«В середине 60-х в Коктебеле Борис Слуцкий познакомил меня с художником С. Я. Адливанкиным. Тот за несколько сеансов написал его портрет, и портретом этим Борис очень гордился.
Когда я сказал, что портрет, по-моему, художнику не больно удался, Борис снисходительно улыбнулся:
— Ну, что вы! Портрет, конечно, не дружественный, но очень хороший.
Главную роль в такой его оценке этого «недружественного» портрета сыграл тот факт, что С. Я. Адливанкин в прошлом был футуристом.
К футуристам Борис питал особую слабость».
Бенедикт Сарнов «Сталин и евреи»
Еврейская тема для русского поэта Бориса Слуцкого была постоянной болью и предметом глубоких раздумий. Она была для него, может быть, и самой мучительной. Быть евреем и русским поэтом — ноша эта была мучительной для его души.
Эта тема всегда была в России (и не только в России) болезненной, деликатной, сложной для поэтического воплощения. В какой-то мере ее удалось выразить Михаилу Светлову, Иосифу Уткину, Эдуарду Багрицкому, Александру Галичу, Науму Коржавину.
Пастернак затронул ее в стихах начала тридцатых годов, затронул мимоходом, намеком, как бы на секунду. Еврейскому вопросу посвящены две главы (11 и 12) «Доктора Живаго». Устами Живаго Пастернак говорит, что «противоречива самая ненависть к ним <евреям>, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое». Другой персонаж романа, Гордон, ищет ответ на вопрос «в чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько неповинных, стариков, женщин, детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению?» Сам Пастернак видел выход в ассимиляции.
Эта тема волновала и друга Слуцкого Давида Самойлова. Хотя он и не воплотил ее в стихи. Мы находим мысли на эту тему в прозе Самойлова. Незадолго до кончины Самойлов записал в дневнике: «Если меня русского поэта и русского человека погонят в газовую камеру, я буду повторять: «Шема исроэл, адэной элэхейну, эдэной эход». Единственное, что я запомнил из своего еврейства».
Борис Слуцкий с открытым забралом бросился в эту «проклятую» область. Его не пугало, что вход туда был запрещен. Стихи на еврейскую тему были вызваны непреходящей болью. Он писал об этом потому, что ненавидел ксенофобское варево в любых проявлениях. Верный лучшим традициям русской литературы, Слуцкий всегда был на стороне преследуемых.
Стихи и проза, относящиеся непосредственно к еврейской теме, органично вплетены в творчество поэта, в котором гимн мужеству российского солдата, сострадание к его военной судьбе и радость за его успехи соседствуют со стихами, полными жалости к пленному итальянцу, смертельно раненному «фрицу», престарелой немке и возвращающимся из советских лагерей польским офицерам армии Андерса.
Поэт отстаивал необходимость впитывания евреями культуры тех народов, в среду которых их поместила судьба.
Я не могу доверить переводу
Своих стихов жестокую свободу,
И потому пойду в огонь и воду,
Но стану ведом русскому народу.
Я инородец; я не иноверец.
Не старожил? Ну что же — новосел.
Я как из веры переходят в ересь,
Отчаянно в Россию перешел…
В стихотворении «Березка в Освенциме» Слуцкий пишет: «Свидетелями смерти не возьму/ платан и дуб./ И лавр мне — ни к чему./ С меня достаточно березки». Он подчеркивает тем самым и свое еврейство, ибо Освенцим был построен для уничтожения именно евреев, и свою верность России, ибо березка — знаковое дерево России…
Поэт-интернационалист Слуцкий никогда не отделял себя от еврейства. Подобно французскому историку, участнику Сопротивления Марку Блоку, погибшему в застенках гестапо, он мог бы сказать: «Я еврей, но не вижу в этом причины ни для гордыни, ни для стыда, я отстаиваю свое происхождение лишь в одном случае: перед лицом антисемита». Слуцкий помнил, какая в его жилах течет кровь. Но при этом не забывал, «что бывает двоякая кровь, та, что течет в жилах, и та, что течет из жил» (Юлиан Тувим). Он знал, что стихи «важней крови, той, что во мне течет./Я не скажу, что кровь не в счет:/ она своя, не привозная…»
Та кровь, что течет из жил, и окрасила еврейские стихи Слуцкого. В эпоху Холокоста и сталинского государственного антисемитизма поэту было «никуда не деться от крика: «Евреи, евреи!»
Но это было позже. Мелкие проявления бытового антисемитизма на харьковской окраине во времена детства и юности не нашли отражения в его стихах. Значит, он не позволял им задеть свою душу. Но когда в конце 30-х годов осколки «Хрустальной ночи» разлетелись по городам Европы, девятнадцатилетний Слуцкий написал стихотворение «Рассказ старого еврея (рассказ оттуда)». В этом раннем стихотворении удивительное предвидение Холокоста:
Они травой подножною растут:
Не укрощать, а прекращать сей люд.
