В сумрачном лесу
«Лехаим» знакомит своих читателей с фрагментом нового романа известной американской писательницы Николь Краусс, который вскоре выйдет в свет в издательстве «Книжники». Роман «В сумрачном лесу» критика уже назвала лучшим в творчестве писательницы. В этом захватывающем повествовании в центре сюжета — судьбы двух очень разных героев, адвоката Жюля Эпштейна и молодой писательницы Николь, которые «бегут от себя» и оказываются в одном и том же месте — пустыне Негев.
Гилгуль
Из прежней жизни он сохранил только свое еврейское имя, Аншель. Это на идише уменьшительное от Ашер. Его употребляют также вместо имени Амшель, которое происходит от немецкого amsel, что значит «скворец». Конечно, можно было взять вместо этого имени какое‑нибудь другое, из тех, что чаще выбирали эмигранты в Палестину, — Хаим, Моше или Яаков, — но в нем сохранилось эхо фамилии, от которой ему пришлось отказаться и которая однажды станет более знаменитой, чем он мог себе представить. Kavka по‑чешски значит «галка», и это настолько распространенное слово, что Герман Кафка выбрал этого представителя семейства врановых в качестве фирменного знака для своего галантерейного бизнеса. То, что его сына Франца притягивали превращения людей в животных и временами животная сторона была ему ближе, очевидно по его произведениям, которые однажды прочитает весь мир. К тому же благодаря блестящим черным волосам, надвинутым на лоб, словно строгая шапочка, пронзительным, широко расставленным глазам и клювообразному носу из всего животного царства писатель больше всего напоминал галку — и это, по утверждению Фридмана, одна из тех чистых случайностей, которые Кафка во многих своих рассказах замечательно раскрывал как отражение противоречивых внутренних страстей. Взятая им фамилия Пелег была популярна среди прибывавших в Третью алию, поэтому можно предположить, что ее выбрали ради анонимности; скорее всего, это сделал кто‑то из должностных лиц, кто не нашел причины возражать против имени Аншель или не сумел разглядеть скрытого в нем скворца, которого Кафка умудрился протащить.
Он едва пережил дорогу. Когда корабль пришвартовался в Хайфе, на берег его пришлось выносить палубным матросам, которые привязались к этому доброму бледному и невероятно худому человеку, так что первое, что он увидел на Земле обетованной, было вздымавшееся над ней ярко‑синее, абсолютно безоблачное небо. Ребенок, встречавший на пристани дальнего родственника, заплакал, думая, что выносят труп. Так что первая фраза на иврите, которую Кафка услышал в Палестине, была: «Папа, отчего он умер?» И этот невероятно худой человек с лицом, обращенным к небу, который всегда был посмертен сам в отношении себя, впервые за неделю улыбнулся.
Он ведь много лет готовил спектакль собственной смерти, не так ли? «“Прочь отсюда, только прочь отсюда!” Помните эту строчку?» — спросил Фридман; очки его отбрасывали мутную тень на глаза. Так воскликнул всадник в одной из притч Кафки, когда его спросили, куда он едет, но эту фразу вполне можно было бы вырезать в качестве эпитафии на могильном камне Кафки на еврейском кладбище в Праге. Он всю жизнь мечтал о побеге, но не в силах был даже заставить себя уехать из квартиры родителей. Застрять, как в ловушке, в окружении, которое приводит тебя в недоумение, которое враждебно твоему внутреннему состоянию, в окружении, в котором тебя ждет тупое непонимание и издевательства, просто потому, что не видишь, как из этого окружения выбраться… Вам наверняка не нужно напоминать, напомнил мне Фридман, что из этого материала Кафка творил великую литературу. Никому — ни Йозефу К., ни Грегору Замзе, ни Голодарю, ни мыши, которая убегает (в то время как мир сужается по направлению к мышеловке), не осознавая, что ей нужно просто сменить направление, — никому из них не удается выбраться из абсурдных условий своего существования; они могут только умереть по причине этих условий. Разве не удивительно, что из всего им написанного Кафка считал лучшими те тексты, в которых воплощал собственную смерть? Однажды он сказал Броду, что секрет этих текстов в том, что его литературные ипостаси страдали и считали смерть жестокой и несправедливой, но сам он радовался идее смерти. Не потому, что хотел покончить со своей жизнью, сказал Фридман, понизив голос и наклонившись ко мне через стол, а потому, что считал, что никогда по‑настоящему не жил. Мягкие седые волосы Фридмана рассеивали свет, и на мгновение показалось, что у него на голове нимб. Он продолжил: описывая в письме Броду собственные воображаемые похороны, Кафка заметил, что земле наконец‑то предали тело, которое всегда было трупом.
