Неразрезанные страницы

Колодец

Хаим Граде. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 12 апреля 2026
Поделиться

Предлагаем вниманию читателей повесть Хаима Граде «Колодец», вошедшую в новую книгу, готовящуюся к выходу в свет в издательстве «Книжники».

На страницах произведений прозаика и поэта Хаима Граде (1910–1982) оживает уничтоженный нацистами мир довоенного Вильно. Обитатели Синагогального двора — одного из виленских еврейских кварталов — изображены достоверно и убедительно, с искренним сочувствием и глубоким психологизмом. В сборник «Синагогальный двор», изданный в Нью‑Йорке в 1958 году, вошли повести «Колодец», «Заимодавец Нохемл» и «Шифреле». На русский язык сборник переведен впервые.

Предыдущие главы

Глава XIV

Менде подошел к реб Бунемлу, начал втолковывать, что сейчас будут доставать свиток из ковчега, надо успеть поговорить с ребе Сроеловым, но реб Бунемл вдруг загрустил, глаза увлажнились. Увидел веселых, нарядных парней и вспомнил своего Шлоймеле. Если бы тот был жив и даже стал не раввином, а приказчиком или ремесленником, мог бы сейчас стоять среди этих ребят, тех, что постарше, которые раскачиваются в шелковых талесах. Но Бунемлу не суждено такое счастье, и его сын не удостоился надеть шелковый талес. Филактерии Шоймеле плесневеют в комоде, и Цивья‑Рейза иногда гладит задубевшие ремешки.

— Опоздали мы. Надо было к ребе Сроелову еще в пятницу подойти или утром, до молитвы, — вздыхает реб Бунемл. Но Менде и слышать не хочет. Прийти в «Тиферес‑Бохерим» попросить на колодец — это был план реб Бунемла. Что ж он теперь на попятную? И где еще застанешь столько крепких хозяев сразу? Менде протискивается к ребе Ехиелу Сроелову, и тот сразу наклонятся, подставляет ухо. Видно, привык, что к нему обращаются с просьбами.

— Ребе, во Дворе колодец обвалился.

— Знаю, знаю. Очень печально. — Ребе закидывает голову назад и опирается затылком на острый горб, как на спинку стула.

— Все, кого сегодня вызовут к Торе, должны пожертвовать на колодец, — говорит Менде и сам пугается своих слов.

— Сегодня мы за Палестину молимся. — Сроелов озабоченно теребит седую бородку. — Что же делать?

— Ребе, соседи давно без капли воды, — продолжает Менде, приободренный тем, что Сроелов говорит с ним как с равным.

— Воды, воды! — Вдруг Сроелов ударяет ладонью по конторке и начинает петь, пока из ковчега не достали свиток. — В сегодняшней главе «Воэсханен» «И я умолял», сорок пятая недельная глава.
мы читаем, что Всевышний разгневался на Моисея и не позволил ему войти в Землю Израиля из‑за вод Меривы. Еврейский народ блуждал по пустыне, умирая от жажды, и кричал ему: «Дай нам воды! Воды!» И рассерженный Моисей ответил: «Послушайте, непокорные!» В том и заключался его грех, что он сказал евреям: «Шиму‑на гаморим» «Послушайте, непокорные». Числа, 20:10.
. Сейчас мы в том же положении: у евреев Синагогального двора нет воды, потому что колодец разрушен. И поэтому сегодня, всходя на биму, чтобы читать свиток Торы, мы должны пожертвовать на колодец, чтобы дожить до восхождения в Страну Израиля.

Гости удивленно переглядываются. Лицо реб Залмена Клейнштейна вспыхивает огнем.

— Пусть этим «Агудат Исраэль» занимаются и любавичские хасиды, — раскачивается он на крепких ногах. — Они для Палестины ничего не делают, Мессию ждут. Вот пусть и починят колодец во Дворе.

— Тихо! — рявкает бритоголовый Татарин с вислыми усами. — Я еще понимаю, когда день цветов устраивают и собирают деньги на рытье колодцев в Палестине. Но если бы знал, что сегодня будут побираться на колодец во Дворе, вообще бы не пришел.

— «Тиферес‑Бохерим» — их сила! — Ребе Сроелов снова ударяет ладонью по конторке и запрокидывает голову. — Но как мы можем ждать от детей Синагогального двора, что они начнут изучать Тору на заре своей жизни, если у них даже воды нет? Поэтому сегодня, поднимаясь на биму, мы должны пожертвовать и на Палестину, и на колодец.

Ребе Сроелов спускается со скамеечки и поет, повернувшись к ковчегу:

— «Ваеги бинсоа гаарон вайомер Моше…» «Когда ковчег трогался в путь, говорил Моисей…» Числа, 10:35.

Садится на свое место, и Шмереле Шарафан — и староста, и шамес — помогает чтецу развернуть на биме пергамент. Оглядывается по сторонам, высунув над парапетом голову с русой бородкой. Ищет, кто из гостей коен Когда читают свиток Торы, первым вызывают коена — потомка священников, вторым лейви — потомка храмовых служителей, и третьим исроэла — еврея, не являющегося ни коеном, ни лейви. .

Коен — Татарин. Поднимается на биму, произносит благословение, рыча как лев, будто у него рот набит брусчаткой, и он зубами перемалывает ее в порошок. Доходит очередь до второго, и Шмереле опять озирается, ищет, кто из гостей лейви. Никто не откликается, и Шмереле уже готов вызвать лейви из постоянных прихожан. Но тут голос подает реб Ехиел‑Хаим Глезер, который всё подмечает:

— Переписчик Лозер — лейви.

Реб Ехиел‑Хаим Глезер давно хочет заманить Лозера в «Тиферес‑Бохерим», а злобный старый холостяк считает, что прихожане молельни — та же банда, что и весь Двор, и упорно их избегает. Но с тех пор как Лозер потерял последнюю надежду жениться на Ривкеле, ему так одиноко, что он ищет, куда бы приткнуться. Сегодня он пришел в «Тиферес‑Бохерим». Стоит у порога и с завистью смотрит на ребят в шелковых талесах. Он хочет, чтобы его вызвали к Торе, только ради того, чтобы все увидели: на колодец он не дает ни гроша. И пусть Менде лопнет с досады.

В молитвенном доме Каценеленбонгена. Вильно. 1920–1930‑е

Коен Татарин велит Шмереле благословить его Вызванного к Торе и делающего пожертвование положено благословлять.
, дает пять злотых — всё на Палестину! — и свирепо оглядывает молельню: пусть кто‑нибудь только попробует поступить иначе. Ребе Сроелов сидит, углубившись в Пятикнижие, водит кончиком бородки по комментарию Раши, ничего не видит, ничего не слышит. Но когда подходит третья очередь, он мигает Шмереле Шарафану: надо вызвать вон того еврея, что стоит лицом к стене, закутавшись в талес. Шмереле понимает, кого имеет в виду ребе Ехиел Сроелов, и посылает паренька к Михлу Урьяшзону спросить, как его вызывать.

— Реб Михл, сын Биньёмина‑Шмуэла, — удивленно отвечает Урьяшзон. Его, всеми забытого, вызывают к Торе? Его, бедняка, — третьим?

Менде обеими руками держится за деревянный парапет бимы и готовится считать деньги, которые дадут на колодец. Но коен не дал ничего, и когда доходит до лейви, переписчика Лозера, Менде уверен, что этот скупердяй тоже ничего не даст, даже на Палестину. Однако Лозер дает целую трешку на Палестину, а на колодец — ни копейки. И смотрит на Менде со злорадной усмешкой, аж облизывается, наслаждаясь местью: ага! Глупец Менде помешал ему жениться на Ривкеле, зато теперь остался с носом. Никто ему на колодец не дает.

Реб Михл Урьяшзон хочет прикоснуться углом талеса к слову в свитке, на которое указывает Шмереле Шарафан. Но у реб Михла темнеет в глазах, он не видит серебряного кончика указки. Еле стоит на ногах, держась за концы деревянных стержней, на которые намотан свиток, и не может сказать ни слова, будто забыл про благословения, как весь мир забыл про него самого. Наконец у него вырывается хриплое, сдавленное «Борху…» «Благословите…» (др.‑евр.). Он громко всхлипывает, будто сейчас Дни трепета, а не суббота после Девятого ава. Откуда эти неуместные слезы? «Чего он тут разрыдался?» — рычит Татарин — и умолкает. В молельне повисает мертвая тишина. Все смотрят на реб Михла, как на забытого покойника, пришедшего помолиться с живым миньяном.

