Материал любезно предоставлен Tablet
Пожалуй, начну с признания: в ответ на вопрос, почему я так поздно взялся за перо, я всегда врал. Мне действительно хотелось писать, как поздний (очень поздний) Генри Джеймс, — в том возрасте, когда другие мальчики с литературными амбициями примеряют образ Хемингуэя или Фицджеральда; но приведенные ниже строки я сочинил не на четырнадцатом году жизни — отнюдь нет:
Хью Сент‑Джону Верекеру, учитывая все обстоятельства, в тот день, в общем, удалось выйти сухим из воды — при том, что, сказать по правде, обычно он к воде и близко не подходил, поскольку плавать не умел совершенно. Он созерцал сады — с их едва наметившимся цветением, — которые прошлой ночью (неужто это случилось лишь накануне?) стали безмолвными свидетелями первого и пока что единственного опрометчивого поступка в его молодой и по‑прежнему незапятнанно прекрасной жизни.
Этот фрагмент неоконченного романа я написал гораздо позже — стилизация стилизации, шутка над собою прежним, хотя теперь мне кажется, что те долгие годы, когда я пытался писать фразы, которые мне вообще не следовало бы писать, о вещах, в которых не смыслил ничего, и решительно отказывался замечать вещи, в которых смыслил хотя бы что‑то, оказались растрачены слишком уж бездарно, чтобы над этим шутить.
Те, кто знает, что в Кембридже курс по истории английской литературы мне читал Ф. Р. Ливис , предполагают, что с этого‑то и начались мои злоключения — если, конечно, можно назвать злоключениями то, что в 20 лет я еще не написал ни единого романа. Ливис действительно задавал высокий, порой бескомпромиссный уровень, но ведь я пошел учиться именно к нему, поскольку сам в те годы был придирчивым и бескомпромиссным юнцом, как и большинство моих однокурсников. Мы собрались там не для того, чтобы марать бумагу. Мы собрались там для того, чтобы оттачивать вкус. Впрочем, это не означало, что я навсегда отказался от мысли марать бумагу.
Я хотел написать роман с тех самых пор, как узнал, что такое роман, но написал его лишь без малого в 40 лет. И дело не только в том, что я мечтал стать Генри Джеймсом. Диккенс и Конрад тоже мешали мне взяться за перо (хотя по морю я путешествовал разве что на пароме из Дувра в Кале). Да и Д. Г. Лоуренс, в чьих романах, пожалуй, лишь мне одному мерещился некий мрачный юмор. Не говоря уже о европейских авторах, которым я старательно подражал, — особенно Стендалю, Толстому и, в унылом расположении духа, Достоевскому, в чьих романах я (уже небезосновательно) тоже находил мрачный юмор.
Но я не согласен с тем, что Ливис подавлял литературный талант. Он лишь демонстрировал нам, какая это редкая штука, и его следует отличать от литературной посредственности. И не его вина, что благодаря урокам Ливиса многие из нас осознали, чего лишены. Подобные утверждения противоречат принципам «курсов писательского мастерства», однако же мир едва ли обеднеет, лишившись заурядных писак. Да и молчание, предшествовавшее великим произведениям, — лучшая школа для писателя. И если под руководством Ливиса из нас не вышло ни Т. С. Элиота, ни Джордж Элиот, это еще не значит, что в дальнейшем мы не «произвели» бы ничего примечательного. А если и не произвели бы, так потому лишь, что не сумели.
Казалось бы, вот и все, но нет. Благоговение перед великой литературой не лишает дара речи лишь самых отважных — или же самых отчаянных. В чем бы ни заключались причины подобной нерешительности, со временем надоедает чувствовать себя так, словно «пятою тяжкою стал бык мне на язык» . Пишешь слова, вроде бы свои (откуда же взяться чужим?), а потом понимаешь: нет, это все Диккенс с Лоуренсом — дикая смесь, как ни крути, — вещают через тебя. И понимаешь это отнюдь не на пятисотой странице рукописи, а еще не перемахнув барьер первого предложения. Неужто после меня останется лишь пухлая папка с листами, текст на которых обрывается, не успев начаться?
