Книжные новинки

На пересечении бессилия и гнева

Галина Зеленина 28 ноября 2021
Поделиться

 

Мария Степанова
Памяти памяти: Романс
М.: Новое издательство, 2017.

 

Катя Петровская
Кажется Эстер
СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2021.

ХХ век на «одной шестой части суши» планомерно разрушал семейную память. Этому способствовали прежде всего сами события, разрывающие ткань индивидуальной биографии и родовой истории: революция и Гражданская война, коллективизация и миграция в города из деревень и местечек, большой террор и депортации, Великая Отечественная война с ее 26 млн погибших на фронте и на оккупированных территориях, второй волной эмиграции, распадом старых и созданием новых семей и прочее. Потери памяти способствовала и лукавая политика государства, скрывающего собственные и чужие преступления и трагедии, от Катыни и Холокоста до Чернобыля, и проводящего избирательную коммеморацию подвигов и достижений. Наконец, сами люди, носители знания о личном и семейном прошлом, переставали его транслировать: причиной тому могли быть посттравматическая амнезия, страх упоминать «неправильное» классовое происхождение или репрессированных родственников, обесценивание прошлого, к примеру местечкового быта, традиционного уклада или идиша, на фоне ценностей «дивного нового мира».

Это всепроникающее забвение отмечали многие поздне‑ и постсоветские мемуаристы, сетуя на пренебрежение прошлым со стороны родителей и отсутствие своевременного интереса у самих себя: «скудность рассказов близких» (Игорь Голомшток), незнание имени‑отчества собственной бабушки (Раиса Орлова) и так далее. О непоправимой советской беспамятности — больше, правда, о политиках памяти, чем о личных и семейных практиках рассказа и умолчания, — написано несколько глубоких исследований от «Каменной ночи» Кэтрин Мерридейл до «Неудобного прошлого» Николая Эппле Мерридейл К. Каменная ночь. Смерть и память в России ХХ века. М.: АСТ: CORPUS, 2019 (английский оригинал вышел в 2001 году); Эппле Н. Неудобное прошлое. Память о государственных преступлениях в России и других странах. М.: Новое литературное обозрение, 2020. .

Неудивительно, что на исходе ХХ века и по ходу XXI, с открытием границ и появлением совершенно новых технических возможностей (предисловие в книге Кати Петровской так и называется: «Слава тебе, гугл»), многие, в том числе среди русско‑еврейской интеллигенции, занялись реконструкцией семейной истории, заполнением белых пятен, обращаясь к генеалогам и генеалогическим сайтам, изучая семейные архивы и отправляя запросы в государственные, посещая бывшие местечки в Белоруссии и на Украине и еврейские кладбища. Неудивительно и то, что этот интерес к семейному прошлому, доходящий до одержимости, породил литературную продукцию, в частности две похожие во многих отношениях книги: «Кажется Эстер» (Vielleicht Esther, 2014) Кати Петровской и «Памяти памяти» Марии Степановой (2017).

Сходства, разумеется, оттенены различиями. Степанова, москвичка, русский поэт и российский интеллигент, пишет книгу о своих — преимущественно, за исключением одного деда‑русского, — еврейских предках и собственных поисках родового прошлого: странствиях, чтении, размышлениях. Петровская, русскоязычный украинский интеллигент, киевлянка, эмигрировавшая в Берлин, пытается реконструировать биографии своих — преимущественно, за исключением одного деда‑украинца, — еврейских предков, причем делает это на немецком. Помимо особых отношений автора с немецким языком, выученным уже во взрослом возрасте, о чем Петровская пишет и в самой книге, и в послесловии к русскому изданию, здесь важна заведомая экспортность книги: написанная на немецком для иностранцев, она постоянно поясняет советские предметы и практики: от панельных домов 1970‑х до шпилек для волос и гвоздик ветеранам — и этими пояснениями отчуждает читателя родом из того же советского детства, напоминая, что написана прежде всего не для него.

В книге Петровской повествование резво катится вперед: щедрое членение на главки, диалоги, зачастую воображаемые, торопливые, нервические внутренние монологи — все больше через запятую, предложением на полстраницы. Не то у Степановой. Ее книга, на треть толще, движется обстоятельной поступью, укрепленная пространными экскурсами в теорию memory studies, изложением концепций Йосефа‑Хаима Йерушалми и Марианны Хирш, очерками о Зебальде и Прусте, Мандельштаме и Шарлотте Саломон, «вшитыми» в лоскутное одеяло семейной истории.