Второе благословение реб Михл произносит совсем тихо, почти неслышно. Шмереле Шарафан вызывает четвертого — и вдруг во всех углах молельни поднимается шум. Никто не верит своим ушам: реб Михл Урьяшзон жертвует пятьдесят злотых, двадцать пять на Палестину и двадцать пять на колодец.

Он отходит от бимы, опустив голову, и хочет вернуться в свой угол. Его останавливает реб Залмен Клейнштейн: давно его не видно у религиозных сионистов, говорит реб Залмен. Очень жаль, что реб Михл от них оторвался. И начинает втолковывать, что, пожертвовав на колодец в субботу, посвященную Палестине, реб Михл показал молодым рабочим, что освобождение Страны Израиля для него не самое главное.

— Я всегда настаивал, что «Мизрахи» должен заботиться о евреях на местах! — кричит на всю молельню Урьяшзон. — И на собраниях с моим мнением считались.

— Не отрицаю, — пытается утихомирить его Клейнштейн. — Я строил Вильно. Я создал братства изучающих Талмуд и «Эйн Янкев» во всех виленских предместьях: «Проповедники Сиона», «Врата Сиона», «Любовь к Сиону» и…

— Это правда. Вы всегда любили проповедовать в синагогах, но еврейские беды вас не волновали, — бушует реб Михл. — В этом мы и не сошлись с раввином Рейнесом, он тоже считал, что «Мизрахи» должен заниматься только Палестиной. И когда я сказал, что ухожу, «Мизрахи» уже разваливался.

Реб Михл возвращается на место с гордо поднятой головой, а реб Залмен благодарит Бога, что свиток читали громко, и криков Урьяшзона никто не слышал. Реб Залмен по старой привычке заводит руки за спину и смотрит в потолок, всем своим видом выражая глубочайшее презрение. Так вот он какой, этот Михл Урьяшзон. Всегда был спесивым склочником, а как всё влияние растерял, еще больше нос задрал. Живет фантазиями, будто на собраниях только его и слушали, раввин Рейнес перед ним дрожал, а он в одиночку всех тут учил Палестину любить.

Менде удивлен и тронут до глубины души. Пробирается к реб Михлу, с открытым ртом почтительно останавливается перед ним, стоит, не сразу решаясь заговорить.

— Ребе, когда колодец починят, я каждый вечер буду в «Тиферес‑Бохерим» воду таскать. Попить, руки омыть.

— Если Бог дал такие сильные руки и ноги, надо в Палестину ехать, там воду носить! — оглушительно выкрикивает реб Михл, и Менде отступает, совсем оробев.

Урьяшзон отворачивается к стене и плачет в талес. Когда был полон сил, он побоялся уехать в Палестину, чтобы не разрушить мечту. Теперь поехал бы, пешком бы пошел. Но он старый, больной, еле ноги переставляет. Там ему пришлось бы жить на подачки тех, кто раньше уехал обустраивать Страну Израиля, милостью тех, кого он когда‑то сам вывел в вожди.

Сроелов мигает Шмереле, чтобы тот начинал вызывать постоянных прихожан «Тиферес‑Бохерим», каждому по три стиха, как на Симхас‑Тойру. Молельня оживает. На биме меняются парни постарше, женатые и совсем молодые, рабочие с натруженными руками и приказчики из магазинов. Все благословляют ребе Сроелова. Сыплются медные монеты — на Палестину и на колодец. Потом всё разделят поровну.

Кадиш читает ребе Сроелов. Тихим, печальным голосом, будто сегодня годовщина смерти его убитых детей. В развеселившейся молельне на минуту повеяло кладбищенским ветерком и мертвой тишиной, как на свадьбе, когда зажигают свечу в память об умерших родителях жениха или невесты… Поднять свиток Торы вызывают реб Залмена Клейнштейна. Но он хочет поквитаться с реб Михлом Урьяшзоном и, прежде чем поднять свиток, выдает с бимы короткую проповедь:

— В мидрасе есть цудесная притца. — Он так возбужден, что забывает следить за произношением. — Однажды царь шел по темной улице. Один из его друзей увидел и посветил ему лампой из окна. Царь сказал: «Если ты мне друг, выйди с лампой на улицу и посвети мне здесь». Так и Всевышний говорит евреям: «Зачем вы светите Мне Торой в темном изгнании? Поезжайте в Страну Израиля и там изучайте Мою Тору». — И он поднимает развернутый пергамент, будто показывая, о какой Торе идет речь.

Свиток убирают в ковчег, и наступает время Шмереле Шарафана. Он хлопает в ладоши, и самые юные прихожане «Тиферес‑Бохерим» бегут к нему, как цыплята под крыло к наседке.

Он ставит их в круг и зовет в него гостей. Первым пускается в пляс грузный Татарин. Двое ребят, совсем молоденьких, подхватывают аптекарей и кружат их, как в водовороте. Реб Ехиел‑Хаим Глезер пытается втянуть в танец переписчика Лозера, но тот упирается изо всех сил. Теперь он просто ненавидит ребе Сроелова и его приближенных. Лозер не дал на колодец, а эта банда назло ему дала, и отомстить Менде не получилось. Из неприязни к отцу не хочет танцевать и студент — сын раввина. Зато второй, с простоватым лицом, весело прыгает, как его отец, местечковый извозчик. Наконец Шмереле затаскивает в круг реб Михла Урьяшзона, и вдруг тот в веселую субботу после поста, рыдая, как в Йом‑Кипур, выдает стих, который поют в Симхас‑Тойру.

— Озер далим гошиа‑на! Помогающий обездоленным, спаси же!

«Пообещал пятьдесят злотых, а теперь не знает, где их взять», — думает реб Залмен Клейнштейн. «Чего он тут разрыдался? — опять выкрикивает Татарин и, заглушая реб Михла, издает громоподобный рык: — Хава нер‑р‑ранена!» Давайте веселиться!

Квитанция для пожертвования в пользу общества «Тиферес‑Бохерим». Вильно. 1920–1930‑е.

Побледневший ребе Ехиел Сроелов тоже танцует со своими учениками, прикрыв глаза и закинув назад голову. Он помнит: надо бы подумать, что сказать после молитвы о сегодняшней гафторе, ведь в молельне много гостей. Но вместо этого думает, что пора ему взойти в Страну Израиля. Она его по праву не только благодаря нашим праотцам, но и благодаря его детям, которые там погибли.

Реб Бунемл как вошел, так и стоит у дверей, не сводя глаз с ребе Сроелова: откуда у него столько сил руководить этими ребятами, учить их и радоваться вместе с ними? Может, ребе «Тиферес‑Бохерим» даст ему ответ, которого они с Цивьей‑Рейзой не сумели найти? Реб Бунемл пробирается сквозь толпу, весело танцующую вокруг ребе Сроелова.

— Ребе, простите, хочу у вас кое‑что спросить. — Реб Бунемл слабыми локтями раздвигает танцоров и говорит прямо в ухо реб Ехиелу, чтобы тот слышал его в шуме молельни. — Я несчастный отец, всех детей потерял. У нас с женой сил нет одиночество переносить. Я знаю, ребе, вы тоже двоих детей потеряли. Простите, ребе, скажите, где вы силы берете. Может, и я так смогу.

Сроелов минуту стоит с запрокинутой головой, погруженный в свои мысли. Медленно поднимает веки, бледный, усталый, смотрит на реб Бунемла.

— Мне тоже не хватало бы сил, — дрожит тихий, хрипловатый голос ребе Сроелова, — но меня поддерживают Палестина и мои дети из «Тиферес‑Бохерим». Вы тоже поищите, чем заняться ради других.