А время шло. Я отмечал галочкой авторов, которые начали писать в зрелом возрасте. Энтони Берджесс. Джордж Элиот. Сам Конрад. Маркиз де Сад…
Вдумчивый читатель — как говаривали в 1960‑е в Кембриджском университете — уже наверняка задается вопросом, не мешало ли мне закончить страницу кое‑что другое. В списке тех, пред чьим авторитетом я немел, нет ни одного еврейского писателя. Правда, любимый мой XIX век был не очень‑то ими богат. Ну да, Дизраэли, но читал я его преимущественно из‑за вклада в «социальный роман». Книги более поздних английских еврейских авторов, таких, как Израэл Зангвилл , стояли в шкафу нечитанными, поскольку я мысленно пометил их как «писателей второго ряда». Невероятный расцвет еврейской литературы в Америке, который пришелся ровно на те годы, когда я учился у Ливиса, я сознательно игнорировал. Друг‑нееврей посоветовал мне прочесть «Хендерсона — короля дождя» , но мне нужно было писать работу по Диккенсу, причем я задался целью проанализировать все его романы за один семестр, а потому читать что‑либо, кроме Диккенса, мне было некогда, вдобавок в названии, на слух, ничего еврейского не было. В общем, мне не приходило в голову, что где‑то там существуют еврейские писатели, чьи произведения могли бы меня — даже слова не подберу — чему‑то научить. Не тому, как отделиться от великих писателей‑неевреев, а как сосуществовать с ними, целиком понимая и принимая, что ты от них чем‑то отличаешься.
А все почему?
Да потому, что кем‑то отличным от них я себя не чувствовал. Точнее, не осознавал, что я чем‑то отличаюсь.
А может, не хотел чувствовать?
Да‑да, теперь понимаю: я бежал от того, что меня отличало. Все евреи бегут от этого примерно так же. Бегство впечатано в нашу историю и запечатлено в сознании. И наши истории разнятся лишь деталями. Я вот бежал не откуда‑нибудь, а из еврейского Манчестера. Филипу Роту лондонские евреи казались в худшем случае косными, в лучшем — инертными. Не припомню, чтобы он писал о знакомстве с манчестерскими евреями и вообще дал себе труд посетить город, лежащий так далеко к северу от столицы. Я тоже не слыхал о Филипе Роте, когда уехал из Манчестера в Кембридж, — к тому времени он успел опубликовать только «Прощай, Коламбус», но и без него я считал английских евреев примерно такими же, как он. Косными и инертными.
Разница между нами в том, что я знал, почему так. Нам уже довелось пережить изгнание из Англии, и теперь мы боялись снова навлечь на себя беду. Первые волны еврейской эмиграции в Америке встретили податливую среду. Нас же встретили запертые двери и захлопнутые окна. Ну и что! Мы здесь, и на том спасибо. Мы язык не распускали и не поднимали головы.
Пару слов о еврейском Манчестере. Грубо говоря, существует два еврейских Манчестера. Первый — во всех отношениях, временнóм прежде всего, — германский. В XIX веке в Манчестер, привлеченные здешней веротерпимостью и коммерческими перспективами, перебрались из Германии многие образованные фабриканты и ученые, в том числе евреи. Не будет преувеличением заметить, что именно они — философы, музыканты, меценаты, деятели науки — задавали тон культурной жизни города. Без Карла Халле, родившегося в 1819 году в Хагене (Северный Рейн‑Вестфалия), не было бы оркестра Халле. К середине XX века большинство еврейских иммигрантов из Германии ассимилировались настолько, что их было не отличить от богатых английских буржуа, тем более что по их именам невозможно было догадаться ни о месте рождения, ни о вероисповедании; жили они к югу от Манчестера, в графстве Чешир, в сельской местности, и любили псовую охоту.