Общим у этих двух проектов видится, по крайней мере, следующее: солидный задел — при неизбежных зияющих лакунах; понятное и критически отрефлексированное стремление приукрасить свою семейную историю; возведение поисковой неудачи в прием.

 

На фоне вышеописанной беспамятности советского ХХ века в семьях Петровской и Степановой память — и устные рассказы, и семейные архивы с фотокарточками и письмами — сохранилась сравнительно хорошо, иначе, возможно, не было бы стимула исследовать дальше, за отсутствием отправных точек. Хорошо — но недостаточно. Петровской, например, в детстве многое рассказывали «в компактной версии», «логично и понятно»: например, что отправляли в Варшаву посылки, а после 1940‑го «их уже не принимали», или что дедушка не вернулся в семью после войны, а пришел лишь спустя 40 лет. У ребенка «вопросов не возникало» — зато у взрослой возникли в избытке.

Тетя Петровской «помнила все, вся и всех», но все и замалчивала, «ничего общего не желая иметь со всей той болью». Дядя Петровской забыл о своем происхождении как о «пустячном придатке»: «главное — будущее, ведь мир велик, а наука бесконечна». Ее отец не забыл, но придерживался распространенного этоса советского интеллигента, предпочитая общее частному: «чтобы иметь отношение к истории, говорил он, вовсе не нужна родословная». Отсюда и «кажется Эстер»: он не знал точно, как звали его бабушку, погибшую в начале войны, ведь он называл ее бабушкой, а родители — мамой.

 

Советским детям 1970‑х, жертвам советской уравниловки и обезличивания, лишенным наградных сабель дедов или иного ихеса, не хватало оригинальности и значимости, необходимо было чем‑то гордиться. Петровская хочет видеть свою семью «в розе ветров», «в самом центре» истории, и ее «чуть не распирает от гордости», оттого что ее двоюродный дед стрелял в немецкого дипломата — неважно, был ли он героем или сумасшедшим геростратом, агентом или марионеткой. Еще одно «повышение», к которому стремится Петровская, — интеграция в Европу. Она «гордилась: мы, дескать, не откуда‑нибудь, а из самой Вены», а своей книгой она хочет объяснить всем, что «от Берлина до Киева такое же расстояние, как от Берлина до Парижа». И эта европеизация легитимируется жизненными траекториями предков, которые у Петровской свободно перемещались между Веной, Варшавой и Киевом, а у Степановой — живали в Париже.

Степанова помещает свою проживавшую в Париже прабабушку Сарру где‑то между Мандельштамом, Пастернаком и Марселем Прустом, а фронтовые письма родственника, погибшего под Ленинградом, цитирует в окружении мемуаров Любови Шапориной и блокадной прозы Лидии Гинзбург. На протяжении книги автор то и дело подменяет историю своих кровных предков многочисленными экскурсами в историю предков духовных, о которых знает «в сотню раз больше». Предки, представленные своими немногочисленными письмами и довольно пунктирными воспоминаниями о них других родственников, оказываются прочно, фактически необоснованно, но риторически безукоризненно, встроены в панораму поколения — поколения вышедших из местечка в русскую культуру или поколения погибших в Холокосте, — составленную из портретов соплеменников и современников, утвердившихся в российской и мировой культуре. Степанова не только, разумеется, осознает, но и вслух проговаривает это «примазывание»: «Где‑то здесь все‑таки надо сказать, что, да, я понимаю, что делаю сейчас — и зачем намазываю на тощую семейную галету драгоценное масло, сбитое другими. Ни об одном из этих людей нет ни слова в переписке моих домашних, и сколько ни купай ее в чужих историях, она не разбухнет. <…> я крашу свою Сарру в заемные цвета, взятые у тех, кто, как в поговорке, рядом с ней не стоял, я пытаюсь сделать ее соседкой и ровней людям, о которых знаю в сотню раз больше, чем о ней. Она равнодушна к моим стараниям».