Реб Бунемл хочет ответить, что занимается колодцем, но это не помогает, боль меньше не становится. Не успевает, молодые танцоры оттесняют его в сторону. А Татарин ревет всё громче: «Хава неранена! Хава неранена!» И его бывшие ученики из талмуд‑торы, вдруг позабыв, что ненавидят своего учителя еще с тех пор, как были «бестолочами» и «недоумками», дружно подпевают: «Хава неранена! Хава неранена!»

Глава XV

Реб Бунемл рассказал Цивье‑Рейзе о походе в «Тиферес‑Бохерим», и как Менде там денег раздобыл. Хорошо бы им поставить на прилавок кружку и просить покупателей опускать в нее на колодец. Ребе Сроелов сказал, что дети из «Тиферес‑Бохерим» заменили ему родных детей, убитых в Палестине. Если они с Цивьей‑Рейзой возьмутся другим помогать, им тоже легче станет.

Цивья‑Рейза разрешила поставить кружку и сама для почина несколько монеток бросила, но все‑таки, безбожница вредная, не удержалась:

— Я просто так это делаю, не ради заповеди. За что мне судьба такая: дети лежат в земле, а я еще должна заповеди выполнять?

— Чтоб человек сам от доли в грядущем мире отказывался… — вздохнул реб Бунемл и начал собирать с покупательниц пожертвования.

Заходит в магазинчик бедная женщина с ребенком на руках купить пару тарелок. Реб Бунемл рассказывает про колодец и заканчивает тем, что пожертвовать денег — всё равно что жертву в Храме принести. Кто не скупится, тот удостоится увидеть Дух Божий и от ада спасется.

— От ада спасется, тоже мне! — вмешивается Цивья‑Рейза. На этом свете, говорит, мучений не меньше, чем в аду. Но женщина с ребенком, видно, боится ада больше, чем бед на этом свете, и хочет опустить в кружку пару грошей. А Цивья‑Рейза начинает кричать:

— Вот же глупая! Оставьте при себе свои гроши, слышите, что вам говорят?! Лучше малышу бутылочку молока купите. А на колодец пусть другие жертвуют, те, кто побогаче вас.

Пока женщина не уйдет, реб Бунемл молчит, чтоб не давать повода для сплетен. А потом кричит на свою старуху, что она злыдня и вредина, мешает евреям заповеди выполнять. Сама доли в будущем мире не хочет и другим не дает. Цивья‑Рейза спокойно отвечает: если он такой праведник, пусть не ест, не пьет и отдает всю прибыль, а не вытягивает из бедняков последний грош.

Реб Бунемл становится осторожнее. Заводит разговор о колодце, только когда жены нет в лавке. Убеждает покупателей цитатами из Талмуда и «Эйн Янкев», и, бывает, еврейка опускает в кружку несколько монет. Вот закатывается в лавку толстая, круглая как шар богачка. Требует показать ей люстру на потолок и торшер на пол, а еще ей нужны дюжина тарелок, стаканы для чая, графинчики для водки и даже бокалы для вина. Заранее радуясь хорошей прибыли и хорошему пожертвованию, реб Бунемл снимает с полок обернутую соломой посуду, чтобы богатой клиентке было из чего выбирать, а тем временем рассказывает ей про колодец и, чтобы ее разжалобить, вспоминает притчу о рабби Йойхенене.

Однажды рабби Йойхенен бен Закай ехал на осле, а следом шли ученики. И рабби Йойхенен увидел, как в поле женщина подбирает ячмень у коров под ногами. Заметив рабби Йойхенена, она покрыла голову и сказала: «Рабби, мне нечего есть, помоги мне». Он спросил: «Ты чья дочь будешь?» И она рассказала, что она дочь Накдимона бен Гуриона, который был самым богатым в Иерусалиме. «Помнишь, рабби, — спросила, — как ты скрепил печатью мой брачный договор?» И рабби Йойхенен бен Закай сказал ученикам: «Помню, когда я скреплял печатью ее брачный договор, я прочитал в нем, что тысячу тысяч золотых монет она получила к свадьбе от своего отца, и еще жених добавил». И спросил у женщины: «Где же деньги твоего отца?» Она ответила, что ее отец мало жертвовал из своего имущества, из‑за чего она обеднела и теперь вынуждена собирать ячмень под ногами у скота в поле. Рабби Йойхенен бен Закай расплакался и сказал…

Что, расплакавшись, сказал рабби Йойхенен, реб Бунемл сообщить не успел. В посудную лавку вошла Цивья‑Рейза, подпирая кулачком острый подбородок и кривясь, будто сейчас посмеется над мужем, который разболтался, как заправский проповедник. Реб Бунемл умолк, испугавшись, как бы ее не угораздило еще рабби Йойхенена высмеять. А вот круглая как шар богачка молчать не стала. Сцепила пальцы на животе и со злобой посмотрела на торговца:

— Я, что ли, должна колодец чинить для попрошаек из Синагогального двора? Пусть этим руководство общины занимается, которое с нас три шкуры дерет. Как вам это нравится? — Она повернулась к Цивье‑Рейзе, приняв ее за покупательницу. — Прихожу в вонючую лавчонку, где тьма египетская и товар — сплошной брак, хочу дать еврею заработать, а он меня проклинает, что я буду у скота под ногами ячмень подбирать.

— Шли б вы отсюда подобру‑поздорову! — кидается на нее Цивья‑Рейза. И, оставшись вдвоем с мужем, еще сыплет ему соль на раны: тут к месту будет пословица «из свиного хвоста штраймла Штраймл — круглая меховая шапка, которую носят ортодоксальные евреи. не сошьешь». Нашел же, кого уговаривать, по роже сразу видно, такая за грош удавится. Он даже не замечает, что покупателей меньше стало, как только он кружку поставил. Боятся заплатить лишнее. Эдак они скоро и вовсе без прибыли останутся, где уж тут четвертной накопить.

Огорченный реб Бунемл ничего не возразил. Увидел, что на сей раз жена права, и решил, что больше не будет у клиентов милостыню просить. Но тут новая беда приключилась, из‑за ребецн Баданы и ее дочки Ривкеле.

У Цивьи‑Рейзы, любившей на покупательниц страху нагнать, чтобы те не дали задурить себе голову, всегда находилась приветливая улыбка для ребецн Баданы, которая иногда заходила одолжиться на несколько дней небольшой суммой. Цивье‑Рейзе нравилось, что Бадана не унывает, сама зарабатывает на жизнь продажей галантереи и не кичится, что она вдова раввина. И Ривкеле Цивье‑Рейзе очень нравилась, но она советовала девушке не простаивать до полуночи у Железных ворот с облезлым философом Ерухимкой и старым холостяком Лозером.

— На твоем месте, Ривкеле, я бы лучше с Юдкой из двора Лейбы‑Лейзера гуляла, хоть он шапку не носит и хозяев не уважает.

— Дурак он, этот Юдка, — ответила Ривкеле. — Говорит, пусть все без воды останутся, лишь бы революции были во Дворе.

— И правда глупо. — Цивья‑Рейза даже обрадовалась, что Ривкеле такая умная. — Но он всё равно приличней, чем Ерухимка. Когда Юдка женится, он поймет, что надо жену обеспечивать. А Ерухимка только звезды на небе считать умеет. У него жена будет в обносках ходить.

Ривкеле говорила, что любит Ерухимку — он тонкий, благородный, но как услышала от него, что его отец, реб Авигдер, собирается жениться на ее матери, Ерухимка стал ей неприятен. Ривкеле попыталась его уговорить, чтобы он не позволил отцу жениться, но Ерухимка, заранее испугавшись будущей мачехи, только начал выпытывать у Ривкеле, не выгонит ли его Бадана из отцовского дома. Ривкеле ответила, что он не мужчина, и опять стала с Юдкой встречаться. Он ей нравился, потому что вписывался в ее план сбежать от матери и устроиться на работу. Ривкеле по секрету рассказала Цивье‑Рейзе, как ей одиноко. Она убежит из дома и в служанки пойдет. Не хочет она такого отчима, как реб Авигдер с его жирными усами и волосатыми руками.