Постепенно туберкулез, который убил бы его в Праге, в Палестине начал отступать. Есть искушение объяснить это заботой прекрасных врачей или частыми поездками в пустыню, где сухой воздух творил чудеса для его легких, но выбрать такое объяснение, сказал Фридман, означало бы приписывать реальности силу, которая на самом деле принадлежала самому Кафке. Он всегда утверждал, что болезнь легких, которой он страдал, как и бессонница, и мигрени, представляла собой просто переливающуюся через край болезнь его духа. Болезнь, вызванную ощущением, что он в ловушке и задыхается, что ему не хватает воздуха, чтобы дышать, и безопасного места, чтобы писать. Во время самого первого кровотечения, пока кровь еще шла, он почувствовал, как в нем зашевелилось радостное волнение. Потом он написал, что никогда не чувствовал себя лучше и той ночью впервые за много лет хорошо выспался. Для него эта ужасная болезнь стала исполнением глубинного желания. И хотя она почти наверняка должна была его убить, сказал Фридман, пока что она служила ему отсрочкой — от брака, от работы, от Праги и от его семьи. Он тут же, без проволочек разорвал помолвку с Фелицией. После этого он подал заявление о немедленном уходе со своей должности в Обществе страхования рабочих от несчастных случаев. Ему дали только временный отпуск, и последовавшие за этим восемь месяцев были, как часто говорил Кафка, счастливейшими в его жизни. Он провел их на ферме своей сестры Оттлы в Цюрау в почти эйфорическом состоянии, работал в саду и в поле, кормил животных и писал. Он всегда считал, что причина нервных расстройств у его поколения состоит в потере корней, связи с сельской родиной отцов и дедов, в потере контакта с самими собой посреди клаустрофобной тесноты городского общества. Но только во время выздоровления в Цюрау, сказал мне Фридман, у Кафки появилась возможность испытать на себе лечебное воздействие контакта с землей. Он начал со всем пылом поддерживать сионистские сельскохозяйственные школы, которые открывались по всей Европе, и попытался убедить Оттлу и некоторых своих друзей записаться в такую школу. В том же году он начал самостоятельно изучать иврит, и в Цюрау старательно прошел 65 уроков по учебнику, дойдя до такого уровня, что был в состоянии писать Броду на иврите. Сплетенные вместе тоска по утерянной связи с землей и по древнему языку слились в нечто более конкретное, и именно в этот период Кафка начал серьезно продумывать свою фантазию об эмиграции в Палестину.
Возможно, он никогда не был настолько пылким или увлеченным сионистом, как его ближайшие друзья, сказал Фридман. Макс Брод, Феликс Вельтш и Хуго Бергман, его самый давний школьный друг, активно участвовали в этом движении, сначала входили в студенческую группу «Бар Кохба» в Праге, потом писали статьи, читали лекции и считали своим долгом совершить алию. Тем не менее знаменитые слова Кафки о сионизме: «Я им восхищаюсь, и меня от него тошнит» — отражают скорее его характер, не выносивший подчинения любой идеологии, чем что‑то еще. Он взахлеб читал сионистские газеты и журналы и публиковал в них свои рассказы. Он был на сионистской конференции в Вене и даже обещал рекламировать акции «А‑Поалим», Банка рабочих. Именно через контакт с такими мыслителями, как Бубер и Бердичевский, лекции которых он слушал в Праге, Кафка познакомился с хасидскими народными сказками, мидрашами и каббалистическим мистицизмом, которые оказали такое сильное влияние на его творчество. И чем больше он был заворожен и поглощен этими текстами, сказал Фридман, тем больше его интересовала та далекая и утерянная родная земля, из которой они произошли и к которой отсылали.
Но все же, сказал Фридман, подняв толстый палец, чтобы по‑настоящему понять, почему Кафке понадобилось умереть, чтобы сюда приехать, почему он готов был ради этого всем пожертвовать, вам нужно понять ключевой момент. И вот в чем он состоит: его воображение вдохновлялось отнюдь не потенциальной реальностью Израиля. Вдохновлялся Кафка, напротив, его нереальностью.
Тут Фридман помедлил, глядя на меня водянистыми серыми глазами. Мне опять показалось, что он в раздумьях, что суд присяжных еще не вынес вердикт на мой счет, хотя, казалось бы, для этого уже было слишком поздно, раз мы оказались тут, за столом друг напротив друга, с чемоданом Кафки в багажнике и его тайной, высказанной в открытую.
