Монолог

Скамья в манчестерском парке рассказывает мне историю

Говард Джейкобсон. Перевод с английского Юлии Полещук 11 апреля 2021
Поделиться

Материал любезно предоставлен Tablet

Я заседатель. Понимайте как хотите. Скорее всего, вы решите, что я барристер, старейшина одного из четырех английских судебных иннов Судебные инны — корпорации адвокатов, существуют с XIV века. — Здесь и далее примеч. перев.
, а пожалуй, и член магистрата, например судья, сенатор или олдермен Член муниципального совета.
. Или же персона менее почтенная — скажем, любитель позаседать где‑нибудь в таверне. Эта путаница отчасти объяснила бы выражение «пьян, как лорд». Еврею можно заседать за трапезой в шабат, вознося Г‑споду благодарственную молитву за пищу — возможно, читать из сидура Молитвенник (ивр.).
(«сидур» и «сидеть» даже звучат похоже). Однако же ко мне это слово можно применить в совершенно ином смысле. Я люблю надолго засесть на скамье где‑нибудь в парке или на взморье.

Все чуть‑чуть да любят скамьи. Усталый или заскучавший путник счастлив неожиданно обнаружить скамью на вершине утеса, на полпути на холм или даже на гору. Ничто так не радует сердце путника после трудного подъема, как место, где можно сесть, вытянуть ноги, откинуться или даже лечь, если вся скамья целиком в вашем распоряжении, особенно если вид с нее дарит такой же отдых глазу, как она сама телу. Как путник, которым легко овладевает скука и усталость, я принимаюсь отыскивать скамью едва ли не в ту же минуту, что отправляюсь в дорогу. Но летаргия — не единственный мой мотив. Я не только одержимый заседатель, но и запойный словесник. Стоит мне увидеть фотографию чужого книжного шкафа, как я не успокоюсь, пока не прочитаю все до одного корешки книг или поздравительные открытки на чьей‑то каминной полке; не могу я пройти и мимо скамьи с посвящением, чтобы не остановиться и не прочесть каждое слово. Я столько времени трачу на кратчайшие надписи, что можно подумать, будто я полжизни не видел в глаза ни единого слова. Вообще‑то словами из книг я сыт по горло. Мое внимание целиком захватывают лишь те, которые встречаешь там, где не ждешь, и когда они шепчут мне о днях, проведенных в безмолвном созерцании красоты.

В самом этом поступке — посвятить скамью чьей‑то памяти — чувствуется нежность и преданность. Скамья одновременно воскрешает и того, о ком вспоминают, и того, кто вспоминает. Грустные утехи подобного рода предлагают и кладбища, особенно христианские, — они могут больше сказать о себе, чем еврейские кладбища. При жизни евреи переговорят — язык без костей — кого угодно. По смерти же не просто умолкают — это, в общем, понятно, — но и обязывают молчать тех, кто устанавливает надгробные камни, дабы увековечить их память. «Дальше — тишина» Перевод М. Лозинского.
, — говорит Гамлет, имея в виду, что до сих пор вокруг было шумно, но пора и честь знать, и тем самым подтверждает то, что я ранее старался доказать на этих страницах: а именно, что Гамлет был евреем. Но причина, по которой памятные скамьи превосходят даже самые красноречивые надгробные камни, заключается в том, что они существуют в мире живых, а потому, в отличие от камней, хранят тепло образа того человека, который некогда здесь сидел. На кладбищах избавляются от мертвых. Посвятите им скамью там, где они любили бывать, и они по‑прежнему с вами, не гниют в промерзшей земле в каком‑то мрачном труднодоступном месте, а делают, что и прежде, когда еще были живы.