А вот следующая волна еврейской иммиграции, обрушившаяся на Манчестер, оказалась совершенно иной. Мои деды и прадеды прибыли из Восточной Европы почти без денег и багажа, и искали они убежища, а не коммерческих перспектив. Я родился через полвека после того, как они приехали в Манчестер; немногие преуспели как коммерсанты, импресарио, юристы, стоматологи, большинство же имело профессии куда более скромные, трудилось усердно, послушно благодарило судьбу и никак не могло избавиться от привезенного с собой страха. У них и вначале имелась веская причина не привлекать к себе внимания, а уж после того, что случилось в считанных милях от нас, на другом берегу Ла‑Манша, тем более разумно было держаться незаметно. Мы вздрагивали, когда звони к нам в дверь. Потом даже подшучивали над этим — я рассказывал друзьям, будто мы прятались под стол, — и все равно мы вздрагивали, снова услышав звонок.
Определенно резкий характер Манчестера пришелся по нраву и польским евреям с их мрачным юмором, и недоверчивым, язвительным евреям из Литвы: те и другие составляли вторую общину. Город низких облаков, непрекращающейся мороси и грубых манер, Манчестер добавлял остроты нашему стилизованному самооговору. Мне нравилось, что я еврей из Манчестера. Я наслаждался нашими бесконечными пикировками и тем, как мы дурачили южан . Мы были сухо прозаичны, ничему не удивлялись, расхаживали, как дикари, — словом, казались экзотикой, и затмить ее удалось лишь итальянским евреям, которые начали стекаться в Манчестер в конце 1950‑х годов: эти распевали Volare и открывали кофейни.
Однако же наша грубость по умолчанию предполагала, что мы знаем свое место. Наше место было отнюдь не в центре, на обочине. Наш монотонный, пасмурный манчестерский выговор — так крупные капли прохладного дождя плюхаются в лужи машинного масла — выдавал нашу провинциальность, а еврейские писатели (даже те, кто пока не написал ни одной книги) ничего так не боятся, как провинциальности. Отправившись в Кембридж, я не изменил ни имя, ни выговор. Я не скрывал, откуда я родом. Но я собирался стать совершенно иным англичанином. А каким и что для этого нужно, я еще толком не знал, но знал, что не нужно. Если мне предстоит внести какой‑никакой вклад в английский роман, необходимо раз и навсегда распроститься с узостью интересов еврея, дважды прошедшего через гетто, — еврея, обмотанного плесневелым тфилин, застрявшего в неотесанном промышленном городке.
Теперь понимаю, что, как и следует ожидать, я перестарался. Не лично я. Как раз наоборот: я нарочито разыгрывал манчестерскую карту, дерзил — а после Кембриджа я вращался в болезненно обидчивых литературных кругах — и даже, как многие мои земляки и хаверим до меня, слова и аргументы употреблял на свой еврейский манер, чтобы запутать, сбить с толку, а порой и отвратить от себя. Однако же на страницах рукописей я по‑прежнему был Хью Сент‑Джоном Верекером и оставался им до тех пор, пока в конце концов один‑единственный абзац этого маскарада не смог обмануть даже меня самого.
Моя преподавательская карьера складывалась вполне благополучно: я читал лекции в Сиднейском университете, потом на некоторое время вернулся в Кембридж, однако не предпринял необходимых шагов, чтобы продвинуться, — а может, мне просто не хватило запала. На тридцать пятом году жизни я обнаружил, что преподаю в политехническом колледже — изначально это был просто техникум — в изумительно скучном городке в графстве Уэст‑Мидлендс. К тому времени я написал и опубликовал в соавторстве исследование о Шекспире, но от этого лишь острее ощутил, что пыл мой поугас и я сбился с пути, — точнее, вообще никуда не иду (а это еще хуже).