Фридман спросил, помню ли я самое первое письмо, которое Кафка написал Фелиции. Но он написал Фелиции около 800 писем. Нет, сказала я, первое не помню. Ну, они познакомились за несколько недель до этого, объяснил Фридман, и в продолжение знакомства Кафка напомнил ей, что она обещала поехать с ним в Палестину. В каком‑то смысле их взаимоотношения начались с этой фантазии, и можно сказать, добавил Фридман, что все пять лет они в этом же духе и продолжались, потому что какой‑то частью себя Кафка наверняка всегда знал, что не сможет или не станет на ней жениться. Когда эпистолярные отношения между ними установились и Фелиция извинилась, что недостаточно быстро отвечает, Кафка сказал, что ей не нужно себя винить, она просто не знает, куда или даже кому писать, потому что его невозможно найти. Он никогда по‑настоящему не жил; он ощущал, что существует только в нереальности литературы, так что в этом мире адреса у него не было. «Вы понимаете?» — спросил Фридман с напором. В каком‑то смысле Палестина была единственным местом, настолько же нереальным, как и литература, потому что когда‑то ее изобрела литература и потому что ей все еще предстояло быть изобретенной. Так что если у Кафки и была духовная родина, место, где он мог действительно жить, эта родина могла быть только тут.
Фантазия об отношениях с Фелицией, возможно, и началась с фантазии о жизни в Палестине, продолжил Фридман, но вот жизнь в Палестине Кафка воображать так и не перестал. С годами эта фантазия просто меняла форму. Он представлял, как занимается физическим трудом в кибуце, питаясь только хлебом, водой и финиками. Он даже написал манифест для подобного поселения — «Рабочие без владений», где описывал рабочий день продолжительностью не более шести часов, личное имущество, включавшее только книги и одежду, и полное отсутствие юристов и судов, поскольку личные взаимоотношения будут основываться исключительно на доверии. Позже, когда Хуго Бергманн совершил алию и стал директором Еврейской национальной библиотеки в Иерусалиме, Кафка представлял, как в уголке библиотеки у него будет небольшая скамья переплетчика, где его оставят в покое среди старых книг и запаха клея.
Но прекраснее всего была, по мнению Фридмана, последняя фантазия Кафки, которую тот развивал весь последний год перед своей смертью в Европе, — возможно, потому, сказал Фридман, что она была самой кафкианской. В тот последний год он встретил и полюбил Дору Диамант, дочь хасидского раввина, которая разделяла мечту Кафки об эмиграции в Палестину. Они решили, что откроют в Тель‑Авиве ресторан, где Дора станет готовить, а Кафка будет официантом. Он все чаще и чаще говорил об этой мечте, особенно своей молодой учительнице иврита Пуа Бен‑Товим, которая много лет спустя отметила, что Дора не умела готовить, а из Кафки вышел бы ужасный официант, но при этом в те годы в Тель‑Авиве полно было ресторанов, которые держали точно такие же парочки, и в этом смысле сюрреалистичная фантазия Кафки оказалась реальнее, чем можно подумать. Вы только представьте, сказал Фридман с усмешкой, деревянные столы, на стене как бы в насмешку висит выцветший плакат с Пражским замком, под стеклянным колпаком на прилавке сладкий пирог. И официант в короткой темной куртке, с черными волосами, выступающими треугольником надо лбом, с легкой лукавой усмешкой прихлопывает муху.
Понизив голос, чтобы его не услышали потомки Кафки, вытирающие стаканы возле эспрессо‑машины, Фридман сказал мне, что лет тридцать назад один из биографов Кафки нашел в Иерусалиме Пуа Бен‑Товим и опубликовал интервью с ней в «Нью‑Йорк таймс». Ей тогда было под восемьдесят, ее уже звали доктор Пуа Менчель, и, если читать между строк, из этой статьи можно понять, как работала кафкианская дым‑машина — так назвал ее Фридман. Запустил эту машину Брод, но она не могла бы сработать без Бергманна и Пуа, оба они сыграли ключевую роль в том, чтобы тайно привезти Кафку в Палестину. В 18 лет Пуа устроилась на работу в библиотеку Бергманна; считается, Бергманн заметил, что она слишком хорошо подготовлена для этой работы, и отправил ее в Прагу изучать математику, и даже устроил так, чтобы она поселилась у его родителей. Вот последнее, как сказал Фридман, вызывает вопросы. Или вызвало бы, если бы кому‑то пришло в голову усомниться в официальной биографии, согласно которой Бергманн отправил Пуа в Прагу не в качестве гонца, не затем, чтобы начать работу над тайным планом, постепенно обретавшим форму, а просто по доброте душевной, и только потом отправил ее знакомиться с Кафкой, и Пуа начала дважды в неделю давать Кафке частные уроки иврита.