Гуляя вдоль скал неподалеку от Истборна на юго‑восточном побережье Англии, герой моего романа 2004 года «Сотворение Генри» The Making of Henry.
, который, как и я, питает страсть к скамеечному красноречию, встречает памятные скамьи в таком избытке, что боится, как бы не остаться тут навеки, читая надписи: «МАЙКЛ О’НИЛ, С ТВОЕЙ ЛЮБОВЬЮ, С ПАМЯТЬЮ О НЕЙ ВСЕХ КОРОЛЕЙ НА СВЕТЕ Я СИЛЬНЕЙ У. Шекспир, XXIX сонет, перевод С. Я. Маршака.
, JET’AIME Я люблю тебя (фр.). , ДЖЕНЕТ; ДЖОАН, ВДОВА ДЖЕКА, СНОВА ВМЕСТЕ, СНОВА РЯДОМ; КИТТИ ОККЕНДЕР В ПАМЯТЬ О ВРЕМЕНИ ПРОВЕДЕННОМ В ИСТБОРНЕ», — сидит, где сиживали они, Майкл, Джоан, Китти, восхищается видом, которым восхищались они, живет мгновением, которым жили они, любит, что они любили. Идет себе и идет, гуляет, читает: «В ПАМЯТЬ О ЛИЛ или МОД, О РЕДЖЕ или КЕНЕ, КОТОРЫЙ ЛЮБИЛ ЭТИ БЕРЕГА, ЛЮБИЛ ЭТУ ТРОПУ, ЛЮБИЛ ЭТО МОРЕ», и вот наконец он находит скамью, посвященную памяти его матери, «ЕКАТЕРИНЕ НАГЕЛЬ, КОТОРАЯ ОБРЕЛА ЗДЕСЬ ПОКОЙ», читает надпись, и в голове его проносятся самые невероятные предположения. Покой? Его мать! Здесь! Когда она здесь была? Разве она обрела покой? И по чьей воле эта скамья носит ее имя?

Я не утверждаю, что замираю возле каждой скамьи в надежде найти сюжет для романа, но чтение скамей, вне всякого сомнения, сделает писателем каждого, кто возьмет на себя труд остановиться, посмотреть, послушать, потворствуя стремлению присвоить чужую жизнь — одному из неотъемлемых условий сочинительства.

Мой совет начинающему писателю: найдите скамью, на которой мог бы сидеть ваш герой, а потом пойдите и посидите на ней.

Жена меня перещеголяла: в качестве подарка по случаю выхода моего нового романа «Поживи в удовольствие» Live a Little. она купила и посвятила мне скамью в том парке, который теперь называется Маленьким, на Хай‑стрит в районе Сент‑Джонс‑Вуд в северном Лондоне, в любимом нами обоими месте, равноудаленном от центральной лондонской мечети и лучшего на многие мили магазинчика бейглов. Друзья подивились решению посвятить скамью живому человеку, но жена резонно заметила, что я очень люблю скамьи и будет жаль, если я обрету скамью только после смерти.

Человеку, у которого есть собственная памятная скамья, некому завидовать. По крайней мере, так я полагал, пока не узнал, что в Клоуэс‑парке, на перекрестке Бери‑Олд‑роуд и Бери‑Нью‑роуд, разделяющих Солфорд и Прествич, есть говорящая скамья. Говорящая в прямом смысле слова. Она установлена в память о Хаиме Ферстере, который пережил Холокост; родился он в 1922 году в Польше, скончался в Манчестере в 2017‑м. Нажмите кнопку на колонке — и Хаим расскажет вам свою историю. Сядьте, выслушайте, узнайте.

Мне знаком этот район, Бротон‑парк. Он разделяет евреев северного Манчестера — ортодоксы сюда, либералы туда, как и мою жизнь в Манчестере — хедер здесь, настольный теннис в Уотер‑парке там, друзья с пейсами здесь, друзья, которые ни за что не наденут кипу, там. Когда я был маленьким, Бротон‑парк служил свободомыслящим евреям чем‑то вроде туристической достопримечательности: мы захаживали сюда посмотреть, как сложилась бы наша жизнь, если бы наши деды в свое время не покинули штетл. Тогда здесь было всего две‑три улицы харедим. Они выглядели как статисты из плохого фильма о жизни в черте оседлости. «Скрипач на крыше», только без песен. Теперь они играют главные роли. Каким образом Манчестер из рая для раскованных светских евреев, которые любили ходить в походы и не носили кипы, превратился в город спешащих как на пожар мужчин в черных шляпах и еле поспевающих за ними из‑за множества детских колясок измученных женщин в длинных юбках и париках и как Бротон‑парк сделался их средоточием — это вопрос для специалиста по истории общества или религии. Я лишь отмечаю перемену. У меня есть родственники в Манчестере, последователи Любавичского Ребе. Я отношусь к ним с уважением. Но для меня иудаизм — религия, в которой принято все ставить под вопрос, а они особо вопросами не задаются. Видимся мы редко, но при встрече они первым делом интересуются, не начал ли я зажигать свечи в шабат. Хотя ответ на этот вопрос, несомненно, знают.