 

Это «равнодушие» — пример эксплицирования еще одного, центрального, приема книги — неудачи. От книг подобного жанра — разыскания в семейной истории, где не просто излагается эта история, а читатель приглашается вместе с автором поучаствовать в поисках и раздумьях, — мы бы ждали неожиданных находок, говорящих совпадений, случайно замеченных подписей на фотографии или записок, выпавших из книги при вытирании пыли. Степанова тоже их ждет, но ни разу не дожидается. Она читает дневник тетушки в надежде найти что‑то личное или семейное, но безуспешно. Зря едет в город, откуда родом предки, — ничего не находит, даже еврейского кладбища. Рассматривает дом, мысля его семейным гнездом, но потом оказывается, что это другая улица. Отчим подруги не успевает перед смертью рассказать о случившемся с ним чуде, а потом и вовсе выясняется, что этой истории не было или она произошла в другой семье.

Рефлексируя неудачу как постоянный вектор своих многолетних разысканий, Степанова виртуозно играет на обманутых ожиданиях, своих и читателя, и делает из неудач один из стержней книги, более того — концептуализирует частную неудачу собственных поисков и умозаключений как универсальную: ненаходимость прошлого, невозможность памяти.

Так же и у Петровской «прошлое выскальзывает из рук» и «обманывает ожидания». Катя «читает случайные книги, ездит в случайные города, совершает множество ненужных, а то и неверных движений». Штернов в «Желтых страницах» оказывается «не счесть», восемь страниц убористым шрифтом, а ни одного Симона Геллера не упомянуто в тех фолиантах, где ему надлежит фигурировать. Свежеобнаруженный Ад.[ам] оказывается Ад.[ольфом], с таким трудом найденный дом № 14 — ошибкой в письмах, на самом деле нужно было искать № 16, а дюжина вновь обретенных в генеалогических центрах имен родственников не впечатляет маму — она их, оказывается, всегда знала. Папа, напротив, забывает гвоздь своей истории эвакуации — соседский фикус в кадке, который его отец снял с грузовика, чтобы посадить на это место сына, и за отсутствием других свидетельств непонятно, был ли тот фикус или это плод фантазии автора.

Тщетны бывают поиски не только фактов, но и смыслов. «Истории мои не способны были охватить и уразуметь это место, я ничего не могла рассказать <…> Сколько ни суммируй — не было ни суммы, ни смысла», — подводит Петровская итог своей поездке в Маутхаузен. Осмыслить чудовищную систему гомицида Третьего рейха ожидаемо не удается. Но, как и Степанову, Петровскую не смущают неудачи: отрицательный результат тоже результат. Прописанные и отрефлексированные, неудачи поисков становятся удачей книги.

 

Петровская пишет в послесловии, что ее книга «возникла на пересечении бессилия и гнева». Многим из нас, полагаю, знакомы этот гнев и это бессилие: гнев на энкаведешников и эсэсовцев, доносчиков и полицаев — всех, кто измывался над хорошими людьми и нашими предками в их числе, и бессилие изменить прошлое или отомстить за него, хотя бы словом, — бессилие даже узнать, какое оно было на самом деле. Можно ли из этого бессилия и цепочки поисковых фиаско сделать хороший и осмысленный продукт, книгу? Кажется, можно.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Мария Степанова: «Будущему Пушкину от папы»

Победителем национальной литературной премии «Большая книга» в этом году стала Мария Степанова. Поэт, эссеист и главный редактор интернет‑издания «Colta.ru» получила премию за книгу «Памяти памяти». Журнал «Лехаим» поговорил с лауреатом премии «Большая книга» за 2018 год о стихах, семейной истории и «лихих девяностых».

Выход из биографии

Важно отметить то, что даже переведенные тексты Зебальда практически не повлияли на пишущих по‑русски сегодня: масштаб поставленных им вопросов и способы их разрешения просто‑напросто не по плечу тем, чьи имена фигурируют в разного рода премиальных списках. Зебальд ведет свою неспешную речь из точки, в которую современники предпочитают не вглядываться, — дело, разумеется, не в морализаторстве, а в широте подхода и, так сказать, технической оснащенности.

Неизвестный брат Сони Делоне

Вкратце описать жизненный путь Соломона Штерна можно так: трудный подросток, доставлявший немало хлопот родителям, проявил вдруг на войне самоотверженность и героизм, стал полным георгиевским кавалером, а после, будучи убежденным социалистом‑революционером, испытал всю горечь большевистских репрессий, проведя вторую половину жизни в лагере, тюрьмах и ссылках и закончив ее в тюремной больнице.