В припадке мрачного полуистерического веселья я начал роман, который нисколько не походил ни на один из моих прежних замыслов. Впервые в жизни я писал о том, что видел, — о коллегах, о политехническом колледже, о курсах делового английского, об унылом городке; да и главный герой не сказать чтобы сильно отличался от моей унылой персоны. Освободившись от Хью Сент‑Джона Верекера, я сдвинулся с места. Страница за страницей. Причем они, мне казалось, были смешными. Прежде, как писатель, я никогда не пытался смешить, но как преподаватель и просто в жизни смешил, и нередко.
И все‑таки шутки казались мне недостаточно смешными. Чего‑то в этой комедии не хватало. Привкуса крови и метафизики. Какого‑нибудь венчающего унижения, которое объяснило бы несуразную тягу моего героя к самоубийству и, более того, сделало бы его масштабнее собственной личности.
Я никак не мог придумать ему имя. Сейчас даже не вспомню тот первый, черновой вариант. Главным было избежать ненужных ассоциаций. Никакого Джеймса с Конрадом. Никаких Раскольниковых или Жюльенов Сорелей. Имя без литературного багажа. Но персонажей без багажа не бывает. Без имени, пусть даже условного, он не мог говорить ни о частном, ни об общем. А потом меня осенило — человека, который тонул в болоте провинциальнее Манчестера, который в Кембридже еще хуже держался на плаву, чем я, раздражительного неудачника, занимающегося самобичеванием, чьи беды я не сумел бы убедительно описать, не погрузившись в леденящую пучину абсурдизма, звали Сефтон Гольдберг.
Сефтон Гольдберг. Не Сефтон Хью Сент‑Джон Гольдберг, а просто Сефтон Гольдберг.
И он появился на свет в словесном последе самой безутешной простоты. «Будучи евреем, — начиналась фраза, его породившая, — Сефтон Гольдберг…»
Вот и все. Оставалось лишь снова и снова повторять эту псевдонаивную фразу на протяжении всего романа. «Будучи евреем, Сефтон Гольдберг…» На волне этого обманчиво невинного рефрена роман как‑то написался сам собой. Добиваясь созвучной деморализации названия и персонажа, я озаглавил книгу «С заднего хода» .
«Думаю, мы уже все поняли, что Сефтон Гольдберг еврей», помнится, написал один язвительный рецензент. Но понять это было необходимо прежде всего мне самому. Неужели я вопреки себе пишу еврейский роман? И если да, то с чего бы? Теперь я знаю ответ. Я заблуждался, полагая, будто навсегда порвал с еврейским Манчестером. Кембридж не сгладил нравственные выкрутасы, мрачный самооговор, губительную сообразительность, клятые провокации, свойственные мне. Как ни силился я выразить себя иначе — позволил солнечному свету английского осиять мою прозу (даже американской версии английского света — обман вдвойне), — ничего не получалось. Будучи евреем, я должен был разрешить противоречия, которые требовали от меня отправить куда более сложный язык — одновременно и бесшабашно веселый, и благоговейный — в гораздо более трудную экспедицию. А капитаном моего робкого суденышка, пусть только в этом первом рейсе, стал — кто бы мог подумать — невезучий, незадачливый, ранимый и, признаю, чрезмерно любострастный преподаватель английской литературы по имени Сефтон Гольдберг.
Помню, критик Баал‑Махшовес нелестно отзывался о евреях из штетла в романах Менделе — за то, что смирялись с беспросветной жизнью, подчиненной одним и тем же ритуалам, и при этом считали себя избранными. То же можно сказать и о Сефтоне Гольдберге, самозваном обитателе Парнаса: судьба сулила ему заоблачные высоты, а он вынужден читать «Золотую чашу» с равнодушными студентами курсов делового английского при политехническом колледже в графстве Уэст‑Мидлендс. Политехнический колледж был его штетлом.