При том, что скамья Хаима Ферстера говорит со мной, мне с ней не поговорить: такого устройства на ней нет. Чтобы услышать Хаима, нужно нажать на кнопку. Но такой кнопки, чтобы ему услышать меня, нет. Однако же я все равно веду с ним беседу. Вот о чем мне хотелось бы спросить вас, мистер Ферстер.

Вы приехали в Манчестер в 1946 году благодаря вашему доброму дяде. В 2017‑м, когда вас не стало, Манчестер был уже не тот, каким вы нашли его в 1946‑м. Что вы думаете об этих переменах?

Вы обосновались в Читем‑Хилле и, насколько я понимаю, там и прожили жизнь. Я вырос в Читем‑Хилле — районе краснокирпичных, лепящихся друг к другу домов, в котором дети евреев и неевреев играли на улице в футбол, гоняли на велосипедах и ни у кого не водилось денег. Не совсем Бротон‑парк, но рядом. Сегодня Читем‑Хилл‑роуд считается самой космополитичной улицей в Англии, чего не скажешь о современном Бротон‑парке. Хотите карри — идете на Читем‑Хилл‑роуд и заказываете, причем на любом языке. Хотите чолнта — идете в Бротон‑парк. Тут вам даже язык знать не нужно. Интонации и громкого голоса вполне достаточно. «Чолнт!» — и вот он. Не кажется ли вам, что вы вернулись в прошлое, в Сосновец? Город в южной Польше, в Силезском воеводстве.
Не тревожит ли это вас? Не пугает ли вас, что за черными шляпами буквально не видно света? Или вы считаете, что так говорят только неверы?

Я снова слушаю историю вашей жизни, рассказанную вашим сильным голосом. Вы побывали в аду. Родились в ортодоксальной семье в Сосновце, всего детей было четверо, выжили только двое, вы и ваша сестра Маня. Вы прошли через семь концлагерей, в том числе через Грёдитц, где едва не погибли от тифа, Аушвиц, Нидероршель Одно из подразделений Бухенвальда.
и, за день до того, как его освободили, Бухенвальд. Еще день в Бухенвальде — и вас расстреляли бы.

Подмена исторических ценностей, смерть узников, одного за другим, новая риторика лейбористов, трудности в составлении учебного плана для средней школы — все это привело к тому, что в Великобритании выросло целое поколение, которое мало что знает (или знает, но неточно) об ужасах Второй мировой войны.

Эту историю мы слышали много раз. Даже чудо вашего спасения не удивляет нас так, как прежде. Но, не успев закончить фразу, я тут же вспоминаю, что заговорили об этом лишь недавно. В детстве и юности я ни разу не встречал самого настоящего узника и не знал никого, кто встречал бы, — однако же вы были тут, как, без сомнения, были и многие другие, жившие рядом. Единственными источниками информации нам служили старые кинохроники и опубликованная в 1954‑м книга лорда Расселла Эдвард Фредерик Энгли Расселл, второй барон Расселл Ливерпульский (1895–1981) — британский военный, юрист, историк и писатель. Один из главных юридических консультантов на Нюрнбергском процессе.
Ливерпульского «Бич свастики» The Scourge of the Swastika.
. Интересно, как она вам? Достоверно ли в ней изложены события? Не побудила ли она вас заговорить? Или же на вас давило бремя вынужденного молчания, о котором потом говорили многие узники? Процесс, который Аарон Аппельфельд Аарон Аппельфельд (1932–2018) — известный израильский прозаик и поэт.
охарактеризовал как «научиться молчать», — иначе не похоронить «тяжелые воспоминания в самой глуби души». И что же тогда побудило вас дать памяти заговорить? Аллюзия на автобиографическую книгу В. Набокова «Другие берега», на английском названную автором «Память, говори» (Speak, memory).
Быть может, просто время, которое лечит? Или же страх, что мир стремится забыть то, о чем вы помните?