Написанный до войны «Рассказ старого еврея» положил начало еврейской теме в поэзии Слуцкого.
К довоенному времени относится стихотворение «Конец. (Абрам Шапиро)», написанное в другой тональности. Это тоже рассказ о старом еврее. Шапиро покидает этот мир не под ударами немецких штурмовиков, а в своей постели, в окружении близких. Но его смерть не вызывает у молодого автора ни скорби, ни сожаления. Старик даже на смертном одре «…Хрипит потомкам: «Покупайте вещи — все остальное прах и ерунда!» Свое неприятие шейлока времен недостроенного социализма автор выразил через отношение сыновей к умирающему отцу:
А сыновья устали от Шапиры —
Им время возвращаться на квартиры!
Они сюда собрались для почета,
Но сроки вышли. Можно прекратить.
Им двести лет за все его обсчеты
Обсчитанным платить — не заплатить!
Это свое «багрицкое», антинэпманское стихотворение Борис Слуцкий никогда не публиковал. С годами он понял, что оно было написано в запальчивости. И все же стихотворение про Абрама Шапиро предельно честное. Судьба Шапиро становится трагедией, когда ничем нельзя оправдать свое отторжение от неприятных тебе людей вроде этого нэпмана. Его тоже убьют просто за то, что он еврей. А это меняет дело и интонацию. После Холокоста все взывает к цельности: крови и души, крови и сознания.
Катастрофу европейского еврейства, сам механизм уничтожения людей только за их национальную принадлежность Слуцкий воспринял как крах мира и гибель цивилизации.
Планета! Хорошая или плохая
Не знаю. Ее не хвалю и не хаю.
Я знаю немного. Я знаю одно:
Планета сгорела до пепла давно.
Эти страшные события нашли отклик в стихах, полных гнева, протеста, возмущения и сострадания. Вместе с тем они воскресили в памяти поэта детали национального быта, ставшие дорогими, исчезая при столь трагических обстоятельствах.
Он вылетел в трубы освенцимских
топок,
мир скатерти белой в субботу и стопок.
Он — черный. Он — жирный.
Он — сладостный дым.
А я его помню в обновах, в шелках,
шуршащих, хрустящих, шумящих,
как буря,
и в будни, когда он сидел в дураках,
стянув пояса или брови нахмуря.
Селедочка — слава и гордость стола,
селедочка в Лету давно уплыла.
В стихотворении «…Теперь Освенцим часто снится мне…» поэт видит себя среди идущих на заклание: «…я взял удобный, легкий чемоданчик./ Я шел с толпою налегке, как дачник…»
Иду как все: спеша и не спеша,
и не стучит застынувшее сердце.
Давным-давно замерзшая душа
на том шоссе не может отогреться.
Нехитрая промышленность дымит
навстречу нам
поганым сладким дымом,
и медленным полетом
лебединым
остатки душ поганый дым томит.
Поэт переживал Холокост и как трагедию вселенскую, и как трагедию личную. В печах Холокоста сгорели и его близкие.
Участвовавший во взятии родного Харькова, Слуцкий не нашел оставшихся в городе родных:
Я не нашел ни тети и ни дяди,
Не повидал двоюродных сестер,
Но помню,
твердо помню
до сих пор,
Как их соседи,
в землю глядя,
Мне тихо говорили: «Сожжены…»
В только что освобожденном Харькове он узнал, как убивали его бабку, «маленькую словно атом», которая кричала немцам и полицаям, ведущим на расстрел евреев Харькова: «Мой внук на фронте, вы только посмейте, только троньте!..»
Стихи из этой «обоймы», как и множество других стихов Слуцкого, привлекли к себе внимание идеологически-карательных служб. Не прошло мимо их бдительного ока и стихотворение «Как убивали мою бабку». Начальник Главного управления Госкомпечати СССР В. Мочалов доносил в ЦК КПСС: «Здесь Слуцкий с национальной ограниченностью толкует, в сущности, о судьбах в годы войны русского и еврейского народов…»
Во всем цикле «еврейских» стихов, написанных в ответ на геноцид, в которых так явственно обозначен масштаб Катастрофы, читатель почувствует горечь, боль, возмущение, протест, но они свободны от призывов к мести, к новой крови и новым мучениям. Хотя они и не лишены напоминания молодым евреям о том, «что он еще не кончился, двадцатый страшный век». Написанные более тридцати лет назад, слова эти особенно актуальны сегодня. Они сливаются с общим потоком возмущения ксенофобией и экстремизмом.
Остро переживая гитлеровский геноцид, Слуцкий вместе с тем почувствовал, как прорастают плевелы антисемитизма в родной стране, подпитанные сначала негласной, а потом и почти откровенной государственной политикой.
