ЙЕГУДА АМИХАЙ
Помнить — это разновидность надежды
Перевод с иврита, составление, предисловие и комментарии А. Бараша. М.: Книжники, 2019
Поскольку выход книги израильского (ивритоязычного) поэта в России в переводе на русский — вообще явление редчайшее, стоит на минуту углубиться в очень далекое прошлое.
Не секрет, что на заре новой поэзии на иврите она была востребована в России больше, чем где‑либо в нееврейском мире. Не будет преувеличением сказать, что Бялик и Черниховский стали явлениями русской культуры — так много и так хорошо их переводили, так внимательно читали. И неудивительно: ведь эта поэзия создавалась подданными той же империи или выходцами из нее. Социальный опыт, культурные влияния — все было близким.
Сейчас израильская литература для русского читателя не в пример дальше. И все‑таки книги израильских прозаиков в России систематически выходят. Реалистическая проза — это свидетельство о жизни в некоем месте, а Израиль — место не совсем все‑таки чужое: там много русскоговорящих. Поэзия — другое дело. Чтобы она заинтересовала широкого иноязычного читателя, она должна нести нечто новое в самой своей природе — в языке, образах, картине мира. Но мировая поэзия последних десятилетий устроена так, что распознать и востребовать это «новое» не всегда удается. Много ли знают в России неспециалисты немецких поэтов после Целана и Бобровского или американских — после битников? А ведь это традиционно авторитетные литературы, к диалогу с которыми русская, казалось бы, давно привыкла…
А потому — что удивляться, что, например, книги такого яркого поэта, как Йона Волах, по‑русски все еще нет. А книга Йегуды Амихая, тоже классика, выходит почти через 20 лет после его смерти.
Биография? Первоначальное имя — Людвиг Пфойфер. Из Баварии. Родители из крестьянских семей, стали бюргерами. Уже здесь другой, чуждый Восточной Европе опыт: для «наших» евреев сельское хозяйство было занятием не то чтобы невозможным, но нетрадиционным. Чтение Гёте и Гейне, одновременно — соблюдение еврейских традиций. Своевременная эмиграция в Палестину (1936 год, Людвигу 12 лет). Служба в английской армии. Борьба за независимость. Служба в израильской армии. Университет. Первая книга. Слава. Участие в международных поэтических чтениях вместе с классиками (в том числе выпущенным из сумасшедшего дома экс‑фашистом Паундом). Встреча с Целаном. Дружба со знаменитым англичанином Тедом Хьюзом…
Все это прекрасно, но в чем уникальность Амихая? В том, что он израильтянин? Что это подразумевает? Тематику? Холокост, пустыня, армия, Библия… Что еще рисует стерео‑типное сознание? (Да, это у Амихая есть, но…)
Главное — стилистическую уникальность поэта — можно ощутить, лишь зная язык. Поэтому, в частности, мне вообще не стоило бы писать об этой книге. А точнее — мы, читатели, не знающие языка, обречены на доверие к переводчику. В данном случае это Александр Бараш, и его репутация к доверию располагает.
Но что может все‑таки служить проверкой? Звучание стиха? Версификация?
Солнце стоит в Гивоне. И готово стоять так вечно,
чтоб освещать бесконечные войны, смерть и увечье.
Может быть, я не увижу, как мою жену убили.
Но я хочу умереть в своей постели.
Самсон, его сила — длинная черная грива.
Мою — срезали, я герой по призыву.
Обучили натягивать тетиву и выпускать стрелы.
Но я хочу умереть в своей постели.
Понятно, что «корявость» этих строк намеренная. Что переводчик пытается передать особенности оригинала: нестандартность синтаксиса, ассонансы, консонансы. Другое дело, однако, что получается по‑русски…
А верлибры (их в книге подавляющее большинство, хотя, судя по предисловию, Амихай пробовал и монорим, как испано‑еврейские поэты, и сонет, как Иммануил Римский, — в общем, все богатство форм, которые предлагает традиция ивритоязычной поэзии)? Собственно, ивритский верлибр тоже имеет свою специфику: он основан не на, к примеру, модифицированных античных размерах, как верлибр немецкий и отчасти русский, а на ритмах Библии. Сохраняется ли это в переводе?
