— Когда муравей видит, как человек поднимает огромную гору и одним движением руки забрасывает ее на край света, ему кажется, будто он присутствует при событии невероятной важности. А что происходит на самом деле?
Реб Гедалья пожевал губами и зябко поежился. Кровь уже не согревала старческое тело. Он потер руки и машинально пригладил давно несуществующие волосы. Редкий молочный пух покрывал его голову, седая, аккуратно расчесанная борода, словно напоминание о некогда роскошной шевелюре, прикрывала воротник рубашки. Старики рассказывали, будто когда‑то давно реб Гедалья был огненно‑рыжим, точно царь Давид, но я застал его лысым до самых ушей. — На самом деле озорной мальчишка подобрал камушек и запустил в голубя. Ну, в птицу он не попал, зато угодил в школьное окно и разбил стекло. Завтра его родителей вызовет директор, отец мальчишки рассердится и не купит ему давно обещанный айфон семь вместо надоевшего айфона шесть. Вы можете объяснить муравью, что такое айфон семь и чем он отличается от шестой модели?
Он вопросительно уставился на меня глазами цвета выцветшего коричневого бархата. Я только руками развел. Больше всего меня удивило не поведение мальчишки и не реакция его отца, а то, с какой легкостью восьмидесятилетний реб Гедалья рассуждал о моделях смартфонов.
Прохладный ветерок, как подвыпивший гуляка, беззаботно шумел листвой в кроне сикоморы. Мы сидели на скамейке под деревом, возле входа в синагогу, дожидаясь, когда наступит время вечерней молитвы. — Вот так и человек, — продолжил реб Гедалья, — смотрит на деяния Г‑сподни, точно муравей на айфон, но при этом громогласно рассуждает о чудесах и не стесняется делать выводы. — К чему вы клоните, реб Гедалья? — спросил я, надеясь, что дело движется к очередной истории. Старик был большим мастаком по части устных рассказов и, признаюсь честно, ради них я и проводил рядом с ним изрядную часть своего свободного времени. Думаю, он прекрасно это понимал, но, как говорится, не меньше, чем теленок хочет сосать, корова жаждет избавиться от молока.
Впрочем, была еще одна причина, привязавшая меня к реб Гедалье, и она стоит отдельного повествования.
Три года назад, в теплый новогодний вечер, я со всей семьей был приглашен на торжественный ужин или, как принято у нас говорить, вечернюю трапезу. Получасовая прогулка с маленькими детьми не простое занятие. По дороге туда они карабкаются на все встречные деревья, бросают камни в кошек, дерутся между собой, ежеминутно подбегают к жене и, немилосердно теребя перепачканными лапками подол маминого праздничного платья, жалуются друг на друга. Перед дверью им делается убедительное внушение, в ход идут посулы и угрозы, благодаря которым следующие сорок минут они чинно высиживают за столом.
Затем, когда взрослые, увлекшись трапезой и разговором, ослабляют надзор за домашними бандитами, те потихоньку выбираются на свободу и вместе с хозяйскими детьми закрываются в детской. Вскоре оттуда начинают доноситься тяжелые удары и отчаянный визг, родители откладывают в сторону рюмки и вилки и бросаются на выручку. Оболтусов разнимают, в ход снова идут угрозы и увещевания. Спустя полчаса утомленные дети засыпают на диванах в умильных позах и родители получают возможность мирно пообщаться с друзьями.
А затем… затем приходится будить потомство и тащить его на себе домой. Самых младших несут на руках, и они посапывают, уткнувшись носиками в папину или мамину шею, от чего по родительской спине прокатываются волны растроганности и восторга. Те, кто постарше, сонно плетутся, держась за все тот же подол бывшего праздничного, а теперь безнадежно перепачканного платья, и беспрестанно хнычут.
Так вот, по пути туда мы проходили мимо дома, где жил реб Гедалья. Его квартира располагалась на первом этаже, вечер выдался теплый, если не сказать душный, и окно было отворено настежь. Проходя мимо, я бросил взгляд в это открытое окно и увидел картину, поразившую меня в самое сердце.
Посреди комнаты стоял длинный стол, покрытый белой скатертью. В его торце, спиной к нам, тяжело облокотившись, сидел реб Гедалья. Стул слева от него занимала седенькая старушка — жена. Перед ними одиноко красовались два обеденных прибора, вся остальная поверхность стола была пугающе пустой. Сияла люстра под потолком, заливая комнату ярким светом, и одиночество стариков, напрасно раздвинувших стол для не пришедших на праздник детей, казалось особенно страшным. И я сказал себе… впрочем, объяснения излишни, и так все понятно.
Так вот, реб Гедалья пользовался заслуженной славой искусного рассказчика. На застольях в нашей синагоге раввин всегда давал ему слово последним. Многие прихожане досиживали до конца застолья, подныривая под пространные и скучные речи других ораторов, только ради того, чтобы послушать реб Гедалью.
