорим (1836–1917) — еврейский писатель, основоположник современной светской литературы на идише.
 — за то, что смирялись с беспросветной жизнью, подчиненной одним и тем же ритуалам, и при этом считали себя избранными. То же можно сказать и о Сефтоне Гольдберге, самозваном обитателе Парнаса: судьба сулила ему заоблачные высоты, а он вынужден читать «Золотую чашу» Роман Генри Джеймса (1904).
с равнодушными студентами курсов делового английского при политехническом колледже в графстве Уэст‑Мидлендс. Политехнический колледж был его штетлом.

Что ж, зато он помог мне выбраться из моего. Нельзя же и дальше преподавать в учебном заведении, которое выставил на посмешище. Дела мои, нужно сказать, пошли в гору. Английский мир услышал мой еврейский голос и, не узнав, счел американским. Я стал английским Вуди Алленом. Прозаик и литературный критик Малколм Брэдбери Малколм Брэдбери (1932–2000) — британский писатель.
окрестил гнев «С заднего хода» «яростным ревом» Английское слово «рев» (bellow) пишется так же, как фамилия писателя Сола Беллоу. Брэдбери явно намекал на сходство между Джейкобсоном и Беллоу.
 — аллюзия чересчур мудреная, и вряд ли все ее уловили.

И рев, и ярость пришлись по вкусу не всем. В славящихся своей вежливостью английских литературных кругах для произведений евреев существовало кодовое словечко — «шумные»: в те годы все стремились к «сдержанности». Немногословность, тончайшие модуляции. Я даже не пытался так писать. Не для того я пробивал лед, чтобы снова уйти под него. Но даже когда за мной числилось уже несколько «шумных» романов, еврейский Манчестер появлялся в них лишь случайно. Будучи евреем, я видел мир не вполне так, как неевреи, а раз я видел его иначе, значит, и слова мне следовало употреблять иначе. А слова куда‑то убегали, прежде, чем убежал я. Англия по‑прежнему цепко меня держала.

Я завидовал Мартину Эмису — у него отец не кто‑нибудь, а сам Кингсли Эмис — и представлял, как они с отцом беседуют о литературе в его обшитом дубовыми панелями кабинете. Мой отец, насколько я знаю, книг не читал вовсе. Он водил такси, стоял за прилавком на рынке, показывал детям фокусы. Дядя Макс. Как‑то раз сочинил брошюрку в шесть страниц о фокусах и подарил мне ее со словами: «Вот видишь, в нашей семье не один ты писатель». Я далеко не сразу сообразил, что это Мартину Эмису впору завидовать мне. Не у всякого начинающего романиста отец состоит в «Волшебном круге» The Magic Circle — британская организация, которая занимается популяризацией искусства фокусников и иллюзионистов.
и умеет сворачивать из разноцветных надувных шаров жирафов и кенгуру. Да и казачка он отплясывал так, что куда там Кингсли Эмису. На рубиновых свадьбах 40 лет со дня свадьбы.
он водил со своими сестрами хоровод, который порой выплескивался даже на улицу. Ему нравилось повторять трюки силачей: согнуть гвоздь в 15 сантиметров, разорвать напополам телефонный справочник Манчестера, поднять за ножку стул, иногда с той или другой сестрой на нем. Ничего подобного я бы сроду не увидел, будь я сыном Генри Джеймса, и это даже лучше, чем быть сыном шахтера из Ноттингемшира Имеется в виду английский писатель Д. Г. Лоуренс (1885–1930).
.

Я никогда не водил с отцом хоровод, но мало‑помалу избавился от двоедушия. Пора писать о мире, в котором я вырос. И если это желание отчасти было продиктовано чувством долга, то долга не еврейскому Манчестеру и не еврейской карнавальности отца, а самому себе. Я не уверен, что мне вполне удалось избавиться от всего остального. «Всем известно — скрытность несовместна ни с тонкостью, ни с тщательностью: утаишь одно — не миновать утаить и другое». Это, разумеется, второе предложение из «Приключений Оги Марча». Не самый любимый мой Беллоу. Слишком шумный, на мой вкус. Но насчет скрытности он прав. Нельзя наполовину подвергнуть себя цензуре.

У меня же теперь, скорее, наоборот. Если в романе, который я пишу, нет еврейской темы, какой‑нибудь семейной истории, которую можно развивать (или же идти по ее — пусть едва различимым — следам), — я опасаюсь, что снова скрываю прошлое. И в сюжет последнего моего романа, Live a Little Немного пожить / Пер. с англ. Аркадия Кабалкина. М.: Книжники, 2021. , вплетена еврейская нить. Я и сам бы не ответил, что именно она там делает, пока один мой весьма образованный ортодоксальный друг не потянул за эту нить и не обнаружил запутанную историю еврейских воспоминаний — тонких, святых, самобичующих воспоминаний, — которая объясняет, чем же так заинтересовала меня трагедия невозможности забыть. И что же — оказалось, я сам не подозревал, какой глубокий роман об иудействе пишу. Похоже, того еврея, которого я некогда отказывался в себе принять, теперь из меня не выгнать.

Оригинальная публикация: Writing Jewish

 

Романа Говарда Джейкобсона «Немного пожить» можно приобрести на сайте издательства «Книжники»

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Английский еврей, который прочел мою книгу

Опасаясь выделиться, еврей принимает интеллектуальную окраску тех, среди кого, по его разумению, лучше всего спрятаться. Заприте его надолго в одной комнате с Бахом, и по выходе оттуда еврей начнет сочинять рождественские кантаты. Если ж еврею повезет так ли, сяк ли затесаться в английское общество, в конце концов он, как пить дать, отвыкнет читать, обзаведется двойной фамилией и полюбит ездить верхом. (Теперь в этот список можно добавить «проголосует за Брекзит».)

Говард Джейкобсон: Что значит быть (современным) евреем?

В рамках московского пресс-тура по случаю выхода в издательстве «Книжники» русского перевода книги «J [Джей]» писатель Говард Джейкобсон встретился и побеседовал с главным редактором журнала «Лехаим» Борухом Гориным.

Память, Джейкобсон, «J»

Мне часто говорят, что я английский Филип Рот или английский Вуди Аллен. Я отвечаю, спасибо за столь лестный комплимент, но я бы предпочел быть еврейской Джейн Остин. Это шутка, но я и в самом деле в большей степени еврейская Джейн Остин, чем английский Филип Рот. Моя мать предпочитала английскую классику, хотя могла читать, скажем, Дэвида Лоуренса, и я воспитывался на романах Диккенса, Остин. Да, это сложности еврейской интеграции в другую культуру. Мы знаем, чем закончилось для евреев это вживание в культуру немецкую. Но в данном случае, я думаю, это менее опасно.