Что ж, зато он помог мне выбраться из моего. Нельзя же и дальше преподавать в учебном заведении, которое выставил на посмешище. Дела мои, нужно сказать, пошли в гору. Английский мир услышал мой еврейский голос и, не узнав, счел американским. Я стал английским Вуди Алленом. Прозаик и литературный критик Малколм Брэдбери окрестил гнев «С заднего хода» «яростным ревом» — аллюзия чересчур мудреная, и вряд ли все ее уловили.
И рев, и ярость пришлись по вкусу не всем. В славящихся своей вежливостью английских литературных кругах для произведений евреев существовало кодовое словечко — «шумные»: в те годы все стремились к «сдержанности». Немногословность, тончайшие модуляции. Я даже не пытался так писать. Не для того я пробивал лед, чтобы снова уйти под него. Но даже когда за мной числилось уже несколько «шумных» романов, еврейский Манчестер появлялся в них лишь случайно. Будучи евреем, я видел мир не вполне так, как неевреи, а раз я видел его иначе, значит, и слова мне следовало употреблять иначе. А слова куда‑то убегали, прежде, чем убежал я. Англия по‑прежнему цепко меня держала.
Я завидовал Мартину Эмису — у него отец не кто‑нибудь, а сам Кингсли Эмис — и представлял, как они с отцом беседуют о литературе в его обшитом дубовыми панелями кабинете. Мой отец, насколько я знаю, книг не читал вовсе. Он водил такси, стоял за прилавком на рынке, показывал детям фокусы. Дядя Макс. Как‑то раз сочинил брошюрку в шесть страниц о фокусах и подарил мне ее со словами: «Вот видишь, в нашей семье не один ты писатель». Я далеко не сразу сообразил, что это Мартину Эмису впору завидовать мне. Не у всякого начинающего романиста отец состоит в «Волшебном круге» и умеет сворачивать из разноцветных надувных шаров жирафов и кенгуру. Да и казачка он отплясывал так, что куда там Кингсли Эмису. На рубиновых свадьбах он водил со своими сестрами хоровод, который порой выплескивался даже на улицу. Ему нравилось повторять трюки силачей: согнуть гвоздь в 15 сантиметров, разорвать напополам телефонный справочник Манчестера, поднять за ножку стул, иногда с той или другой сестрой на нем. Ничего подобного я бы сроду не увидел, будь я сыном Генри Джеймса, и это даже лучше, чем быть сыном шахтера из Ноттингемшира .
Я никогда не водил с отцом хоровод, но мало‑помалу избавился от двоедушия. Пора писать о мире, в котором я вырос. И если это желание отчасти было продиктовано чувством долга, то долга не еврейскому Манчестеру и не еврейской карнавальности отца, а самому себе. Я не уверен, что мне вполне удалось избавиться от всего остального. «Всем известно — скрытность несовместна ни с тонкостью, ни с тщательностью: утаишь одно — не миновать утаить и другое». Это, разумеется, второе предложение из «Приключений Оги Марча». Не самый любимый мой Беллоу. Слишком шумный, на мой вкус. Но насчет скрытности он прав. Нельзя наполовину подвергнуть себя цензуре.
У меня же теперь, скорее, наоборот. Если в романе, который я пишу, нет еврейской темы, какой‑нибудь семейной истории, которую можно развивать (или же идти по ее — пусть едва различимым — следам), — я опасаюсь, что снова скрываю прошлое. И в сюжет последнего моего романа, Live a Little , вплетена еврейская нить. Я и сам бы не ответил, что именно она там делает, пока один мой весьма образованный ортодоксальный друг не потянул за эту нить и не обнаружил запутанную историю еврейских воспоминаний — тонких, святых, самобичующих воспоминаний, — которая объясняет, чем же так заинтересовала меня трагедия невозможности забыть. И что же — оказалось, я сам не подозревал, какой глубокий роман об иудействе пишу. Похоже, того еврея, которого я некогда отказывался в себе принять, теперь из меня не выгнать.
Оригинальная публикация: Writing Jewish
Романа Говарда Джейкобсона «Немного пожить» можно приобрести на сайте издательства «Книжники»