Видимо, не всегда.
Тоска по тому, чего нет, это плод,
действия и вещи, которые реально происходят в мире, это
цветы, они быстро увядают и от них ничего не остается,
плод сохраняется немного дольше, и в нем
семена для будущей тоски и сожалений.
Корень остается в земле.
Тягучесть ритма и бюрократическая обстоятельность синтаксиса и лексики контрастируют с силой и многослойностью образа. Так в оригинале? Это задумано?
К счастью, это не всегда так.
Мы помним прошлое,
а Б‑г помнит будущее,
потом мы забываем прошлое,
а Б‑г забывает будущее,
и мир опять безвиден и пуст.
Здесь цитата из русского (синодального) перевода Библии придает тексту правильный ритм и интонацию. Но, кстати, это постоянно повторяющийся у Амихая мотив:
Море и берег всегда рядом.
Оба хотят научиться говорить,
суметь сказать только одно слово.
Море хочет сказать «берег»,
а берег хочет сказать «море».
Они приближаются, миллионы лет,
к тому, чтобы высказать одно слово.
Когда море скажет «берег»
и когда берег скажет «море»,
мир будет спасен,
он снова станет
безвиден и пуст.
Фрост спрашивал, как погибнет мир — во льду или в огне. Элиот предсказывал, что он кончится не «взрывом, но всхлипом». А израильский поэт отвечает: нет, не огонь, не лед, не взрыв, не всхлип, а слияние прошлого и будущего, моря и берега в нирване небытия. Это очень непохоже на библейскую картину бытия и времени, но еврейский поэт и не нанимался представлять ее.
На кого из современников похож Амихай, каким его показывает нам Бараш? В сравнении с Целаном он слишком рационален и спокоен; в сравнении с Хьюзом — слишком эпичен. В одном из комментариев Бараш вспоминает Бродского и… Окуджаву. Окуджава здесь, конечно, совсем ни при чем, а Бродский… да, его разветвленный синтаксис, его холодно отстраненный взгляд на мир как‑то корреспондируют с миром Амихая.
Так проходит слава, как длинный поезд,
нет конца и начала, цели назначения,
замысла и завершения,
и я всегда рядом, в стороне,
и шлагбаум опущен, и вижу все:
пассажирские вагоны и вагоны истории,
вагоны, полные войны, и вагоны, полные людей
для уничтожения, и окна с лицами
тех, кто прощается, и счастье тех,
кто едет, и дни рождения, и часы смерти,
и мольбы о пощаде, и сострадание,
и много пустых, полых вагонов.
Ведь и повод для сравнения не случаен: герой в момент любовного свидания смотрит не на возлюбленную, а на обстановку комнаты (у Бродского), на пейзаж за окном (у Амихая). И все‑таки израильтянину чужда трагическая гордыня петербуржца, его воля к выходу в «астрономически объективный ад». Может быть, дух места избавляет от чувства отрешенности, покинутости, дает ощущение немного печальной и отрешенной, немного страшной, немного смешной, но гармонии. Книга, во всяком случае, заканчивается стихами про Иерусалим:
Иерусалим это качели: иногда я опускаюсь
внутрь прежних поколений, а иногда поднимаюсь
в небо, и тогда кричу, как кричит ребенок,
и его ноги болтаются в небесах, я хочу сойти,
папа, я хочу сойти,
папа, опусти меня.
Все святые так поднимаются в небо,
они как ребенок, который кричит,
папа, я хочу остаться наверху,
папа, не опускай меня,
Отец наш, царь наш,
оставь нас наверху,
Отец наш, царь наш.
В любом случае издателю и переводчику спасибо. Большой поэт второй половины XX столетия открыт русскому читателю. Кто сможет, переведет теперь его иначе, кто захочет, иначе прочитает.