— Глупенькая, зачем тебе в служанки? Приходи ко мне, будешь мне как дочка родная. — И улыбка осветила морщинистое лицо Цивьи‑Рейзы, но Ривкеле затопала ножками: всё равно она убежит, а поможет ей в этом Юдка. На что Цивья‑Рейза ответила: очень хорошо. Но прежде чем убегать, пусть она погуляет с Юдкой, а если хочет, может встречаться с ним в посудной лавке, но только когда реб Бунемл уходит на молитву, а Цивья‑Рейза его подменяет. Муж — человек старой закваски, считает, это грех, когда девушка с парнем встречается.

Ривкеле всё передала Юдке. Тот несколько раз сунулся в лавку, потряс чубом и быстро спросил, здесь ли Ривкеле. Цивья‑Рейза ответила, что Ривкеле скоро придет, и затащила его в лавку на разговор. Хотела выяснить, действительно ли он серьезный человек, который будет жену обеспечивать, или у него ветер в голове.

Однажды реб Бунемл принес со Двора новость, которую Цивья‑Рейза уже знала: ребецн Бадана собирается замуж за реб Авигдера, и весь Двор считает, что они не пара. Реб Авигдер — ничего не скажешь — крепкий хозяин, щедрый, перед омедом молится, но всё ж простоват, а первый муж Баданы реб Велвел праведник был, большой раввин.

— Такова ее воля! — Цивья‑Рейза встала перед реб Бунемлом руки в боки. — Бадана еще пожить хочет. Что ж ей, в угоду Синагогальному двору одной оставаться или опять выходить за криворукого лентяя из молельни Гаона, второго реб Велвеле?

— Сумасшедшая! — не своим голосом крикнул реб Бунемл. Да нет, хуже сумасшедшей, раз оскорбляет праведника — судью реб Велвеле. Ужасно глупо он поступил, что ушел из молельни Гаона и перестал быть порушем. Теперь‑то он знает, почему Всевышний его детей забрал. У кого жена — безбожница, Всевышний забирает детей, чтобы мать их не испортила. Не знал бы он ее — не знал бы и бед своих.

Цивья‑Рейза рассмеялась ему в лицо и ответила, что он, если хочет, может с ней развестись. Она готова сию минуту пойти к раввину и освободить своего мужа, чтобы он мог на девственнице жениться. Все равно его слова для нее значат не больше, чем пьяный бред гоя, который баню топит. Даже Юдка из двора Лейбы‑Лейзера умней его, дурака старого. Почему у них несчастье с детьми случилось, он лучше объяснил, чем колодезный Бунем со всеми своими святыми книгами.

— Безбожник Юдка лучше святые книги знает? — Реб Бунемл посмотрел на жену, будто она и правда с ума сошла. — И что ж он такого сказал, бунтовщик этот?

Цивья‑Рейза ответила, что Юдка всё объяснил легко и просто, любой ребенок поймет, а это и значит, что правильно объяснил: если бы трое их младшеньких жили в богатой семье, в войну бы с голоду не померли. И если бы ее Шлоймеле, как другие ребята, пошел в рабочие, с девушками гулял и на лодке катался, а не груши околачивал во Дворе со своим дружком Ерухимкой, то его тоска не заела бы.

Реб Бунемл больше не кричал, не ругался. Только плечами пожал: конечно, не были бы они бедны, их дети бы с голоду не умерли. Но почему Всевышний именно их сделал бедными, а других богатыми? Что на это сказал мудрый Юдка?

— Это люди так делают, что один беден, другой богат, говорит Юдка, и не так уж он и не прав, — кусая губы, ответила Цивья‑Рейза и, будто нарочно, чтобы своего старика подразнить, добавила: если он удивляется, где она с Юдкой говорила, то пусть знает — Юдка и Ривкеле встречаются у них в лавке, когда он, колодезный Бунем, уходит на молитву. О чем они разговаривают — да какая разница! Мало ли что дети болтают, но ей приятно смотреть, как они щебечут. А что, молоденькие мальчики и девочки только тосковать должны, как их Шлоймеле?

Реб Бунемл схватился за голову и пулей вылетел на улицу. На том свете реб Велвеле, царство ему небесное, суд над ним устроит за то, что его дочь совратили у реб Бунемла в лавке, и ребецн Бадана тоже никогда его не простит. Ему назло вредная жена свела дочь раввина с беспутным парнем. Остается одно: бежать из Вильно и отправиться странствовать по миру… Реб Бунемл увидел, что ноги принесли его в Синагогальный двор.

Вдобавок к его бедам навстречу шагал Менде, разгоряченный, довольный: ребе Сроелов собрал с прихожан «Тиферес‑Бохерим» обещанные деньги, и реб Михл Урьяшзон тоже прислал двадцать пять злотых. Ребе Сроелов из своего кармана добавил, сколько не хватало до семидесяти пяти, и отдал Менде.

— Всё! Двадцать пять, что я вам давеча отдал, да еще семьдесят пять — итого сто злотых, моя доля, — не без гордости сказал Менде и протянул компаньону пачку ассигнаций. Вместе с сотней злотых реб Бунемла это вся сумма, которую надо заплатить за ремонт, рабочие могут начинать.

Чуть не плача, реб Бунемл излил перед Менде душу, рассказал, что он за последнее время вытерпел от несносной Цивьи‑Рейзы. Дай бог им с женой тридцать злотых накопить. Хоть она и говорит ужасные вещи, постоянно что‑то в кружку опускает. Но пока они со своей скудной прибыли сто злотых наберут, лето кончится, а может, и зима.

Менде с досадой почесал за воротом блузы, помолчал, подумал и сказал реб Бунемлу, чтобы тот не огорчался. Ведь это был план реб Бунемла — пойти в «Тиферес‑Бохерим», значит, он имеет право на половину собранных денег. А если он дает тридцать злотых из своего кармана, то это втрое больше, чем дал богач реб Авигдер, и даже больше, чем реб Михл Урьяшзон. И Менде добавил, что у него есть еще один план, как денег раздобыть. Но как именно, не сказал, а реб Бунемл был так огорчен и растерян, что даже не спросил.

Глава XVI

По городам и местечкам Литвы разосланы письма: Хофец‑Хаим Исроэл‑Меер Коен Пупко (1838, Дятлово, Белоруссия — 1933, Радунь, Белоруссия), по одному из своих сочинений известный как Хофец‑Хаим («Жаждущий жизни») — выдающийся раввин, один из крупнейших религиозных авторитетов нового времени.
приглашает раввинов в Вильно на собрание. Несколько лет назад на собраниях в Гродно и Ровно постановили, что каждый хозяин должен платить два шекеля в год на ешивы, а каждый раввин два раза в год обязан посещать окрестные поселения и напоминать евреям о Торе и заповедях. Раввины воодушевились, вернулись в свои города и заявили, ударив кулаком по омеду: «“Проклят, кто не исполнит слов закона этого!” Второзаконие, 27:26. Еврей, изучающий Тору в одиночку или с другими евреями, совершает богоугодное дело, но кто не поддерживает изучающих Тору, приравнивается к про́клятому, боже упаси». Но через пару лет хозяева прекратили платить, раввины устали разъезжать, и напоминания Хофец‑Хаима, расклеенные в синагогах, не помогали. Вот и пришлось опять устраивать собрание. Раввины схватились за голову: как же оставить общину накануне Дней трепета? Но раз Хофец‑Хаим зовет, значит, надо положить в мешок с талесом пару святых книг, чтобы в пути не прервать изучение Торы, и ехать в Вильно.

На виленских улицах замелькали длинные пальто, кафтаны и широкополые черные шляпы. Хотя лето еще не кончилось, некоторые раввины уже почувствовали зимний холодок и надели шубы и меховые шапки. Идет такой по городу, и торговки с корзинами останавливаются, на минуту прекращая ругань. Торговцы высовываются из лавок, смотрят ему вслед, судачат:

— Я расплавиться готов, а раввин в шубе и зимней шапке. Неужели не жарко? — спрашивает на Рудницкой улице продавец красок у соседа, торговца письменными принадлежностями.

— А что ему делать? Какой же он раввин без шубы и штраймла?