Его выступление походило на некий тщательно исполняемый ритуал, и все части этого освященного временем и повторяемостью ритуала были незыблемыми. Перед тем как начать говорить, реб Гедалья выпивал большую рюмку холодной водки. Ни пластиковый стаканчик, ни серебряный кубок для освящения вина не годились. Только стеклянная рюмка определенного размера и только ледяная, тягучая водка, медленная, как окружавшее старика время. Если одно из этих условий не выполнялось, слушатели, уже заплатившие долгим ожиданием за рассказ реб Гедальи, уходили домой разочарованными. — А зачем все эти ухищрения? — как‑то спросил я старика. — Вы же давно перестали любить водку, реб Гедалья? — Старый человек, точно старый шкаф, — ответил он. — Пока дверца закрывается, пусть даже наперекосяк, лучше ее не трогать. А примешься за починку, и вдруг выяснится, что завесы проржавели, начнешь их менять, шурупы не смогут вцепиться в изъеденное старостью дерево. В стенке обнаружится трещина, зеркало помутнеет, и весь шкаф придется выкинуть. Дайте же ему доскрипеть так, как он привык.
Меня, счастливого друга рассказчика, реб Гедалья иногда баловал неожиданной историей. Просто так, без предуведомления и вне ритуала. Вот и на сей раз, сидя под сикоморой, я спросил старика, куда он клонит, хотя уже знал, к чему движется дело. — Я уже и не помню, — начал реб Гедалья, — от кого слышал про сей удивительный случай. Кажется от Аврума‑Вольфа или от Цви‑Гирша, впрочем, какая разница. Главное, что это было, было тут, совсем рядом с нами, на Святой земле, в святом городе Бней‑Браке. Давно, правда, где‑то в середине шестидесятых, но годы летят, несутся наши годы, точно телега, запряженная двумя бешеными скакунами, черным и белым. И белого зовут Ночь, а черного — День. Кто это сказал, помнишь?
Хоть я прекрасно помнил, кому из великих учителей прошлого принадлежит это высказывание, но пожал плечами, изобразив недоумение невежи. У каждого акына есть свой способ входить в форму, или, выражаясь современным языком, прогревать двигатели перед полетом.
По неопытности, в начале нашего знакомства, я еще пытался отвечать на вопросы, которые реб Гедалья задавал самому себе. От моих вроде бы совершенно правильных слов собеседник морщился, и его скукоженное лицо начинало походить на засохший финик. Его совершенно не интересовали ответы, он хотел быстрее начать приступ цитадели, не отвлекаясь на подкопы и апроши.
Сигнал к штурму должен был прозвучать в ту секунду, когда усталый от долгой жизни организм соберет нужное количество адреналина и вбросит его в кровь. Реб Гедалья просто тянул время, дожидаясь звона серебряных колокольцев, а мои ненужные замечания могли приостановить, а то и вовсе застопорить чудесный процесс, происходящий в его теле.
Но вот запела труба, и старик встрепенулся. Потускневшие глаза заблестели, а к щекам с коричневыми отметинками прожитых лет прилила кровь. — Да и городом тогда Бней‑Брак трудно было назвать, — продолжил он, — так, поселок городского типа или большое село. Сегодня мы привыкли к длинным улицам с красочными витринами магазинов, к садам и скверам, к сотням синагог и ешив. А тогда сердитые индюки гуляли по центральному проспекту с такой же важностью, с какой сегодня прохаживаются по нему надутые литваки.
И вот у одного из таких литваков по имени то ли Велвл, то ли Мотл, то ли Фишл сын учился в ешиве «Понивеж». Ну, где, спрашивается, еще учиться сыну литвака, как не в этой знаменитой ешиве? Фишл приехал в Эрец‑Исраэль из Шяуляя, городка в Литве, расположенного неподалеку от Паневежиса, а сына его звали Натаном.
Имя юноши я хорошо помню, ведь с ним связана вся эта замечательная история. Имя человека не пустой звук, а судьба, путь в нашем мире. Не зря перед тем, когда младенец появляется на свет, родителям начинает нравиться то или иное имя. Это Всевышний посылает им маленькое пророчество.
Натан, то есть дающий, все время думал, как ему соответствовать своему имени. Ну что уж там может давать студент ешивы? Денег у него никаких, только гроши карманные, времени в обрез, учится с утра до глубокой ночи, а разговоры — мол, твое служение Всевышнему само по себе и есть огромный дар еврейскому народу — не всякий способен к сердцу принять. — Я должен давать конкретным людям, — сокрушался Натан, — отделять от своих денег, от своего времени, от своей жизни. — Хороший мальчик с добрым сердцем, ничего не скажешь, о‑хо‑хо, — вздохнул реб Гедалья. — Правда, в ешиве они все хорошие, но я им не верю. Не верю в праведность юноши. Пока он в ешиве сидит, праведностью питается с утра до вечера, о праведности целый день учит, слова праведные произносит, так и мысли у него в голове праведные крутятся. А вы дайте этому праведнику жениться, завести детей, начать заботиться об их пропитании, а потом придите к нему в дом после скандала, устроенного женой, просто так устроенного, без серьезной причины, потому что устала, всю ночь бегала к грудному младенцу, утром отвела старших в садик, потом магазины, стирка, уборка, готовка — а сорваться на ком‑то нужно, для чего еще муж в доме? — вот тут мы и посмотрим на его праведность. О‑хо‑хо!