И теперь со своей скамьи вы обращаетесь к тем, кто забывает, с настойчивой просьбой: «Самое заветное наше желание — чтобы наше свидетельство передавали, как эстафету, от поколения к поколению, и мир никогда не забыл, — говорите вы, голос ваш становится громче и срывается. — Никогда не забыл!»

Вы повторяете и вспоминаете — помните за нас — с вашей предвечной скамьи. О чем я еще хотел бы от вас услышать: как сложилась ваша жизнь в Манчестере, о переменах, которые вы наблюдали, и о чем думали перед смертью — если вы где об этом и рассказывали, то здесь обошли молчанием. «7 февраля 1946 года мы прибыли в Англию, чтобы начать жить снова и более счастливо», — вот все, что вы сказали. Вроде бы ничего больше говорить и не надо? В каком‑то смысле для вас все закончилось в 1946‑м. С тех пор вы жили спокойно и счастливо — чудо, не иначе, — но о счастье рассказывать не обязательно. Эстафета, которую вы обязаны передать, — эстафета ада, не счастья.

Ваша скамья отличается от тех, возле которых я обычно останавливаюсь тайком утереть слезу. Сидя на ней, я не пытаюсь представить, будто я — это вы, смотрю, как играют дети и утки бездумно плавают в пруду. «ХАИМУ, КОТОРЫЙ ОБРЕЛ ЗДЕСЬ ПОКОЙ И СЧАСТЬЕ», — нет, это неточно. Ваша скамья требует настолько иной обрядности, что я стыжусь сентиментальности, которая обычно приводит меня в такие места. Ваша скамья укоряет меня, мистер Ферстер. С такой трагической историей, как наша, — то есть, конечно, ваша, но отчасти, по родству памяти, и моя, — какое право я имею переноситься мысленно из парка на набережную, отдавая дань мечтателям?

Я завидую тому, что у вас есть говорящая скамья, но не завидую тому, что на вас легло бремя пересказа и вы обречены навеки бродить по ночам, как призрак отца Гамлета, и нести это бремя, ища не мести, но лишь поминовения. Если можно, Хаим, я задам вам вопрос: настанет ли время, когда нам не придется передавать эстафету ужасных воспоминаний? Сможем ли мы когда‑нибудь сидеть, любоваться морем или парком и просто наслаждаться видом? Иль мятежный наш дух никогда не найдет покоя? Аллюзия на строчку из «Гамлета»: «Успокойся, мятежный дух!» (перевод Б. Пастернака).

Оригинальная публикация: A Park Bench in Manchester Tells Me a Story

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Говард Джейкобсон: Что значит быть (современным) евреем?

В рамках московского пресс-тура по случаю выхода в издательстве «Книжники» русского перевода книги «J [Джей]» писатель Говард Джейкобсон встретился и побеседовал с главным редактором журнала «Лехаим» Борухом Гориным.

Память, Джейкобсон, «J»

Мне часто говорят, что я английский Филип Рот или английский Вуди Аллен. Я отвечаю, спасибо за столь лестный комплимент, но я бы предпочел быть еврейской Джейн Остин. Это шутка, но я и в самом деле в большей степени еврейская Джейн Остин, чем английский Филип Рот. Моя мать предпочитала английскую классику, хотя могла читать, скажем, Дэвида Лоуренса, и я воспитывался на романах Диккенса, Остин. Да, это сложности еврейской интеграции в другую культуру. Мы знаем, чем закончилось для евреев это вживание в культуру немецкую. Но в данном случае, я думаю, это менее опасно.

J [джей]

Идея была нехитрая: в результате ТОГО, ЧТО ПРОИЗОШЛО, не могли погибнуть все. Ни одна операция не может быть настолько успешной. Кто‑то наверняка уцелел. Кто‑то наверняка спрятался. Конечно, не стоит страдать чрезмерным оптимизмом. Шанс обнаружить целые семьи, живущие в мире и покое где‑то в горах, где они прятались поколение за поколением, был до смешного мал. С другой стороны, при населении почти в сто миллионов так ли уж нереально откопать пару чистокровных экземпляров? Всего‑то нужно — один здоровый мужчина и одна здоровая женщина, прошедшие тщательный контроль. И можно будет все начать сначала.