Еще осенью 1941 года в стихотворении «Незаконченные размышления» (оно стало известно только в 1993 году) Слуцкий писал:
…И так я родился.
Я рос и подрос,
А завтра из смрада вагона
я выйду на волю и встану в рост:
приму на реке оборону.
Тоскуют солдаты о смерти моей,
а лошади требуют корму.
Убьют меня — скажут — чудак был еврей!
А струшу — скажут — норма!
Я снова услышу погромный вой
о том, кем Россия продана.
О мать моя мачеха! Я сын твой родной!
Мне негде без Родины, Родина!
Как молчаливое согласие наших властей с фашистским антисемитизмом воспринимал Слуцкий щербаковскую пропаганду на фронте, обходившую молчанием гитлеровские антиеврейские лозунги. В одном из писем с фронта он писал о разгуле антисемитизма в Харькове. «Та проклятая штука, о которой ты не дописываешь, в Харькове была распространена даже больше, чем в других местах. Однако, к счастью для нашего народа, это не 100%, это даже не 50%, это позорная четверть». Какое горькое счастье! Эзоповская форма этой фразы не могла скрыть потрясения поэта размерами антисемитизма — четверть миллионного города поражена этой заразой. Вместе с тем, как человек справедливый, Слуцкий всякий раз подчеркивал гуманизм той большей части советских людей, которые помогали, а если могли то и спасали, и уж во всяком случае, сочувствовали евреям. А многие и стыдились того, что творят немцы и, особенно, полицаи. Это прослеживается в стихах («соседи в землю глядя/ Мне тихо говорили: «Сожжены…»; «Из каждого окна/ шумели Ивановны и Андреевны,/ плакали Сидоровны и Петровны…».
Еще не начинались споры
В торжественно глухой стране,
А мы — припертые к стене,
В ней точку обрели опоры.
Это же мы находим и в прозе — в главе «Евреи» в «Записках о войне».
Слуцкому «посчастливилось» услышать в докладе армейского начальства отзыв о солдате-еврее, который воюет с начала войны, дважды ранен, которому солдаты говорили: «Из всей вашей нации ты один на передовой остался». Когда Слуцкий это услышал, у него «упало сердце». В главе поэт дает этому факту объяснение.
Он признает, что «русский крестьянин… воюет больше всех, лучше всех, вернее всех». И вместе с тем «к концу войны евреи составляли уже заметную прослойку в артиллерийских, саперных, иных технических войсках, а также в разведке… однако в пехоте их было мало. Причины: первая — их высокий образовательный ценз, вторая — с 1943 года в пехоту шли главным образом крестьяне из освобожденных от немцев областей, где евреи были полностью истреблены.
Раздутое немецкой пропагандой… ощущение недостачи евреев на передовой каждодневно вырождалось в пассивный антисемитизм.
Иначе дело обстояло в офицерском корпусе среди штабистов, политработников, артиллеристов и инженеров. Здесь евреи… были замечены как отличные работники, повсюду внесли свою хватку, свой акцент. Здесь антисемитизм постепенно сходил на нет».
В «Рассказе еврея Гершельмана», из этой же главы, чудом избежавший пленения и прорвавшийся к своим солдат-еврей сказал Слуцкому: «…Хочу во что бы то ни стало уйти на передовую. Мстить… Выжить. Вернуться и пройти по деревням… постучать в окна, воздать всем — за благодетель и злодеяния. И знаете, что я вам скажу о народе, если подбить итог? Таких, кто помогал мне, было в десять раз больше, чем таких, что продавали…»
После войны Борис Слуцкий остро переживал трагические события, связанные с запретом Еврейского антифашистского комитета и физическим уничтожением его лидеров — виднейших представителей советской культуры и искусства. Громили «антипатриотов» — театральных критиков, обвинили в антипатриотизме Ахматову и Зощенко, объявили лженаучными целые направления в науке, «закрыли» генетику и кибернетику, царил разгул антисемитизма.
Военное поколение, надеявшееся, что с войны вернется в другую, свободную страну, застало здесь огромный концлагерь. Горькие слова о том, что военное поколение оказалось лишним, «ненужным», подтверждала жизнь. В стране стало трудно дышать тюремным воздухом.
Это были тяжелые дни и для Бориса Слуцкого: он вел жизнь бездомного скитальца по чужим углам, его не печатали, отлучили от работы на радио. Вспоминая события тех дней, Слуцкий назвал осень 1952 года «глухим углом времени — моего личного и исторического». Он предощущал надвигавшиеся времена более трагичными, чем война. «До первого сообщения о врачах-убийцах, — писал Слуцкий, — оставалось месяца два, но дело явно шло — не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение — близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной… дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет — скоро и неминуемо. Надежд не было, и не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. Предполагалось, что будущего у меня и людей моего круга не будет никакого».