Реб Гедалья замолк на несколько минут, прикрыв глаза. Он был женат два раза, первая жена вместе с детьми осталась лежать в лесу под Краковом, вторая умерла год назад. Жили они душа в душу, по крайней мере так мне рассказывали, но со стороны разве углядишь, что творится в бархатном сумраке квартиры, за полуприкрытыми жалюзи? — Шел как‑то раз Натан по улице Жаботинского, в пекарню братьев Коэн. Пекарня весьма популярная и расположена на краю Бней‑Брака, у границы с нерелигиозным Рамат‑Ганом. По одну сторону улицы — шабес и святость, по другую — вульгарный день отдыха и балаган. Дело было перед субботой, мать послала Натана за халами. Жили они на противоположном конце города, но халы у братьев Коэн такие, что за ними на другой конец света побежишь! Ох, какие халы, какие халы: ароматные, пахучие, сладкие — печенья не нужно! И корочка коричневая, поджаристая, хрусткая корочка!
Реб Гедалья мечтательно прищурился и почмокал губами. Бедолага, с его диабетом он уже лет двадцать как не пробовал ни печенья, ни белой субботней халы. Серо‑коричневые пресные плетенки из цельной пшеницы — вот какие скучные хлеба преломлял он в честь дня седьмого, дабы святить его. Наверное, в реальности продукция пекарни братьев Коэн мало чем отличалась от хал из других пекарен, но стариковские воспоминания способны за секунду выкрасить мир от земли до облаков в небесно‑голубой цвет и в следующее мгновение переменить его на невинно‑розовый. — И вот на афишной тумбе, там, где улица Ибн‑Эзры упирается в Жаботинского, Натан заметил объявление. Срочно ищут донора для пересадки костного мозга. Штука тонкая, нужно точное совпадение чего‑то там медицинского, чтобы не произошло отторжение. Приглашали сначала на проверку, а если подойдет, на расширенный анализ. Ну, объявление как объявление, мало ли чего на тумбе наклеят. Но Натану оно в самое сердце впилось.
Записал он телефон больницы, где проверку делают, купил халы и домой вернулся. Отец его, Велвл, сразу заметил, что сын чем‑то озабочен, и давай расспрашивать. Тот и говорит, мол, так и так, требуется помощь, нужно отдать часть собственного тела, и что ты, папа, об этом думаешь? Да о чем тут долго размышлять, отвечает Мотл, если для спасения жизни человеческой требуется такое пожертвование, и думать нечего. Нет выше заповеди и больше чести. — О! — сказал Натан и сильно обрадовался. Наконец Всевышний предоставил ему случай оправдать имя. Сразу после субботы кинулся он в больницу и прошел проверку. Если подойдешь, так в больнице ему сказали, пришлем тебе открытку. Шансы невелики, мы уже три десятка потенциальных доноров проверили, да все без толку, ничего похожего.
Ну, и потекла жизнь своим чередом, Натан все от него зависящее сделал, а дальнейшее в руках неба, к чему беспокоиться, пусть оно все и решает. Много времени не прошло, дня через три открыточка в почтовом ящике обнаружилась. Результаты первичной проверки положительные, если вы не передумали, просим явиться для расширенного анализа.
Парень чуть на месте не подскочил от радости, удостоил его Всевышний, дал великую заповедь исполнить. В больнице его долго мурыжили, не так, как в первый раз. Кололи, высасывали, надрезали, подключали, в общем запустили весь инквизиторский инвентарь оздоровления. Только Натану все в радость, как же, мечта сбывается!
Закончили анализы, говорят — отправляйтесь, уважаемый, домой, мы вас известим по почте. Открытки тогда еще писали ручкой с чернилами. Совсем другое дело, один живой человек собственной рукой другому живому человеку. Это сейчас в каждой семье пять смартфонов и десять компьютеров, а тогда телефон в доме был редкостью, звонить бегали в будку на улице. — Эх, — реб Гедалья набрал полную грудь воздуха и с присвистом выпустил через неплотно сжатые губы. — Как спокойно, как счастливо мы жили! Ходили в гости друг к другу, сидели вместе за столом, разговаривали, сочувствовали. А теперь мне внук говорит, дед, нет совсем времени, давай я тебе эсэмэски буду посылать. Навестить старика ему некогда, так он решил разменять золото человеческого внимания на глиняные черепки мобильных экивоков.