К приезду Пуа в 1921 году Кафка был уже очень болен. В интервью, которое она дала ничего не понимающему биографу, нашедшему ее 60 годами позже, она описывала мучительные приступы кашля, которые прерывали их занятия, и огромные темные глаза Кафки, умолявшие ее продолжать, выучить еще одно слово, потом еще одно. К концу занятий Кафка добился такого успеха, что они смогли вместе прочитать часть романа Бреннера. Однако в своей статье в «Таймс» биограф Кафки также отмечает, что после того, как Пуа Бен‑Товим бросила учить математику и переехала в Германию, а Кафка последовал за ней, поселившись рядом с летним лагерем для еврейских детей, где она работала, она внезапно уехала и больше никогда с ним не встречалась. Среди гор воспоминаний, появившихся по следам посмертной славы Кафки, большая часть или не отличается точностью, или написана лицами, не вызывающими доверия, но среди них нет ни одного слова, написанного Пуа Бен‑Товим, отмечает биограф. И когда он наконец нашел ее в Иерусалиме и она любезно пригласила его в свою заставленную книгами квартиру, она объяснила свое отстранение очень просто: Кафка метался, как тонущий, и готов был уцепиться за любого, кто подойдет достаточно близко, чтобы за него можно было схватиться. А у нее была своя жизнь, и не было ни желания, ни сил нянчить очень больного человека на 20 лет ее старше, даже если бы она тогда знала то, что знает о нем теперь. Иными словами, она продемонстрировала великолепную уравновешенность, сказал Фридман. Она нашла убедительный ответ и окончательно успокоила любопытство биографа. А теперь она умерла, и больше мы не можем ни о чем спросить Пуа Бен‑Товим.
Но если бы не она — и прежде всего, если бы не Хуго Бергманн, — конец наступил бы именно так, как его представлял себе Кафка. Как Кафка себе представлял, повторил Фридман, и как позднее обо всем этом рассказал Брод: истощенное тело опускают в землю, многократно отрепетированная сцена смерти окончательно и неотменимо сыграна, писатель, написавший одну из самых западающих в память и незабываемых историй превращения, покинул этот мир, сам так и не преобразившись. На самом деле так не случилось только благодаря тайному кружку, который возглавил Бергманн. Кроме Пуа и Макса Брода он включал Залмана Шокена, без которого были бы финансово невозможны ни переезд в Палестину, ни последующие десятилетия жизни Кафки здесь, в Израиле. Вам наверняка знакомо имя Шокена по издательству, которое впоследствии опубликовало все произведения Кафки в Германии, а потом в Америке. Когда Бергманн обратился к нему летом 1923 года, он все еще был просто богатым владельцем сети универмагов в Германии. Но Шокен также основал совместно с Бубером ежемесячник движения культурных сионистов «Дер юде», который опубликовал два рассказа Кафки. А еще он стал известен как покровитель еврейской литературы — к тому времени он больше десяти лет в одиночку финансово поддерживал Агнона. Так что Бергманн ему написал, сказал мне Фридман, и осенью 1922 года Брод поехал в Берлин, чтобы познакомиться с Шокеном лично и обсудить положение Кафки.
Позднее вся слава спасителя Кафки досталась Броду. Если о Хуго Бергманне и помнят, то как о первом ректоре Еврейского университета и профессоре философии, который писал о трансцендентальности. В отличие от Брода Бергманн никогда не стремился к признанию своей роли в спасении Кафки. Напротив, сказал Фридман, он готов был служить козлом отпущения, эгоистичным злодеем в противоположность великодушному герою Броду. Согласно истории, рассказанной Бродом, серьезные планы эмиграции в Палестину в октябре 1923 года Кафка строил при активной поддержке Бергманна. Он должен был поехать туда с женой Бергманна и остановиться в Иерусалиме у них дома, пока не выздоровеет и не освоится. Но по мере приближения срока отъезда Бергманн вроде бы передумал. Испугавшись, что Кафка заразит его детей туберкулезом и что его жене слишком трудно будет заботиться о больном человеке, он отменил свое приглашение. Ни у кого не вызвала вопросов вероятность такого внезапного и бездушного поступка со стороны человека, который больше 20 лет был одним из ближайших друзей Кафки, — Фридман предположил, что к тому времени Холокост заставил всех привыкнуть к множеству историй о том, как люди отказывали в убежище даже самым близким, лишь бы не подвергнуть себя риску. Но правда состоит в том, что без Хуго Бергманна Кафка никогда не добрался бы до Палестины, он принял бы свой приговор и не сбежал от тирании отца, не выбрался бы из Европы, где, если бы он не умер от туберкулеза, его впоследствии убили бы нацисты так же, как убили трех его сестер. В 1974 году Бергманну вручили премию Израиля за особый вклад в развитие общества и Государства Израиль, сказал мне Фридман. Но только очень маленькая группа людей знала масштаб этого особого вклада.