Не успевают торговцы спрятать головы обратно в лавки, как на улице появляется высокий, худощавый еврей с длинным, острым носом. Стремительно шагает. На ветру развеваются, бьют по ушам растрепанные пейсы. Между ними лицо чисто, как одинокая скала в море, а с подбородка обрушивается поток крученых нитей, черных вперемежку с серебряными. Каждый волосок вьется сам по себе, а потом сплетается с другими, теряется в густых зарослях. Глаза под косматыми бровями блуждают по сторонам, видят все и не видят никого. Вдруг ему становится жарко, он посреди улицы срывает с головы меховую шапку, и на острой макушке вздрагивает ермолка, как птичка, готовая улететь. И по внешности, и по походке сразу видно: открыв Талмуд, он одним движением большого пальца сразу переворачивает ровно столько страниц, сколько надо, чтобы найти нужное место, будто опускает руку в кипящий котел; стоит ему закрыть глаза, перед ними проносятся и Вавилонский Талмуд, и Иерусалимский, все трактаты и комментарии, как отряд огненных всадников. А когда приходит еврейка спросить, кошерная ли курица, он снимает с полки труды мудрецов, судорожно листает, выдергивает страницы, теребит бороду — и не может выкарабкаться. И отправляет женщину в городской раввинский суд.

— Сразу видно, незаурядный человек, — говорит тот, что продает краски. — У него вся Тора стоит перед глазами.

— Диковатый он, по‑моему, — отвечает другой лавочник. — Глаза у него какие‑то, прости господи… перевернутые. Если, как вы говорите, перед ними Тора стоит, он и ее перевернутой видит.

Минуту спустя проходит седовласый старец, среднего роста, коренастый, борода аккуратно причесана, густые, вьющиеся пейсы до плеч — как резные спиралевидные колонны по обеим сторонам ковчега со свитками. Глаза — умные, добрые, чуть сонные, будто он только что встал, вздремнув после субботнего обеда. Выступает не спеша, опрятно одетый, застегнутый на все пуговицы. Видно, он в своем городе раввин уже лет сорок, а то и пятьдесят. Живет с общиной в мире, а когда молодежь хочет завести новый порядок, не ругается, не кричит, не угрожает отлучением, но спрашивает с улыбкой: «Дети, оно вам надо?» Кто крутится среди великих знатоков Талмуда, увидит с первого взгляда: законы этот раввин знает, а вот в комментариях не слишком силен. Но уличные торговки с корзинами почтительно встают, поправляют платки, чтобы волосы не выбивались, даже рот, весь год изрыгающий проклятия, прикрывают ладонью:

— Доброе утро, ребе.

— Доброе утро, здравствуйте, — улыбается раввин, останавливается возле торговца письменными принадлежностями, который спрашивает у него, просто потому что у раввина положено что‑нибудь спросить, когда будет первое число месяца элул, и раввин тут же отвечает, будто у него в голове еврейский календарь, и продолжает путь. Торговец в восторге, и женщины с корзинами не могут скрыть восхищения:

— Вот это человек! Король! Дух Божий с ним пребывает…

Посреди улицы, по мостовой, вышагивает еврей в широкополой круглой шляпе, с круглым лицом и круглой бородой. И живот, выпирающий из подпоясанного кафтана, тоже круглый. Шагает, подняв голову и прикрыв глаза, напевает, пощелкивая пальцами одной руки, а другая рука лежит на плече провожатого — низкорослого, хмурого шамеса, еле поспевающего за своим ребе. Вокруг них — еще пятеро, лица блестят от пота. Толкаются, работают локтями, кричат:

— Дорогу, дорогу! Расступитесь! Дайте пройти!

— А кто это? — Продавец письменных принадлежностей спрыгивает с тротуара и хватает за полу одного из крикунов.

— Миснагед Миснагеды — приверженцы ортодоксального иудаизма, в противоположность хасидизму.
чертов! — огрызается тот. — Ты кого назвал «это»? Трудно, что ли, сказать «кто это, дай ему Бог здоровья»? Это же слонимский ребе! Дорогу! Дайте пройти! Посторонитесь!

— Никто вам и не мешает. — Виленский миснагед возвращается на тротуар и спрашивает соседа: — Не знаете, чего они так толкаются? Никто ж им дорогу не перегораживает.

— У хасидов заповедь вокруг ребе толкаться, — отвечает сосед.

А вот целая толпа раввинов. Без пальто, в отглаженных сюртуках, галстуках и лаковых туфлях. Совсем молодые парни, лица сытые, свежие, гладкие, горящие глаза, высокие лбы, шляпы сдвинуты на затылок. Лучники, без промаха стреляющие цитатами из «Кцос гахойшен» «Кцос гахойшен» («Края священнического нагрудника») — сочинение рабби Арье‑Лейба Геллера (1745—1813).
и «Керети уфелети» «Керети уфелети» («Хелефеи и фелефеи») — сочинение рабби Йойносена Эйбшица (1690—1764). ; воспитанники прославленной Мирской ешивы, которые о любом изречении Рамбама могут задать десять вопросов и на любой вопрос ответить десятью изречениями Рамбама; радунские, каменицкие толковые ребята — каждый совсем недавно был на попечении тестя. Их пейсы, усы и бороды, черные, русые и рыжие, еще не скоро перестанут расти. Молодые раввины идут шумно и весело, как на свадьбу или на танец в Симхас‑Тойру и Пурим. Для пожилого раввина это наказание — выступать с проповедью два раза в год, в субботу перед Пейсахом и Йом‑Кипуром. Но молодые любят поговорить. И говорят горячо, увлеченно, напевая или не напевая, в тесных синагогах или в просторных залах; говорят о Торе и еврейском народе, а их молодые жены в париках, сидя отдельно от прихожанок, нарадоваться не могут.

Хофец‑Хаим. (1839–1933)

На Рудницкой и Мясницкой торговки с корзинами восхищенно переглядываются: «Принцы идут, принцы!» Приказчики и покупатели выскакивают из магазинов. Валютчики, тихо предлагающие прохожим поменять доллары на злотые, замирают, слегка испуганные, будто начинается полицейская облава. Рабочий, несущий на плече тяжелый ящик с инструментами, осторожно опускает его на землю, утирает пот со лба, смотрит вслед толпе молодых раввинов и бросает:

— Дармоеды!

— Нам их собрание в копеечку влетит, — с неожиданной злостью соглашается продавец письменных принадлежностей.

— При чем тут ваша копеечка? — удивляется его сосед. — Они к вам в карман не лезут.

— Вы правда такой простой или прикидываетесь? — распаляется лавочник и рассказывает, что прочитал в сегодняшней газете. Раввины съехались, чтобы обсудить, как выцарапать по два доллара на ешивы. Крайний срок за лето — канун Йом‑Кипура, крайний срок за зиму — Пурим. Требуют, как по векселю, и стращают адскими муками.

— Два доллара в год — это Хофец‑Хаим придумал, а не молодые раввины, — возражает торговец красками. — Вы против Хофец‑Хаима пойдете?

— Хофец‑Хаим — это другое дело. — Лавочник поднимает ладони к ушам, как собачка, вставшая на задние лапки.

Так разговаривали на улицах евреи, ожидая Хофец‑Хаима, как царя, и не зная, что первый министр, стоящий за троном, — не кто иной как Юдл Цофнас.

Торговки в еврейском квартале. Вильно. 1910‑е.

Юдл Цофнас всегда говорил, что виленский хозяин идет в Городскую синагогу послушать проповедника, идет в Зал Крейнгеля Общественное здание, где располагался ряд еврейских организаций, давались театральные представления, проводились собрания и культурные мероприятия.
послушать бундовцев, а потом идет посмотреть, как тарбутники «Тарбут» — еврейская просветительская организация, между двумя мировыми войнами создавшая сеть светских образовательных учреждений с преподаванием на иврите.
ведут учеников на прогулку по лесам, — виленский хозяин сидит на всех стульях. Но когда приходит время выбирать руководство общины, он задает глупый вопрос: «А что такое “Агудат Исраэль”?» Вот пусть раввинское собрание и повысит престиж «Агудат Исраэль» в городе. Особенно надо следить за руками раввинов из «Мизрахи», они революцию готовят. Раввин из Глубокого, долговязый, с куцей, жидкой бородкой, и раввин из Эйшишок, низкорослый, с длинной, густой бородищей, мечут громы и молнии, что им не дают женихов в Мире, Клецке и Радуни, и хотят сделать ешиву из «Мизрахи», как лидер, раввин Рейнес, в свое время. В общем, если «Агудат Исраэль» возьмет собрание в свои руки, это возвеличит и укрепит Тору. А если заправлять будет «Мизрахи», ешивы, не дай бог, закроются одна за другой, объяснил Юдл Цофнас организаторам собрания и представил план, что на почетном месте должны сидеть представители «Агудат Исраэль» и седовласые мудрецы Торы из старшего поколения, которые верят, что он, Юдл Цофнас, только о величии Торы заботится.