Куда он эти эсэмэски слать будет, на мою палку? Стар я пальцем в экран тыкать! Раньше, когда с человеком хотели поговорить, в глаза смотреть приходилось, и от этого совсем другие слова на язык приходили. А нынешние френды между собой на каком‑то птичьем наречии чирикают. Потому, что не человеку пишут, а телефону. — А можно, — спросил у медсестры Натан, — с больным познакомиться? — Конечно, можно, — ответила та, — он у нас на третьем этаже в десятой палате лежит, донора дожидается, болезный.
Болезный оказался молодым парнем, всего на несколько лет старше самого Натана. И возникла между ними химия, как принято изъясняться на телефонном языке. — Слово какое‑то дурное, — презрительно сощурился реб Гедалья, — можно ведь сказать симпатия возникла, приязнь, родственность. Но так больше никто не выражается, химия все убила.
Звали больного Дов Вайнштейн, и Натан беседовал с ним несколько часов. Дову спешить некуда, а Натан заповедь выполнял посещения больного. О многом они говорили, но в основном о Б‑ге. Во Всевышнего Дов не верил. — Если бы ты покрутился с мое в гетто, — повторял он собеседнику, — тоже бы перестал верить. Я еще совсем ребенком был, шесть лет всего, а такого насмотрелся, двум взрослым хватит. — А в каком гетто ты был? — Есть маленький городок в маленькой стране, Шяуляй называется. — Шяуляй! — вскричал Натан. — Мой отец тоже из Шяуляя. Видишь, какое совпадение. А ты говоришь Б‑га нет! — При чем здесь Б‑г? — усмехнулся Дов. — Ты же сам сказал — простое совпадение. — Это чудом называется! Сам посуди, сколько шауляйских евреев в живых осталось? Горстка! Мне отец рассказал, как их в гетто убивали. А тех, кто уцелел , в концлагеря увезли. — Ты мне рассказываешь? — скривился Дов. — Я это своими глазами видел. — Тем более! Значит, понимаешь, что встретить земляка шансы весьма невелики. А уж в нашей с тобой ситуации и подавно. Такое редчайшее совпадение и называется чудом. — Ну, ничего особенно редчайшего я тут не вижу, — буркнул Дов, но возражать перестал.
Вернулся Натан домой в Бней‑Брак и с порога принялся рассказывать отцу про удивительный случай. — Вайнштейн его фамилия? — вдруг насторожился Велвл. — А как отца зовут? — Кажется, Ханох, — ответил ничего не подозревающий Натан. — Да, точно Ханох.
Фишл стал белее субботней скатерти и рухнул на стул. — Так это сын Ханоха Вайнштейна, — прошептал он. — Какое совпадение, Б‑же мой, какое ужасное совпадение! — Что случилось, отец?! — вскричал не на шутку перепугавший Натан. — Ты знаком с этим человеком? — Знаком ли я с этим негодяем? — горько усмехнулся Мотл. — К несчастью, знаком, и еще как знаком. И вот что я говорю тебе, Натан, — голос его окреп, а бледность почти прошла. — Ни за что на свете, ни под каким видом ты не станешь помогать сыну Ханоха Вайнштейна. Небо упадет на землю, Бней‑Брак полетит вверх тормашками, но ты не пожертвуешь этому молодчику даже одну каплю своей крови! — Папа, но я же обещал, — попытался возразить Натан. — Бумаги подписывал… — Ничто не может заставить человека действовать себе во вред. Даже его собственная подпись, — не соглашался Велвл.
В ешиве Натана учили, что с человеком, объятым приступом гнева, лучше не спорить, поэтому он закончил разговор и два дня словом не обмолвился о Вайнштейне. По правде говоря, он сильно обиделся на отца. Подросткам и юношам во всем мерещатся оскорбления, умаление их личности. С годами это проходит, и человек начинает видеть мир не через очки собственного «я». Впрочем, некоторые остаются самолюбивыми подростками до глубокиой старости. Натана воспитывали хорошие наставники, и благодаря их урокам он сумел справиться с порывом эгоизма.
«Может так случиться, — думал он, — что результаты подробного анализа окажутся отрицательными и проблема решится сама собой. Зачем зря отца сердить? Подожду, пока придет открытка из больницы».
Он уже и не знал, чего хотеть. С одной стороны, было бы здорово помочь Дову. Несмотря на полную противоположность взглядов, он питал к нему совершенно необъяснимую симпатию, и Дов, похоже, чувствовал то же самое. С другой стороны, заповедь почитания родителей! Вот и поди разберись, где правда!
Вытащив из почтового ящика открытку со штампом больницы, он долго не мог заставить себя перевести взгляд на текст. Увы, сама собой проблема не решалась. Анализы оказались положительными, и его просили срочно связаться с регистратурой для определения дня пересадки. И тогда Натан пошел к главе своей ешивы. — Вопрос интересный, — сказал тот, выслушав ученика. — Боюсь, просто так твой отец не изменит свое решение. Давай я попробую с ним поговорить.