К 1924 году в Праге остался только Макс Брод. Поэтому только он мог в действительности унаследовать рукописи Кафки после его смерти и взять на себя контроль за их судьбой, начиная, предположительно, с невыполнения последней просьбы Кафки сжечь их все. А поскольку Брод был писателем и ему надо было отодвинуть от этого сюжета всех остальных, он стал также хранителем кафкианской легенды. Однако легенды еще не существовало, а Кафку почти никто не знал, и Брод стал ее единственным автором. Позднее Брод напишет, что непосредственно после смерти друга он был слишком опустошен, чтобы начать работать над его биографией. Кроме того, слишком много сил требовалось, чтобы разобрать все бумаги Кафки, составить библиографию и подготовить рукописи к публикации. Так что вместо биографии Брод написал то, что назвал eine lebendige Dichtung — живое литературное творение, — роман с ключом, в котором он предложил первую версию портрета святого мученика, на которой с тех пор основано каждое описание Кафки.
Этот роман, «Zauberreich der Liebe», сказал Фридман, если вы не догадываетесь по названию — «Волшебное царство любви», представляет собой мусор, который бы вынесли на литературную помойку через день после публикации, если бы не персонаж по имени Рихард Гарта. К началу романа писатель Гарта уже умер в Праге. Поэтому мы не видим его самого и знаем его только по воспоминаниям главного героя романа, Кристофа Нови, который был близким другом Гарты, а теперь является душеприказчиком его литературного наследия. Нови вспоминает Гарту непрерывно и почти навязчиво, мысленно советуется с ним и даже делится с читателем ответами своего мертвого друга. В этом смысле роман предлагает не только первый портрет Кафки, но и аргументы Брода в пользу образа Кафки, сконструированного им с помощью своих прошедших перегонку воспоминаний. Точно так же, как читатели «Zauberreich der Liebe» могут познакомиться с ангелоподобным Гартой только через посредство Нови, так даже сейчас мир знает Кафку только через призму бродовского Гарты.
Фридман покопался в кожаном портфеле, который принес из машины, и выудил мятую ксерокопию. «Гарта, — начал читать он, — из всех мудрецов и пророков, ходивших по земле, был тишайшим», и «если бы у него было больше уверенности в себе, указал бы человечеству путь». Фридман сделал паузу и глянул на меня, приподняв брови. «Абсолютная халтура, не так ли?» — сказал он с легкой улыбкой. И все же чисто на уровне стратегии, продолжил он, это гениально — не менее гениально, чем история о нарушении последней воли умирающего Кафки собрать все, что он оставил, и сжечь не читая. Когда мир потихоньку обнаружил бродовского Кафку, устоять против него было невозможно. И пусть легенда была делом рук самого Брода, ее расширяли и украшали в последующие десятилетия стада кафковедов, которые продолжили ровно с того места, на котором остановился Брод, радостно выдавая на‑гора еще больше кафкианских мифов и ни разу не усомнившись в их источнике. Практически все — все! — что мы знаем о Кафке, можно проследить до Брода! Включая найденное в его письмах и дневниках, потому что, конечно же, это Брод собрал и отредактировал их. Он представил Кафку миру и затем контролировал каждую крошечную деталь его имиджа и репутации, пока сам не умер в 1968 году, оставив наследие Кафки в руках своей любовницы Эстер Хоффе в запутанном и настолько беспорядочном состоянии, что можно быть уверенным: и по сей день его полномочия никому не передадут и не поделят, и голем Кафки, который он слепил собственными руками, будет продолжать бродить по миру.
Но он оставил одну огромную подсказку. «Думаю, он просто не мог удержаться», — сказал Фридман. Искушение обо всем рассказать и продемонстрировать, как блестяще он сработал, оказалось слишком большим, и он спрятал истину на виду. В «Zauberreich der Liebe» Нови едет в Палестину, чтобы встретиться с младшим братом Гарты, который совершил алию и живет в кибуце. От него Нови узнает, что Гарта был сионистом — и не просто сочувствовал движению, а его сионистские убеждения и деятельность играли, без сомнения, центральную роль в его жизни и самосознании. Это стало полной неожиданностью для Нови — он и не подозревал об этой скрытой увлеченности своего ближайшего друга. Потом брат Гарты говорит Нови, что Гарта тайно писал на иврите и что именно «потрясающее содержание» ивритских записных книжек Гарты убедило его брата совершить алию и стать первопоселенцем. «Ну? — сказал Фридман, снова подняв густые брови. — Если бы вы читали “Zauberreich der Liebe” ради информации о Кафке, разве вы не остановились бы и не спросили бы себя: какие еще ивритские записные книжки?»