Накануне собрания Юдл Цофнас получил добрую весть, что долговязый раввин с куцей, жидкой бородкой и низкорослый раввин с длинной, густой бородищей не приедут, значит, не придется воевать с «Мизрахи» ни открыто, ни втайне. Но он получил и дурную весть, что на собрание приезжает старый пинский раввин реб Арон, отвергнутый «Агудат Исраэль» за то, что отказался идти с ней в ногу и во всеуслышание заявил, что в политику не вмешивается.

 

Реб Арон Пинскер был известен как Зекан‑Арон «Речи Арона» (др.‑евр.) Существует несколько сочинений с таким названием, одно из них принадлежит рабби Арону Волкину (1865—1945), раввину г. Пинска, погибшему от рук нацистов.
, по названию его книги. Невысокий, крепко сбитый, лицо будто высечено из камня. Крупный нос, косматая седая борода, а в глазах — сочувствие к каждому бедняку, к любой несчастной женщине. Говоря с бимы, он закрывал глаза. Тому, кто всё подмечает и ничего не прощает, утверждал реб Арон, нельзя быть раввином, он может всё испепелить взглядом. Его не раз приглашали на место главного раввина в большие города, но он не хотел уезжать из Пинска, где до него возглавлял общину автор «Тойсефес Арон» «Дополнения Арона» (др.‑евр.), сочинение рабби Арона бен Зеева (ум. в 1845), бывшего раввином в Кретинге, затем в Пинске. реб Ареле Кратингер. В конце концов согласился стать раввином в Гродно. Незадолго до его отъезда на новое место умер Виленский Проповедник, и старый раввин, в шубе и высокой меховой шапке, с палкой в руке, сошел в Вильно, чтобы произнести речь на похоронах.

Похоронами руководил Юдл Цофнас. Он очень ловко устроил, чтобы и в доме покойного, и в Синагогальном дворе, и в Городской синагоге выступающие говорили друг за другом без перерыва, не давая слова пинскому раввину. Только поздним зимним вечером, когда замерзшие люди с факелами в руках стояли вокруг разверстой могилы, Юдл Цофнас объявил:

— Слово скажет пинский раввин из Гродно.

Так Юдл Цофнас дал понять собравшимся и самому реб Арону, что он уже не пинский раввин, но еще и не гродненский раввин. Что ж! Пусть он покажет свою силу, произнесет речь ночью, когда народ устал и промерз до костей. Зекан‑Арон подпоясался, стряхнул с серебряной бороды сосульки и взревел как лев:

— Легай шуфро деволей беафро ко бохейно! Я плачу над этой красотой, которая разложится в земле! (арамейск.). Талмуд, «Брохойс 5б. Этот прекрасный лик, эти глаза, эти уста, изрекавшие слова Торы, я оплакиваю…

Темно‑багровое, тускнеющее в дыму, будто тоже замерзшее пламя факелов вдруг взметнулось, вздрогнуло, затрещало, бросило на снег огромные призрачные тени. Усталые люди зарыдали, словно пинский раввин расплавил их окоченевшие тела своими горячими слезами. Евреи, сиротливо обступив реб Арона, смотрели на усопшего, который лежал на носилках возле могилы. В темноте бледнел белый саван. Ветер развеял рыдания реб Арона по безлюдному, утонувшему во тьме кладбищу и принес с заснеженных могил плачущее эхо, будто погребенные тоже заплакали и попросили пинского раввина упомянуть их в надгробной речи.

На обратном пути реб Арон остановился перед Юдлом Цофнасом, ковырнул палкой твердую, промерзшую землю и сказал:

— В Талмуде приводится мнение: на кладбище не надо бояться, что чужие мужчина и женщина окажутся наедине, потому что скорбь побеждает злое начало в человеке. А вы на похоронах не смогли преодолеть в себе злого начала и забыть про политику.

У «Агудат Исраэль» длинные руки: реб Арону не дали стать раввином в Гродно. Он остался сидеть в Пинске с обедневшими хозяевами, из‑за нищеты увязавшими в тоске, как в полесских болотах. Реб Арон писал комментарии к Талмуду, печатал их и избегал поездок в Вильно, где заправлял Юдл Цофнас. Но в этот раз, из уважения к Хофец‑Хаиму и из‑за бедственного положения ешив, поехал. Чтобы не оскорбить приехавших раввинов и не вызвать на себя гнева пинской общины, Юдл Цофнас вынужден был в первый день собрания назначить председателем реб Арона. Тот тряхнул головой, будто лев гривой, и взял на себя ответственность с той же решительностью, с которой садился писать комментарии.

Глава XVII

Юдл Цофнас снял театр «Палас», пустовавший в конце лета, и приказал убрать со сцены декорации, которые остались там с последнего представления. Собрание должно было начаться в десять утра, но раввины не спешили. Одних встретила на вокзале местная родня, другие пошли в книжные магазины посмотреть новые комментарии к Торе и Талмуду, а бо́льшая часть отправилась к гойским докторам, которые выписывают пациентам самые дорогие лекарства, берут немалую плату, но зато не богохульствуют, как еврейские врачи. В приемных польских докторов толпились черные кафтаны, а на раввинском собрании было пустовато. Понемногу театр «Палас» заполнился, и к полудню зал напоминал густой смешанный лес во все времена года.

На задних скамьях и у стен стоят и сидят ребята из Ешивы Рамайлес, совсем юные, с легким пушком на румяных щеках — молодые деревца в весеннюю пору. Смотрят с почтением, любопытством и завистью на раввинов в больших шляпах и широкополых сюртуках с разрезом сзади, и в тихих молодых глазах горит мечта стать такими же.

Урок в Ешиве Рамайлес. Вильно. 1930‑е. 

В середине зала шумит, колышется цветущее лето. Усы и бороды — густые, бархатно‑мягкие, как листва, и жесткие, колючие, как сосновые иглы, — молодые раввины, унаследовавшие место от тестя или купившие за деньги. И жены у них еще молодые, красивые, здоровые, а дети еще маленькие, слушаются папу с мамой. Приданого пока не проели, с общиной не рассорились. Встречаются с однокашниками на собраниях, рассуждают, как бы занять место получше. Так же когда‑то, в ешиве, спорили, как надо учить Тору, как удачней жениться.

На передних скамьях, у сцены, печально шелестит пасмурная осень. Здесь сидят те, кому за пятьдесят. Злятся на жену, детей и общину. Их жены твердят, что жалованья не хватает, дети не соблюдают законов, в местечке раскол. Ортодоксы недовольны, что раввин не преследует «просвещенных», а «просвещенные» угрожают привезти своего раввина, современного. Сидят, погрузившись в невеселые думы, причесывают пятерней бороды. Хочется расчесать свалявшиеся патлы, стряхнуть желтые листья, вырвать седые нити. Но осень пылает всеми оттенками рыжего, желтого, красного, и у многих на жидких, выщипанных бородках уже серебрится иней.

