Пусть их теплом не баловало солнце,
Пусть ветер дул из‑за прибрежных дюн.
Но сотворили родину эстонцы
Круглее и прочнее, чем валун.
Д. С. Самойлов. Эстимаа (1979)
Это похоже на рассказ Герберта Уэллса «Дверь в стене». Отвори зеленую дверь и попадешь в волшебный сад, где пушистые пантеры станут лизать твои руки, фонтаны — рассеивать влагу, обезьянка‑капуцин сядет тебе на плечо. Там, за белой стеной, найдешь «настоящие вечные ценности». Но не пытайся в зрелом возрасте, на пике карьеры, повторить этот опыт: в сумерках примешь калитку за дверь, серый забор — за белую стену и разобьешься насмерть, свалившись в траншею, вырытую для железнодорожных работ. Может быть, такая смерть и есть возвращение в рай?
Моим детским раем было Рижское взморье, станция Авоты, где в санатории для больных детей работала тетя Фрида, младшая сестра моей мамы. Стоило открыть зеленую дверь вагона и заснуть на верхней полке, чтобы проснуться в другой стране.

«Рижское взморье — это целая страна. Славится вязким, удивительно мелким и чистым желтым песком (разве в песочных часах такой песочек!) и дырявыми мостками в одну и две доски, перекинутыми через двадцативерстную дачную Сахару», — вспоминал Осип Мандельштам в «Шуме времени», в главе «Хаос иудейский».
Родители возили его в Ригу к бабушке и дедушке, жившим на улице Авоту. На латышском Avotu — источник, ключ; русское название улицы — Ключевая. Здесь еще до революции родился Аркадий Райкин. Я иногда встречал его на станции Майори, где располагался когда‑то немецкий дачный поселок Майоренгоф, — высокого, мрачного, с черным зонтиком. Евреев до революции в Майоренгофе не было, они стирали свои пеленки в Дуббельне, переименованном потом на латышский манер в Дубулты. Там на морских купаниях в далеком 1868 году утонул Дмитрий Иванович Писарев — его дерзкие статьи о Пушкине я с восторгом прочел в отрочестве.
Мандельштам об этих поселках писал: «В Майоренгофе, у немцев, играла музыка — симфонический оркестр в садовой раковине — “Смерть и просветление” Штрауса <…> В Дуббельне, у евреев, оркестр захлебывался патетической симфонией Чайковского, и было слышно, как перекликались два струнных гнезда». Евреи захлебывались русской культурой.
Когда студентом в 1970‑х годах я стал ездить в те же места, станции Авоты уже не было, поезд проскакивал из Булдури прямо в Дзинтари, евреи старательно уезжали в Израиль, вместо «Рижское взморье» стали говорить «Юрмала», а с тротуаров убрали и заменили асфальтом ребристые плиты с медными бляшками дореволюционных фирм. Но все еще одуряюще пахло жасмином за оградой деревянных дворцов, превращенных в санаторные корпуса, и играла музыка в раковине, где когда‑то, по словам поэта, «пожилые немки с румянцем на щеках, в свежем трауре, находили свою отраду».
Старые хозяева ушли, а новые не чувствовали себя хозяевами. Как‑то раз я объяснился в любви к Рижскому взморью интеллигентной латышской женщине, у которой снимал комнату. И получил иронический ответ: «Да, нас все любят, у нас — море».
* * *
Впрочем, по прошествии стольких лет все это уже не имеет смысла. Мы находимся в середине истории, где предсказывать можно только прошлое, да и оно, как кто‑то заметил, непредсказуемо.

По контрасту с буржуазно уютным Рижским взморьем, по почтовым открыткам и кадрам из поздних советских фильмов легко представить себе зимний Крым: «ихтиозавры грязные на рейде», «снег / на лезвиях и остриях агавы», «снежинки, проносящиеся мимо…» И подвести черту словами поэта: «Остановись, мгновенье! Ты не столь / прекрасно, сколько ты неповторимо» (И. Бродский. Зимним вечером в Ялте, 1969).
Вирус Бродского
Илья Сельвинский и его «державные семинаристы»