Когда Брод наконец собрался написать настоящую биографию Кафки, он описал «одинокую скрытность» Кафки. Например, они уже несколько лет как дружили, когда Кафка неожиданно признался, что пишет. И все же в каком‑то смысле претенциозный роман Брода и вся последующая мифология, выросшая на его основе, скрывают более тонкую игру, которая одновременно открывает и прячет истинного Кафку. Ни один критик до сих пор не обратил внимания на эти ивритские записные книжки, сказал Фридман, или на идею, что Кафка мог писать на иврите. Единственные известные «ивритские» записные книжки Кафки — это четыре книжечки в восьмую долю листа, использовавшиеся на занятиях с Пуа, включая ту из них, с потрескавшейся от старости синей обложкой, которая лежит в архивах Национальной библиотеки, куда ее передал Брод. Там можно найти списки немецких слов, переведенных на иврит знакомым почерком Кафки, слов, которые идеально подходят для легенды. Фридман порылся в папке, достал еще одну мятую ксерокопию и стал переводить, указывая по очереди на каждое слово:
Невинный
Страдающий
Мучительный
Отвращение
Внушающий ужас
Хрупкий
Гений
Если не знать, в чем дело, можно принять это за пародию на страдающего Кафку Брода, того самого, который, как мы знаем, умер в санатории в 40 лет! «Но тут кроется другая история, — сказал Фридман. — Вы понимаете?» — спросил он снова, но, поскольку я пока не вполне понимала и странным образом дрейфовала в сторону от курса, направленного на понимание, я могла только продолжать смотреть на него взглядом, демонстрировавшим, как я надеялась, понимание. История посмертной жизни Кафки на иврите, сказал Фридман. История, в которой он сбежал в этот древний и новый язык точно так же, как физически сбежал в эту древнюю и новую землю. В которой он «перешел» в еврейский язык, имя которого, иврит, происходит от Авраама, первого еврея, или «иври», перешедшего через реку Иордан в Израиль. На иврит «превращение» переводится как «а‑гилгуль». Вы ведь знаете, что значит «гилгуль», правда? Название на идише, «дер гилгуль», почти такое же. Это значит, сказал Фридман, что для евреев «превращение» всегда было историей не о замене одной формы на другую, а о неразрывности души, в каких бы физических реальностях она ни находилась.
Фридман наконец замолчал и повернулся посмотреть на открывавшийся вид. Я проследила за его взглядом до башен церкви и ворот Яффы и попыталась осмыслить все, что мне только что рассказали. Отмахнуться от него как от легковозбудимого ученого, у которого не все дома, было сложно не только из‑за его авторитетной и методичной манеры излагать доказательства. Если меня и покорил Фридман, если я и готова была поверить в то, во что сначала поверить невозможно, то это потому, что я чувствовала собственным телом клаустрофобию Кафки и его стремление к другому миру, и то, что для него единственным возможным бегством было окончательное и необратимое. И еще потому, что из двух историй жизни и смерти Кафки та, которую обрисовал Фридман, как мне показалось, имела более красивую форму — более сложную, но одновременно и более изысканную, и поэтому более близкую к истине. В ее свете общеизвестная история теперь казалась неуклюжей, претенциозной и полной штампов.
Если что и казалось мне нелогичным, так это пассивность Кафки по отношению к собственному творчеству. Как известно, Брод редактировал очень агрессивно. Он вырезал, правил, переставлял и расставлял пунктуацию как считал нужным. Он издавал книги, которые Кафка считал неоконченными. Одно дело, когда тебя превращают в святого, но как можно поверить, что Кафка спокойно смотрел на резню, творимую Бродом?
— А почему вы так уверены, что это редактура не самого Кафки? — спросил Фридман. — Или что для редакторских решений Брода не было внелитературных причин? Вас никогда не удивляло, что роман «Америка» не напечатали с собственным заглавием Кафки — «Der Verschollene»? Вы знаете, что значит «Der Verschollene»? «Человек, который исчез». Или даже «человек, который пропал». Всего через три года после того, как Кафка «умер» в Праге, о таком заглавии не могло быть и речи.
«А что касается публикации так называемых неоконченных работ, — продолжил Фридман, — разве вы не видите, что это просто гениально? Только подумайте: разве не каждый писатель хочет, чтобы его рассказы, книги и пьесы публиковались с пояснением, что они остались неоконченными? Что он умер или по какой‑то другой причине не смог работать дальше и довести их до запланированного совершенства, которое жило внутри него и которое он воплотил бы в своей работе, если бы ему только хватило времени?»