На сцене — зима, старые дубы в снежных шубах. Старейшие мудрецы Литвы с детскими глазами и глубокими морщинами на лбу. По правую руку от председателя, пинского раввина, сидит старик с пергаментным лицом, и будто заранее видно, что пройдут поколения, а его портрет будет висеть на стене в каждом религиозном еврейском доме, и под портретом будет написано на святом языке: «Раввин, великий мудрец…» По левую руку — другой старик, ермолка набекрень, глаза зло глядят поверх сдвинутых на кончик носа очков. Из того поколения раввинов, которые могли дать затрещину мяснику, налево и направо грозили отлучением и махали булавой, как во времена Ваада четырех земель Ваад четырех земель — орган еврейского самоуправления, действовавший в Речи Посполитой с середины XVI до второй половины XVIII вв.
. Мудрецы — люди злые, сказано в Талмуде, и старик действительно злится на старшее поколение хозяев, на молодое поколение хозяев и на нынешних ешиботников. В его время ешиботники спали на жесткой скамье в местечковой синагоге, нанимались меламедами в деревню и ходили по домам, где их кормили. Сейчас местечковые синагоги пустуют, потому что ученики уезжают в крупные ешивы, но великих знатоков Торы, выросших в этих ешивах, что‑то не видно.

Как доказательство, что не все мудрецы злые, рядом с ним сидит друскеникский раввин, веселый старичок с кудрявой бородой, который в силу своего возраста уже не может углубляться в сложные вопросы. Он изучает только Пятикнижие с комментарием Раши, а в проповеди вставляет стихи из псалмов великого поэта царя Давида, благословенной памяти: «“Счастливы пребывающие в доме Твоем!” Псалмы, 84:5 (по греческой нумерации 83:5).
Хорошо быть евреем, который сидит и учит Тору!» Он так стар и так добросердечен, что даже литовские раввины, которые не любят обращаться к праведникам с просьбами, приходят к нему за благословением. А он закатывает рукав пиджака и рукав белой сорочки, будто собирается отдать просителю всю руку, и еще другой рукой его пальцы придерживает и говорит:

— Пусть Всевышний выполнит все ваши благие пожелания.

По другую сторону от председателя реб Арона сидит еврей с бородой, угольно‑черной по краям, а посередине — молочно‑белой, словно зимнее солнце появилось между туч. Это глава Каменецкой ешивы, воспитавший сотни прославленных талмудистов. И при этом он может в три часа ночи побежать и постучаться в окно к своему ученику, чтобы извиниться перед мальчиком за то, что днем сказал ему резкое слово. Молодые раввины смотрят на него с любовью и уважением, а он с трепетом смотрит на пустой стул, приготовленный для Хофец‑Хаима — первосвященника и наставника евреев в изгнании. Изнемогая от ожидания, глава Каменецкой ешивы встает и снова садится, а в глазах, больших, грустных, слегка испуганных — религиозный фанатизм пополам с детским недоумением: куда катится мир, почему он сошел с правильного пути?

Рядом с ним сидит маленький, тщедушный паренек. Носик, ротик, глазки — с булавочную головку, и бородка — как у младшего шамеса. Однако гости в зале не сводят с него глаз, и даже старики на сцене раздвигаются, чтобы дать ему побольше места. Это великий человек! Могучий молот Почетное именование выдающихся религиозных авторитетов.
! Лучший в своем поколении! Раввины дрожат перед ним, и он явно это знает. Уверенно смотрит по сторонам, будто посмеиваясь над седыми бородами: «Бывает, Тора находит себе пристанище именно в молодых людях». И в каждом движении — легкое презрение к тучным, плечистым старцам. Он раввин в каком‑то захолустном литовском местечке. Женился на дочке тамошнего раввина и унаследовал его место. Говорят, на свадьбу съехались старшие ученики всех ешив, веселились семь дней и семь ночей кряду. От речи жениха гости пришли в дикий восторг. Местные евреи, приглашенные на свадьбу, вслушивались, мотали головами, пытаясь вытряхнуть из ушей пыль грязных улочек, но жених быстро‑быстро бормотал, размахивая руками, и местные так ничего и не поняли. Зато гости кричали: «Повезло вам! Ваш раввин — лучший в своем поколении!»

Слонимский ребе сидит как на угольях. Ему тесно, ему жарко и очень неуютно. Тут не покричишь, не покомандуешь. Вроде бы он здесь свой, но в то же время совершенно чужой. Он литвак Литвак — литовский или белорусский еврей. Литваки в основном были и остаются противниками хасидизма. , но при этом хасидский ребе, а вокруг холодные, суровые миснагеды. Он крутится по сторонам, и вместе с ним крутится полминьяна слонимских хасидов, сидящих в зале. Им не пробиться к своему ребе, не могут же они толкаться и кричать раввинам, как лавочникам на улице: «Посторонитесь! Посторонитесь!»

На сцене кто‑то навалился всем телом на стол, кто‑то откинулся на спинку стула, лица тонут в густых бородах. Один берет слово — остальные слушают с неподвижным взглядом, а о чем думают, говорят их пальцы. Благородные пальцы, бледные, слабые, которые обматываются ремешком филактерий, листают святые книги, целуют свиток Торы, по сто раз на дню окунаются в воду — после туалета, до и после еды; пухлые пальцы с мягкими подушечками, ложащиеся с шелковой нежностью на головки внуков; пальцы, которые ласково ощупывают цедрат и пальмовую почку, прижимаются к глазам при чтении «Шма Исроэл» и держат бокал вина во время кидуша; пальцы, которые, сжавшись в кулак, хрустят, ударяя по сердцу на покаянной молитве; поросшие жесткими волосками пальцы, которые в раздумьях теребят бороду, наматывают на себя пейсы, щиплют тело своего хозяина, как злой меламед щиплет учеников; пальцы, пожелтевшие от нюхательного и курительного табака… Все эти пальцы двигаются, барабанят по столу, ругаются. Один раввин говорит, остальные слушают и без слов переговариваются пальцами:

— О чем он? Что это значит? Что он имеет в виду?

— «Сердце знает горе души своей» Притчи, 14:10. . Он о своих бедах рассказывает.

— Господа, это неуважение к Торе!

Юдл Цофнас стоит на сцене у раввинов за спиной и тоже говорит пальцами, грызя с досады холеные ногти. Он зол на свои пальцы, потому что сегодня они так плохо плетут его политические интриги. Председатель, пинский раввин реб Арон, сидит, положив на стол крепко сжатые кулаки, будто держит вожжи, правя собранием, а на Юдла Цофнаса даже не смотрит.

 

Выступает неменчинский раввин, очень высокий, до потолка, с бородой, похожей на грозовую тучу. Он слегка заикается, а сейчас еще и взволнован, поэтому говорит больше руками, чем словами. Рассказывает о своих бедах. По влажному от пота благородному лицу видно, что он до тонкостей изучил все законы Торы, но так и не научился обращаться с простыми людьми. Молодым раввинам в зале известно, что он еще в ешиве славился знаниями и праведностью, но долго не мог жениться, потому что раввинским дочкам не нравились его несуразно высокий рост, заикание и слишком застенчивая улыбка. Знакомясь с невестой, он всегда робел перед ее родными, но еще сильнее робел перед городскими хозяевами. Он знал, что современный раввин должен уметь выступать перед людьми и разбираться в вопросах светской жизни, но, когда приезжал на смотрины, больше времени, чем с невестой, проводил за книгами с ее отцом. Высказывал интересные, глубокие мысли о Торе, а у девушки даже стакан чаю из рук не решался принять. Отец слушал, заглядывал в святые книги, которые высокий молодой человек ему пододвигал, и думал, что жених большой молодец, но… ничего не получалось. В конце концов его свели с неменчинским раввином, у которого дочь давно засиделась в девицах, и он все‑таки женился. Неменчинский раввин уже был глубоким стариком. Всегда прижимал к губам платок, потому что слюна беспрерывно текла на бороду. Местечко знало, что старый раввин долго не протянет. Пока он мог вставать с постели, хозяева молчали, но когда слег, заговорили в открытую:

— Мы не хотим в раввины его зятя.

Когда старик скончался, виленские раввины приехали проводить его в последний путь. И на кладбище, когда весь Неменчин стоял у гроба, вдруг выдали такое, что местечко вздрогнуло. Сказали, что не разрешат похоронить усопшего, пока хозяева не поклянутся над телом покойного раввина, что согласны на его зятя. Рядом стояла дочь старика и горько рыдала. Некоторые проворчали, что согласны, но бо́льшая часть сурово и зло молчала, опустив глаза и закусив губы.