Когда глава ешива вошел в гостиную, Велвл не знал, куда его усадить. Еще бы, такая честь! Не каждый день столь уважаемый человек посещает дом простого еврея. Однако, выслушав гостя, он резко переменился в лице. — Будь на вашем месте кто‑нибудь другой, — начал он тоном, не предвещающим ничего хорошего, — я бы просто выставил его на улицу без всяких объяснений. Однако, поскольку вы мудрец и учитель моего сына, могу лишь повторить, что категорически запрещаю ему оказывать самую ничтожную помощь семейству Вайнштейнов. И давайте оставим эту тему. — Тут кроется какая‑то тайна, — сказал глава ешивы Натану, когда тот пошел его проводить. — Видимо, Вайнштейн и твой отец связаны чем‑то ужасным. Настолько ужасным, что он даже отказывается об этом говорить. Но как помочь ему избавиться от дурной памяти? Тора запрещает помнить зло. Нужно научиться прощать. Для своей же пользы, ведь душевное ожесточение неминуемо перерастает в болезнь. Опасаюсь, что последние дни отняли у твоего отца немало здоровья. Самым правильным было бы вызвать его на разговор. Пока он не выплеснет душу, ничего не изменится. — У меня есть идея! — воскликнул Натан. — Когда отец на Пурим выпивает пять‑шесть рюмок вина, у него развязывается язык и он начинает говорить без умолку. Через две недели пасхальный седер, четыре бокала вина окажут свое воздействие, и если… — Да‑да, — тут же подхватил глава ешива. — После афикомана я зайду вас проведать.
О‑го‑го, сам глава ешивы в пасхальную ночь оставляет семью и гостей и отправляется навестить одного из учеников! Великая честь! Натан даже не решился выговорить до конца свою просьбу, но глава ешивы сам произнес эти слова.
Когда около полуночи в дверь квартиры Велвла постучали, никто, кроме Натана, не понял, кто бы это мог быть. — Пророк Элияу пришел отпить из бокала! — восторженно завопил самый маленький из участников сейдера, прикорнувший было на коленях у мамы.
Натан бросился открывать, и, когда гость вошел в комнату, где вокруг длинного стола сидела вся семья Фишла, изумлению не была предела. Главу ешивы хорошо знали в Бней‑Браке, но никому и в голову не могло прийти увидеть его рядом с собой за столом. От оказанной ему великой чести Мотл размяк, поплыл, расчувствовался и, когда раввин прямо попросил рассказать, что за неприятность произошла между ним и Ханохом Вайнштейном, тяжело вздохнул и пустился в повествование. — Неприятность! О, если бы все начиналось и заканчивалось этим словом, я бы давно уже забыл о существовании этого человека. Долгими зимними ночами, когда дождь неумолчно стучит в окно, напоминая ту осень в Шяуляе, гетто встает перед моими глазами, и я не могу заснуть до утра. Сейчас вы все поймете.
Мотл протянул руку, чтобы налить себе вина, но, вспомнив о съеденном афикомане, резко отвел ее в сторону. — В гетто катастрофически не хватало места. Тысячи людей заполонили несколько улиц. В каждой квартире ютились три, а то и четыре десятка человек. Я с сыном Иосифом оказался в комнате с девятью соседями. Моя жена со старшей дочкой в середине июня отправилась на воды в Бирштонас, а я с младшеньким должен был присоединиться к ним в конце месяца. Пятнадцатого июня сорок первого года я посадил их на автобус и с тех пор никогда не видел. Эх!
Велвл резко махнул рукой, словно отгоняя видение, помолчал с полминуты и продолжил. — Акции в гетто начались со стариков и детей. Забирали самых слабых. Якобы перевозили в более удобные для жизни лагеря. Но мы‑то знали правду. Только странное это было знание. С одной стороны, понимали, что их увозят на расстрел, а с другой — боялись себе признаться в этом и сами передавали слухи, распускаемые немцами. Мол, один из знакомых литовцев ездил в Клайпеду и по дороге видел огромный полевой госпиталь для стариков и детей. Их там кормят белым хлебом, выдают молоко и даже масло, но только по специальным карточкам, поэтому документы нужно не терять, а хранить как зеницу ока, ведь без них карточки не получить. И другие глупости, которым мы верили. Хотели верить и верили.
Но своего сынишку я от акций прятал. Вы спросите, как можно укрыть ребенка в комнате, где живет десять человек? А очень просто, руки у меня на всякую работу хорошо прилажены. Я опустил деревянный потолок на полметра ниже, и Йоселе, когда начиналась акция, прятался в щель между перекрытием и потолком. Хоть ему было всего шесть лет, он уже все понимал. Ого, он больше, чем понимал, благодаря ему мы не умерли от голода!