Официант подошел убрать наши тарелки, но, хотя прошло больше часа, мы даже не притрагивались к еде, так что он налил нам еще воды в стаканы и ушел на кухню.
Я спросила, где Кафка здесь жил, и Фридман сказал, что, когда Кафка только приехал, его поселили в доме рядом с Бергманнами. Здоровье его тем летом стабильно улучшалось. Секретность была очень важна, и вне маленького кружка непосредственных участников плана про все это знала сестра Кафки Оттла. Как только он сошел с корабля в Хайфе, он больше не был писателем Кафкой. Он был просто худой больной еврей из Праги, который выздоравливал в теплом климате своей новой страны. Той осенью Агнон вернулся в Палестину после 12 лет, проведенных в Германии. Там в его доме случился пожар, который уничтожил все его рукописи и книги, — но нет никаких свидетельств, что два писателя когда‑либо встречались. Шокен обустроил Агнону дом в Тальпиоте, а несколькими месяцами позже нашел Кафке жилье в новом немецко‑еврейском садовом пригороде Рехавия, где его комнаты выходили окнами на участок за домом. Днем, после Schlafstunde , во время которого на всех улицах и лестницах Рехавии должна была стоять тишина, он часто выходил посидеть под деревом на участке, который уже много веков как зарос и одичал. Он начал там возиться — здесь прополет, там обрежет и подпилит, — и вскоре обнаружил, что, хотя в Европе он был всего лишь средним или даже не очень хорошим садоводом, в Палестине все, чего он касался, шло в рост. Эльза Бергманн подарила ему несколько каталогов семян, он заказывал луковицы крокусов и ноготковых ирисов. Гость, заглянувший в сад после обеда, увидел бы, как худой кашляющий человек сгибается над розами, корни которых он вымачивает в сульфате магния, или же убирает из почвы камни. Совсем скоро участок за домом в Рехавии расцвел.
Не так давно, сказал мне Фридман, он нашел следующие строки в «Дневниках» Кафки: «У тебя есть возможность — насколько вообще такая возможность существует — начать сначала. Не упускай ее». И еще через несколько страниц: «О прекрасный миг, мастерское обрамление, заросший сад. Ты огибаешь дом, и по садовой дороге тебе навстречу мчится богиня счастья» . Эти записи датировались первыми днями в Цюрау, но Фридман сказал, что ему трудно поверить, что они написаны не в Рехавии после переезда.
Когда я призналась, что озадачена, он снова полез в кожаный портфель и достал последнюю ксерокопию, подтолкнув ее ко мне через стол. Отрывок, о котором шла речь, был подчеркнут от руки дрожащей линией. «Почему я хотел уйти из мира?» — говорилось там.
Потому что «он» не позволял мне жить в мире, в его мире. Конечно, теперь мне не следует так определенно судить об этом, ибо теперь я уже гражданин другого мира, который так же относится к миру обычному, как пустыня к плодородному краю (вот уже сорок лет, как я покинул Ханаан); я смотрю назад, как иноземец, правда, я и в том, другом, мире самый маленький и самый робкий — это свойство я принес с собой как отцовское наследство, — я и в нем жизнеспособен только благодаря особому тамошнему порядку .
Я прочла невероятный отрывок три раза. В верхнем правом углу страницы стояло название книги, из которой он был взят, «Письма к Фелиции» . Когда я снова подняла голову, Фридман смотрел на меня. «Нужно ли вам напоминать, — прошептал он, — что Шокен опубликовал эти письма только в 1963 году?» Стараясь поспеть за ним, я спросила, намекает ли он на то, что Брод вставил в опубликованные им страницы из дневников и писем Кафки что‑то, что Кафка писал после 1924 года? Фридман улыбнулся уголком губ. «Скажите, дорогая моя, — произнес он, — вы правда верите, что Кафка написал 800 писем одной женщине?»
Я начала постепенно осознавать, о чем именно, похоже, Фридман собирается меня попросить: написать не окончание настоящей пьесы Кафки, а настоящее окончание его жизни. Макс Брод, его туман и халтура давно исчезли. Скоро исчезнет и Ева Хоффе. Тем временем Верховный суд наконец примет решение по делу, и, если Ева Хоффе проиграет, что практически неизбежно, тайные архивы Кафки будут переданы библиотеке, его ложная смерть и тайный переезд в Палестину будут открыты миру. Неужели Фридман хотел забежать вперед этой истории, чтобы проконтролировать, как именно она будет написана? Сформировать через художественную литературу историю посмертной жизни Кафки в Израиле, как Брод сформировал каноническую историю его жизни и смерти в Европе?