Свое отношение к событиям того времени поэт выразил в стихотворении «В январе»:
Я кипел тяжело и смрадно
Словно черный асфальт в котле.
Было стыдно. Было срамно.
Было тошно ходить по земле…
Оправдайся — пойди, попробуй,
Где тот суд и кто этот суд,
Что и наши послушает доводы,
Где и наши заслуги учтут.
Все казалось: готовятся проводы
И на тачке сейчас повезут.
Мрачная картина. Но в этом месте стихотворение прерывается оптимистичными строками:
Нет, дописывать мне не хочется.
Это все не нужно и зря.
Ведь судьба — толковая летчица —
Всех нас вырулила из января.
Нужно ли расшифровывать, что в данном случае вкладывал Слуцкий в понятие «судьба — толковая летчица»?
Отпал страх быть увезенным на «тачке». Но оставался антисемитизм. И не только в «трамвае». Оставалась «молчаливая злоба» и требование «оправдания» перед неведомым «судом». Осталась и боль. Боль, накопившаяся за время войны, и послевоенный антисемитизм вызвали острый творческий ответ: два десятилетия потом появлялись у Слуцкого стихи, вызванные мучительной еврейской темой.
Стихов этих немного. Они не о противоречии между иудаизмом и христианством, не о межконфессиональных спорах. Тема этих стихов — мрачный советский антисемитизм и правда о советских евреях, как равноправных полезных членах общества, патриотах России. Если справедливо утверждение, что поэзия Слуцкого лирична, то в этих стихах это особенно заметно. Здесь он постоянно говорит о себе: «Родословная», «Как меня не приняли на работу», «Про очереди», «…Гражданин!» и «Про евреев»:
… Я все это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но все никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
…Пуля меня миновала,
Чтоб говорилось нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы
Известно, что Слуцкого упрекали за то, что он предлагал начинающим поэтам-евреям взять русский псевдоним. Такие предложения он делал Александру Кушнеру, Давиду Шрайеру, Александру Городницкому. Слуцкий пытался уговорить и других молодых поэтов.
Бенедикт Сарнов вспоминает, как Слуцкий просил передать молодому поэту Володе Файнбергу, чтобы он «ни в коем случае не подписывался настоящей своей фамилией. Пусть возьмет псевдоним».
«— Почему, Боря? Вот вы же не взяли себе псевдонима?
— Мне поздно менять мое литературное имя… Ну, а кроме того, — Слуцкий фамилия не еврейская, а польская. Были князья Слуцкие…
— Да ладно вам, Боря. Князья Слуцкие, может быть, и были, но сегодня-то фамилия ваша всеми воспринимается как еврейская.
— Ну что ж, — сухо возразил Борис. — Если ваш Файнберг полагает, что может играть без ладьи, — пусть остается Файнбергом.
Тут уж спорить было нечего. Сам Борис, безусловно, играл без ладьи. И к тому времени, когда происходил этот разговор, шахматную партию свою уже уверенно выигрывал».
На первый взгляд может показаться, что Слуцкий советует поэтам-евреям отказаться от еврейства. Нет. Он озабочен тем, чтобы их стих достиг читателя. Он-то знает, какие преграды преодолевали на пути к читателю его собственные стихи. Своими советами Слуцкий стремится убрать тот первый порог, о который могут споткнуться молодые, проходя в заветный кабинет редактора.
Отношение Слуцкого к псевдонимам было иным, когда псевдонимы литераторов-евреев стали жупелом во время кампании против космополитов.
Это он выразил в одном из самых известных своих стихотворений «Отечество и отчество»:
По отчеству, — учил Смирнов Василий, —
их распознать возможно без усилий!
Фамилии — сплошные псевдонимы,
а имена — ни охнуть, ни вздохнуть,
и только в отчествах одних хранимы
их подоплеки, подлинность и суть.
Действительно: со Слуцкими князьями
делю фамилию, а Годунов —
мой тезка и, ходите ходуном,
Бориса Слуцкого не уличить в обмане.
Но отчество — Абрамович, Абрам —
отец, Абрам Наумович, бедняга.
Но он — отец, отчество, однако,
я, как отечество, не выдам, не продам.
Стихи Слуцкого, написанные полвека назад, сохранили актуальность сегодня, когда поднимают голос бритоголовые неофашисты и когда в положении вечно гонимых евреев оказались миллионы людей разных национальностей — бывших граждан бывшего СССР. Слова Слуцкого:
Угол вам бы, чтоб там отсидеться
щель бы, чтобы забиться надежно!
Страшной сказкой грядущему детству
вы еще пригодитесь, возможно…
звучат сегодня, как голос нашего современника, пьющего горькую чашу бытия.
(Опубликовано в газете «Еврейское слово», №433)