В домике напротив нас жила важная птица. Один подлый еврей, токарь по специальности, работал на каком‑то особо точном станке и вытачивал немцам детали для детонаторов. Он был им так нужен, что его круглосуточно охраняли два литовских полицая. Они жили вместе с ним в этом домике, утром провожали токаря на работу, а вечером приводили обратно. Он занимал одну комнату, полицаи вторую, а в третьей они хранили еду и ужинали. Каждый день напивались, орали песни, безобразничали. Вокруг люди умирали от голода, а у этих обжорство и самогон.
На дверь в дом они вешали большой замок, и комната, где хранилась еда, тоже запиралась на ключ. Окно в комнату закрыли железной решеткой, в общем постарались, чтобы никто до их продуктов не мог добраться. Только мой Йоселе в свои шесть лет ухитрялся протискиваться между прутьями, залезал через открытую форточку в комнату и таскал у литовцев еду.
Много он не брал, по чуть‑чуть, чтобы не заметили, но даже того хватало: женщины варили суп и жидкую кашу и делили на всех обитателей комнаты. Поэтому когда к нам приходили с обыском и Йоселе забирался в свое убежище, соседи молчали.
Но беда все‑таки пришла, полицаи заметили исчезновение продуктов. Вряд ли бы они сами что заметили, мы очень осторожно все проделывали, скорее всего кто‑то донес. Не из нашей комнаты, глаз в гетто хватало, а зависть разъедает сердца человеческие сильнее соляной кислоты.
Как‑то вечером, после того часа, когда запрещалось выходить на улицу, в дверь нашей квартиры забарабанили. Пока пошли открывать, Йоселе птицей взлетел на свой насест. В нашу комнату ворвался тот самый токарь, в руках он держал здоровенную дубину и принялся что есть сил дубасить ею в потолок. Он, несомненно, знал, что там прячется Иосиф, иначе бы не стал гвоздить с таким остервенением и настойчивостью. Потолок не выдержал ударов и обвалился прямо нам на головы… Вместе с ним упал и мой мальчик. Подлец схватил его за шкирку, точно котенка, и поволок из комнаты. Я бросился следом, но полицейский, стоявший в прихожей, прикладом винтовки сбил меня с ног.
Спустя минуту с улицы послышались два выстрела. Тотчас раздался лай собак, замелькали огни фонарей. Немецкие патрули со всех концов гетто бросились на нашу улицу. Примчалась машина коменданта, собралось много полицейских. Я стоял, прижавшись лицом к стеклу, пытаясь разглядеть, что происходит. В окнах соседних домов тоже белели лица, люди хотели понять, заденет ли их ночное происшествие. Одному из офицеров это не понравилось, он вытащил пистолет и открыл огонь по окнам.
Раздался звон разбитого стекла, послышались крики раненых. Мы опрометью бросились на пол и, пока все не стихло, лежали, боясь пошевелиться. Немцы успели нас хорошо запугать, даже мысль о непослушании внушала страх. Спустя полчаса, с большими предосторожностями, я выбрался на улицу. Там было темно и тихо. На булыжниках мостовой в свете луны поблескивала лужица крови. Все, что осталось от моего мальчика.
С той ночи я больше не видел Иосифа. Подлец токарь выдал его фашистам и за это получил награду. Из гетто он исчез, видимо ему позволили жить в литовской части города, возле мастерских, где он работал. Гибелью моего мальчика он доказал свою верность палачам.
Были годы, когда жажда мести так распирала мне грудь, что казалось, ребра вот‑вот треснут под напором чувства. Но что я мог сделать?! Война всех разметала в разные стороны. Токаря с тех пор я не встречал, попадись он мне лет двадцать назад, плюнул бы на закон и задушил его своими руками. А сегодня, — Мотл бессильно поднял руки, — сегодня я уже не могу этого сделать. Мне осталось только ненавидеть и плакать. Нужно ли объяснять, — закончил он свой рассказ, — что убийцу моего сына звали Ханох Вайнштейн?
Глава ешивы ничего не сказал Велвлу. Посидел еще немного и стал прощаться. Разумеется, Натан пошел провожать учителя. Отойдя на порядочное расстояние от дома, тот остановился и сказал: — Мы не можем требовать от твоего отца быть праведником. Слишком тяжел груз, да и сложно определить, в чем состоит правильное поведение в такой ситуации. Ясно одно, Всевышний не случайно свел тебя с Довом Вайнштейном. — Но как же быть?! — вскричал Натан. — Меня ждут в больнице, ведь я дал согласие и они перестали проверять других доноров. — Боюсь, что ты не сможешь выполнить свое обещание. Я сам пойду в больницу и попробую объяснить. Заодно поговорю с Довом. Он должен понять, почему соблюдающий заповеди человек отказывается от обещания.
На следующий день после праздника глава ешивы отправился в больницу. Возле постели Дова сидел пожилой мужчина с носатым птичьим лицом. Цветом оно походило на сырую колбасу, кожица на которой вот‑вот лопнет и фарш вывалится наружу. — Вы Ханох Вайнштейн? — спросил глава ешивы.
