Есть два полярных подхода к литературе и соответственно два ее вида. Общераспространенный — рассказ историй, главное в которых занимательность, отвлечение от утомительной повседневности. Они могут быть изложены и несколько иначе, при этом не теряют своей притягательности. Другой, несравненно более редкий, нацелен на создание книги, после появления которой что-то может поменяться в человеческой психике, миропонимании, эстетических вкусах. Уникальность, единственность такой вещи не приходит в голову оспаривать, ни ей подражать. Между ними располагается изрядное число промежуточных вариантов, в определенной пропорции перемешивающих первый со вторым, литературу-беллетристику с литературой-ориентиром.
По определению, первый вид невозможен, если ему не сопутствует успех, если он недостаточно популярен. Это — «Три товарища» Ремарка, это «Крестный отец», это «Гарри Поттер». Второй не зависит от массовости спроса: это — «Комедия» Данте, это Кафка. Не так много людей их читает, но без них не существует само понятие литературы. Это различие не бросает тень на талантливость и яркость ни произведений, принадлежащих к первой категории, ни ко второй. С точки зрения потребителя недостатки есть у тех и других — начать с того, что вторых попросту меньше. Да и устанешь, в конце концов, читая только «Войну и мир» или «Илиаду». С другой стороны, подсев, на, скажем, пленительной Агате Кристи, с нее съехав на очаровательного Сименона, развернувшись — на выбор — к Флемингу или Толкиену, вдруг ловишь себя на вторичности впечатления. На том, что а вроде ведь я эту вещь уже читал. Как заметил Пушкин о радищевском «Путешествии из Петербурга в Москву» — «на возвратном пути он примется опять за свои горькие полуистины, за свои дерзкие мечтания».
Такие мысли более или менее в таком порядке появились у меня после первой полсотни страниц нового романа Меира Шалева «Голубь и мальчик» — и преследовали и утверждались на следующих пяти сотнях . Я уже писал о первых трех его книгах, вышедших в русском переводе. Отдавал должное его таланту, свежести речи, искусству сказовой манеры, владению материалом — так же, как работе переводчиков. Но в конце разговора о третьем романе я, после сопоставления его со «Ста годами одиночества» Маркеса, заметил: «Шалев превосходный рассказчик. Немножко беспокоит, правда, на сколько его хватит рассказывать эти истории. Из трех прочитанных мною книг любая как бы дублирует две другие. Так сказать, «Сто лет одиночества», «Сто десять», «Сто двадцать». И вот, читая «Голубя и мальчика», я получил новое тому подтверждение — еще один дубль.
С одной оговоркой — как мне кажется, существенной. Некоторые события, описанные в предыдущих книгах, могли в действительности случиться, а могли и нет, но и те и другие выглядели у автора достоверными. Точно так же воспринимались неожиданные повороты сюжета, психологические ходы, мечты персонажей. Однако нельзя бесконечно играть на одних и тех же двух-трех струнах. План книги выстраивается у сочинителя постепенно, из соединения и переплетения разных уровней, элементов, импульсов. Во время писания он продолжает корректироваться, но, как правило, кульминация приходит в голову писателя заранее. К ней он ведет действие, ее готовят предпочтительные для его надобностей характеры, ее последствия он предвидит.
Канвой для узора романа «Голубь и мальчик» выбрано голубеводство. А именно, разведение и дрессировка почтовых голубей, которые должны стать одним из важнейших способов полевой связи для израильской армии в надвигающейся войне за независимость 1948-49 годов. По тому, как Шалев описывает голубей, их привычки и работу с ними, понятно, что сам он голубятником не был. Прочел какие нужно книги, поговорил со специалистами — метод апробированный, распространенный и, прибавлю, загоняющий ту область, о которой идет речь, в схему. На это накладывается символизм, еще более мертвящий ее. Всем известно, что голубь в Священном Писании — символ духа Б-жьего, так вот посмотрите, мол, на этого летящего и вообразите тот библейский. Видимо, по идее писателя подобная химия введет мозг читателя в состояние настолько размытое, что оно примет все что угодно. Любой произвол фантазии автора. Например, такой: что, умирая от страшной раны, юный герой перешлет возлюбленной свою сперму. Прикрепив пробирку к лапке голубки. Так она пролетит десятки километров. Возлюбленная впрыснет семя в себя, забеременеет и родит сына… Когда после этого они с голубкой начинают говорить на одном языке, ты думаешь: а чего такого? запросто.
Художественное произведение — тонко сбалансированный организм. Когда органика нарушается в одном месте, он стремится возместить нанесенный вред компенсацией в другом. Намеренная приподнятость уравновешивается намеренной приземленностью. Главные движители «Голубя и мальчика» — любовь и следование естественным побуждениям сердца. Шалев умеет писать о любви волнующе и убедительно. Но ровно так он писал о ней и в предыдущих своих вещах. Что касается побуждений сердца, то их он выводит из национального еврейского характера. Который, по его концепции, вырабатывается в гуще простонародной жизни, наиболее полно и ярко проявившей себя в местечках. Там — мудрость, терпение боли, сострадание, взаимовыручка. Всё это классические качества героев Шолом-Алейхема и других писателей рассеяния. От книги к книге Израиль у Шалева все больше походит на такое разросшееся до размеров государства местечко. Это идеал — человеческих отношений, домашности, желанной простоты, — который предлагает (почти навязчиво) писатель.
Один из стереотипов литературы диаспоры — насмешка над уехавшим в город, усвоившим чужие обычаи персонажем. В «Голубе» жена главного героя — богатая деловая американка: воплощение чуждости, холодности, рациональности. Плоский образ. У Рота мы узнавали о таких вещи поинтересней. Издательская аннотация сообщает, что Шалев «переведен на многие языки» и «расходится огромными тиражами». В наше время с ходу не решить, коммерческое ли тут достоинство, или угрожающий творчеству знак.
(Опубликовано в газете «Еврейское слово», № 491)