Словно почувствовав, что я понимаю, в чем дело, Фридман поспешно двинулся к концу истории. Вновь построенный район Рехавия, сказал он мне, вскоре заполнился интеллектуалами из Берлина и Вены, которые играли на Теннисплац, встречались в открытых ими кофейнях и строили дома в стиле ар‑деко наподобие тех, которые оставили в Рейнской области. Кафка переехал туда в 1925‑м, и в том же году Брод опубликовал в Европе «Процесс». Уже тогда был риск, что в Рехавии писатель встретит кого‑то, кто знал его по старой жизни, но в следующем году, когда в Европе вышел «Замок», ситуация стала совсем безвыходной. По его собственной просьбе Кафку перевезли в кибуц на севере, рядом с Галилейским морем. Там ему предоставили простой домик на краю лимонных рощ и поставили работать, также по его просьбе, под началом главного садовника. Жизнь кибуца ему подходила. Поначалу его замкнутость и стремление к одиночеству не одобряли, но со временем он приобрел репутацию умелого садовника, который много возится с растениями, а когда он нашел способ вылечить заболевший древний платан, в тени которого часто собирались члены кибуца, ценность его была окончательно подтверждена, и его оставили в покое, пусть живет как ему нравится. Его очень любили дети за то, что он делал им куколок и самолетики из пробкового дерева и за его озорной юмор. Кафка любил плавать и как минимум раз в неделю купался в Галилейском озере, где заплывал так далеко, что людям на берегу казался всего лишь крошечной черной точкой.
Следующие 15 лет он прожил в неизвестности в кибуце. Пока во всем остальном мире слава писателя Кафки росла, сказал Фридман, в Израиле он оставался неизвестен. Первый перевод на иврит романа Кафки — это была «Америка» — Шокен организовал только в 1945 году. «Процесс» перевели в 1951 году, а «Замок» только в 1967‑м. У Шокена были причины ждать так долго, но даже когда Кафка стал доступен на иврите, в Израиле его не полюбили. Он был писателем галута , воплощавшим бесприютность изгнания, принявшим приговор своего властного отца, а это плохо сочеталось с «мускулистой» культурой сионизма, которая требовала полного разрыва с прошлым и ниспровержения фигуры отца. Только в 1983‑м, в год столетия со дня его рождения, в Израиле была наконец организована конференция по Кафке, но полного собрания его сочинений на иврите не существует до сих пор. Однако именно это пренебрежение позволило Кафке сохранить свою анонимность и свою свободу.
Герман Кафка, который едва пережил похороны Франца, так никогда и не оправился после этой потери: здоровье у него резко ухудшилось, ему пришлось пользоваться инвалидной коляской, и в 1931 году жестокий и властный отец, в тирании и бесчувственной невосприимчивости которого Кафка видел причину большинства своих страданий, умер сломленным. Наверняка Кафка испытал страдания другого рода, когда узнал, что так тщательно срежиссированная им смерть и траур, о котором он по‑детски фантазировал, ускорили смерть его отца. Должно быть, это заставило его усомниться, был ли отец хоть вполовину тем колоссом, которого он так боялся. В марте 1939 года войска Гитлера вошли в Прагу, и в 1941 году двух старших сестер Кафки с семьями отправили в гетто в Лодзи. Оттла оставалась в Праге до августа 1942 года, когда ее депортировали в Терезиенштадт. Брат и сестра почти наверняка переписывались, но если что‑то из этой переписки и сохранилось, то оно должно быть спрятано в сокровищнице на улице Спинозы. В октябре следующего года, сказал мне Фридман, Оттла вызвалась сопровождать группу детей из Терезиенштадта, как она считала, за границу, в безопасное место. На самом деле их отвезли в Освенцим и убили в газовой камере. Последнее известное письмо Оттлы написано мужу, который не был евреем и поэтому смог остаться в Праге с двумя их дочерями. Она сообщала, что у нее все в порядке. Наверное, что‑то подобное она написала и брату. Прошло еще почти шесть месяцев, прежде чем до Кафки дошла весть о ее смерти.
«Думаю, после этого он уже никогда не был прежним», — сказал Фридман. Вскоре Кафка уехал из кибуца и начиная с 1944 года жил в разных квартирах в Тель‑Авиве, меняя адреса и мучаясь мыслью, что его найдут и раскроют. В 1953 году садовник Аншель Пелег в последний раз переехал. Он полюбил пустыню еще в свои первые поездки туда — врачи рекомендовали сухой воздух, полезный для его легких. После 15 лет в кибуце и вечных переездов в Тель‑Авиве вещей у него было очень мало. Макс Брод, который к тому времени тоже жил в Тель‑Авиве, хранил все его бумаги. Так что у него были с собой только маленький чемоданчик и рюкзак, полный книг, когда он отправился в пустыню на джипе, предоставленном Шокеном.