Мужчина от удивления даже привстал: — Откуда вы меня знаете?
Рассказ занял всего несколько минут, но к его окончанию цвет лица Вайнштейна полностью переменился. Теперь оно могло соперничать белизной с больничными простынями. — Этого человека, — начал он, откашлявшись, — я ищу больше двадцати лет. Куда только ни писал, к кому только ни обращался, а он, оказывается, все эти годы жил чуть ли не по соседству. А дело так было.
Я действительно токарь высшей квалификации и действительно работал на немцев. Особенного выбора у меня не было, специалистов моего уровня в гарнизонных мастерских Шяуляя было трое, один ушел с русскими, второй погиб при бомбежке, остался только я. Немецкие танки еще не успели войти в город, а меня литовские активисты, «смоугики», уже посадили под замок. Знали, что пригожусь.
Немцы мне поставили всего одно условие: или я продолжаю работать в тех же мастерских, но уже на них, или… фииить‑ю! Я, разумеется, выбрал работу, только делать ее стал с тонкой подковыркой. Такой, что не всякий заметить мог. Детонаторы выглядели абсолютно правильными и собирались прекрасно, вот только взрываться они не взрывались.
Я понимал, что рано или поздно меня накроют, и стал готовиться к бегству. Договорился со знакомыми поляками в свободной части города, что они меня спрячут. За еду, разумеется, даром никто помогать не хотел. Сало и прочую снедь я потихоньку воровал у своих охранников, литовских полицаев, и передавал полякам. Натаскал я им куда больше, чем договаривались, и со дня на день планировал сбежать, но тут произошел неожиданный случай.
Охранники все время ворчали, что кто‑то ворует у них еду. Я, как мог, пытался их разубедить, доказывал, что попасть в запертую на два замка комнату с продуктами невозможно и это они сами, напившись, лопают без разбору и счету. А для того чтобы такое рассуждение выглядело правдоподобным, я постоянно подзуживал их на пьянку. Ну, особенно стараться не приходилось, они с полунамека понимали и радостно брались за дело.
И тут кто‑то им донес, будто видел, как в окно комнаты, где хранились продукты, забирается мальчишка. Мне это было на руку, хотя я плохо представлял, кто в состоянии протиснуться сквозь довольно частые прутья. Такое мог совершить только четырехлетний или пятилетний ребенок, но разве он в состоянии так ловко лазать и соображать?
Полицаи разделились, один продолжал сопровождать меня на работу, а второй прятался и следил за домом. И действительно на второй день слежки он засек мальчишку. Тот протиснулся через решетку и забрался в окно. Полицай решил поймать его с поличным, но не успел. Пока он шел к окну, ребенок успел вернуться, а увидев полицейского, бросился к дому напротив и был таков.
Полицай помчался за патрулем. Пришли немцы. Обыскали весь дом, но ребенка не нашли. Вообще, как он сумел уцелеть после трех акций, непонятно. На тот момент детей его возраста в гетто уже не осталось. Кроме тех, которые прятались.
Немцы проверили дом, полицаи самолично тыкались во все углы, но мальчишку не обнаружили. Тогда они отправились восвояси, а через полчаса внезапно вернулись, предполагая застигнуть мальчишку врасплох. Снова ушли и снова вернулись. Я за обысками через окно наблюдал и видел, что перед тем, как немцам открывают входную дверь, в комнате напротив какая‑то тень вверх взмывает, точно на чердак прячется. Но чердаков в комнатах не бывает… Значит, дело в фальшивом потолке.
Вернувшись ни с чем, разозленные полицаи уселись ужинать, выпили крепко и тут один говорит другому: давай жидов проучим — перестреляем всех обитателей дома. Пусть знают, суки, как воровать еду у полицейских.
Я как это услышал, от страха обмер. В том доме жили человек сорок, если не больше. Нежели все погибнут из‑за мальчишки?
В том, что эти подонки исполнят свое намерение, сомнений не возникало. Пошатываясь, они набили подсумки обоймами, взяли винтовки и пошли к двери.
А ведь вина за убийство падет на мою голову, сообразил я. Сколько там мальчишка мог унести, протащить через форточку и решетку? Львиную долю продуктов украл я, значит, я и обязан действовать. — Стойте, — сказал я полицейским. — За убийство стольких евреев комендант вас по головке не погладит. — Идиот, — буркнул один из них. — Он нас еще и наградит! — А если они станут сопротивляться?! — крикнул я. — Там же много молодых мужчин и парней. — Кто будет сопротивляться? — усмехнулся второй. — Эти клопы? Да они пикнуть не посмеют. — А вдруг посмеют, — настаивал я. — Увидят вас пьяными, к тому же всего двоих. Навалятся всем скопом и поминай как звали.
Полицейские остановились у входной двери, в их глазах тупо зашевелилось опасение. Тогда я предложил: — Зачем вам все? Я притащу воришку — его и убивайте. — А ты знаешь, как его отыскать? — с подозрением спросил первый полицейский. — Думаю, что знаю. — Тогда почему раньше не сообщил? — насупился второй. — Только сейчас сообразил. — Ну, пошли. И если обманул, берегись, получишь по первое число.
Пока мы шли к домику напротив, ужасные сомнения закрутились в моей голове. Имею ли я право так поступить? А вдруг полицаи ограничились бы только угрозами и никого бы не стали трогать? Что весит тяжелее на весах справедливости: верная смерть одного ребенка или возможное убийство сорока взрослых? О‑хо‑хо, дай вам Б‑г никогда не стоять перед таким выбором!
Помог мне полицай, перед входной дверью он вогнал обойму в винтовку, передернул затвор и объявил: — Значит так, если через пять минут на выводишь воришку — я открываю огонь. Мне все равно, сколько жидов уложить, одного или сотню. Пусть знают, как воровать литовское сало!
Я вырвал из забора перед палисадником самую большую штакетину, ворвался в комнату, где видел мятущуюся тень, и стал бить в потолок. Через пять‑шесть ударов он обвалился, мальчишка упал, чуть ли не мне на голову, я схватил его за шиворот и вытащил на улицу. Они пошли за мной, подлые убийцы, с губами, блестящими от сала. Один из них поднял винтовку и прицелился в мальчика. — Отпусти жиденка, — приказал он мне, — и отвали в сторону.
Не знаю, что на меня нашло, будто смерч внутри поднялся. Одним прыжком преодолев расстояние между мной и полицейским, я вырвал винтовку из его рук. Меня спасло то, что он был пьяный и соображал медленно. Винтовка сама повернулась у меня в руках, приклад уперся в плечо, я разом вспомнил, чему меня учили на русских курсах Осоавиахима, нащупал пальцем курок и… выстрелил.
Полицейский с раздробленным черепом рухнул на мостовую. Я повернул ствол в сторону другого. Тот с искаженным от ужаса лицом уже поднимал к плечу свою винтовку, но я оказался проворнее.
А потом все происходило словно само собой. Не одну тысячу раз я мысленно возвращался к тем минутам и до сих пор не могу понять, как сумел моментально принять единственно правильное в той ситуации решение. Словно свыше вложили в меня понимание, добавили разума.
Я схватил оторопевшего ребенка за руку и опрометью помчался к забору, окружавшему гетто. Одна из досок была давно подготовлена и едва держалась на гвоздях. Я сорвал ее с места, мы пробрались через дырку и побежали к моим полякам.
У них в подвале мы просидели полгода, платить за убежище было нечем, но хозяева держали нас уже не из‑за выгоды, а из жалости. Себя жалели… Гетто потихоньку уничтожалось, и поляки хорошо понимали, что идти нам некуда. А если нас схватят и начнут пытать, у кого мы скрывались, то… За укрывание евреев расстреливали всю семью, от мала до велика.
Осенью сорок второго года поляки передали мальчика настоятелю монастыря бенедиктинцев, а меня отвели на заброшенный лесной хутор, к своему дальнему родственнику. Там я дождался Красной армии.
В Шяуляе не осталось ни одного еврея, жить на этой земле, пропитанной кровью невинных жертв, я был не в силах. Монахи после небольших пререканий отдали мне мальчика, и, когда война закончилась, я вместе с ним перебрался в Польшу, а оттуда в Израиль. Мальчика я усыновил, и Дов, Иосиф, на самом деле брат Натана, оттого‑то анализы и оказались положительными.
Реб Гедалья закашлялся, вытащил из кармана коробочку с таблетками и попросил: — Будь добр, принеси мне воды.
Взяв в правую руку пластиковый стаканчик, он раскрыл морщинистую ладонь левой, внимательно оглядел лежащие в ней таблетки и отправил их одним движением в рот. — Мудрость в нашем возрасте, — заметил реб Гедалья, запив таблетки, — заключается в том, чтобы знать, какие лекарства носить с собой.
Он замолк. Сиреневые сумерки окутали крону сикоморы, а нас, сидящих на скамеечке, окружила плюшевая темнота. — О встрече Велвла с Ханохом Вайнштейном я умолчу, — произнес реб Гедалья. — И о первом разговоре двух братьев, Дова и Натана, тоже не скажу ни слова. Иначе получится рассказ не о чуде, а о чувствах, и тут каждый в состоянии представить, что и как произошло.
Реб Гедалья смолк, мастерски выделяя паузой суть. Подступала ночь, ровная, как огонек керосиновой лампы. Я терпеливо ждал, не торопя рассказчика. — Человек — ничтожная песчинка мироздания, — наконец сказал он, зябко потирая руки. — Откуда же берется в нем нахальство панибратски взирать на деяния Г‑сподни и бесцеремонно рассуждать о чудесах с таким видом, будто он понимает, как они устроены?