Нового раввина не то чтобы преследовали, но хозяева, те, что постарше, просто отворачивались на улице, не могли простить клятвы, которую у них вырвали, а молодые открыто смеялись ему в лицо. Он спрятался в синагоге, забился в угол, и его нескладная фигура всё ниже и ниже склонялась над томом Талмуда. Учился он про себя, боялся читать вслух, а то услышат, как он заикается. Даже дома старался появляться как можно реже, с женой стеснялся разговаривать, а она тоже ходила, опустив глаза. Чувствовала вину перед мужем, что приданое — должность неменчинского раввина — принесло ему столько страданий. А тут новая напасть: государство издало указ, что каждый общинный раввин должен знать польский язык. Местечко всколыхнулось:

— Не хотим его! Он по‑еврейски‑то говорить не умеет, не то что по‑польски.

Виленский раввинат опять отправил в Неменчин посланников убедить хозяев, что нельзя оставлять своего раввина без куска хлеба. Этот великий человек всю жизнь Тору учил, для польской грамматики у него в голове уже места не осталось. Неменчинские ответили, что не знают, какой он там великий, но им надо, чтобы он мог с виленским воеводой договориться или пойти в комиссариат и опротестовать протокол, который составили на еврейку за то, что она без патента лук продает.

— Ваш раввин весь Талмуд изучил, чтобы луком заниматься? — кричали виленские раввины. — Вы же дали клятву!

— Да, нам нужен раввин, чтобы он луком занимался, — дерзко отвечали неменчинские лавочники.

— Что значит «дали клятву»? Нас за горло взяли. Так про быка говорят, что он пуд сала дал, — бушевала чернь.

А парни, которые по субботам во время утреннего «Шма Исроэл» стоят во дворе синагоги и перебрасываются непристойностями, ответили уж совсем нагло:

— Он что, девушка, которую кто‑то обрюхатил и теперь жениться должен?

И вот высокий молодой человек стоит на сцене, рассказывает о своих бедах, и его длинные руки тянутся к молодым раввинам в зале, будто он вопрошает своих товарищей по ешиве, почему они восхищались его умом и знаниями, но не предупредили, что лучше бы ему пойти в ремесленники. По его речи понятно, что он не в претензии к своим недоброжелателям, но он жалобно просит совета: что ему делать? Где найти убежище для себя, для жены и маленьких детей?

Старики на сцене всё глубже погружаются в молчание, тонут в густых пейсах, усах и бородах. Качают головой, тихо вздыхают. На лицах — осуждающая лесная тишина, благородная бледность, лбы хмурятся от печальных мыслей: раньше евреи знали, что для переговоров с властями есть специальный ходатай, а раввин должен сидеть и учиться. Раньше евреи знали: кто не просидел семьдесят лет над Талмудом, тот не понимает ничего, совсем ничего. А теперь евреев не волнует, что их раввин не силен в Учении, лишь бы мог худо‑бедно со старостой объясниться. Тора лежит в углу, забытая, и плачет, униженная.

Глава Каменецкой ешивы беспокойно оглядывается на соседей, и его большие, чуть испуганные глаза будто говорят:

— Изучающий Тору ни на секунду не должен отвлекаться на мирские дела. Не говоря уже о современных книжках, к ним даже прикасаться нельзя, как к змеям и скорпионам. Они пропитаны ядом безбожия.

Веселый старичок, друскеникский раввин, что подает обе руки тому, кого благословляет, глядит в свои ладони, как в раскрытый пинкас Протокольная книга еврейской общины.
: Воложинскую ешиву закрыли, потому что ее руководство не допустило, чтобы там учили русский язык. Если сильно сопротивляться указу учить польский, могут, не дай бог, и другие ешивы закрыть.

— Пустые слова! — Раввин в ермолке набекрень сердито смотрит поверх латунных очков, барабаня по столу всеми десятью пальцами. — «Совсем не сбудется!» Иезекииль, 20:32.
Даже когда рабби Элиэзер, изучивший всю Тору, спросил рабана Гамлиэля Рабби Элиэзер, рабан Гамлиэль (I—II вв. н. э.) — мудрецы Талмуда.
, можно ли ему изучать греческую мудрость, рабан Гамлиэль ответил, что нельзя отвлекаться от Торы ни днем ни ночью. Разве что найти час, который не относится ни ко дню, ни к ночи, но такого часа не существует.

Величайший в своем поколении, похожий на младшего шамеса чернявый паренек, сидящий на почетном месте, решительно привстает, и его маленькие горящие глазки рыщут по залу:

— Дайте мне десяток раввинов, которые польский учат, и я их выпотрошу, как селедку.

— А ведь делегация литовских раввинов ездила в Варшаву, и там они вместе с польскими ходили к министрам опротестовать закон. И что, ничего не вышло? — испуганно спрашивает старик с пергаментным лицом, чей портрет спустя поколения будет висеть в каждом религиозном еврейском доме, и по задумчивому молчанию соседей понимает: так и есть, не вышло. Его лицо, изможденное постами, еще уменьшается, пытается совсем исчезнуть, чтобы все забыли, как он выглядит. Только не он! Только не он! Пусть в еврейских домах какой‑нибудь реформист Реформистский иудаизм — течение в иудаизме, возникшее в двадцатые годы XIX в. Реформисты стремятся приспособить заповеди Торы к условиям современности.
висит.

Неменчинский раввин еще говорит о своих бедах, но все молчат, и он чувствует, что его оставили одного. Смущенный, он спускается со сцены, в больших глазах немой вопрос: почему товарищи по ешиве не сказали, что ему лучше овладеть ремеслом? Теперь он мог бы жить своим трудом и не просить милостыню понапрасну.

После неменчинского на сцену поднимается бутенский раввин, низенький, пухлый, румяный, с огненно‑рыжей бородой, разделенной на две равные части, которые будто ведут друг с другом жаркий спор, как две враждебные стороны в его местечке. Он кричит, что хуже указа изучать польский беда, которая исходит от самих раввинов, — а величайшие в своем поколении молчат! К нему в местечко так называемые праведники привезли другого раввина, который отбивает у него законный хлеб, вредит его репутации, — а величайшие в своем поколении молчат! Он разбирает в синагоге лист Геморы, а какой‑нибудь хозяин нос воротит: не нравится ему, невежде, как раввин объясняет простой смысл. Так мало того, в четверг у раввина меньше покупают дрожжи, а в пятницу — свечи. Пренебрежение к раввину сказывается на его заработке — а величайшие в своем поколении молчат!

Величайшие в своем поколении, старики на сцене, и правда удивленно молчат. На собрании мудрецов бутенский раввин говорит о том, что касается только его одного. В зале, где шумит цветущее лето, молодые раввины посмеиваются над ним и его претензиями. Занявшие свое место благодаря проповедям, знаниям и солидному приданому, они могут на один вопрос достать из рукава сотню ответов и насыпать цитат из Талмуда, как сам Минхас‑Хинух Рабби Йосеф бар Мойше Бабад (1790—1874) — выдающийся законоучитель, известный по названию своего основного труда как Минхас‑Хинух («Вклад в воспитание»).
. Разве они виноваты, что бутенский раввин боится вопросов какого‑то лавочника?

Виленские типажи. 1910–1930‑е.

От волнения Юдл Цофнас грызет ухоженные ногти. Он подозревает, что в душе бутенский раввин близок к «Мизрахи», вот «мирные верующие Израиля» Так называли себя члены «Агудат Исраэль». и пригласили другого раввина, своего. Цофнас наклоняется к председателю и шепчет ему на ухо, чтобы он остановил оратора, ведь тот уводит собрание в сторону.

— Когда раввин рассказывает о гонениях, которым его подвергают, я не могу его прерывать, — отвечает председатель, и Юдл Цофнас, вспыхнув, отодвигается от него. Он видит, что пинский раввин совершенно с ним не считается.

Бутенский раввин говорит дальше, кричит, кипятится, пока не начинает хрипеть, и уходит со сцены.

Глава XVIII

Когда носильщик Менде был в «Тиферес‑Бехерим», реб Залмен Клейнштейн крикнул, чтобы он шел к Юдлу Цофнасу в «Агудат Исраэль». Они ничего не делают для Палестины, так что пусть хоть колодец отстроят. Клейнштейн сказал это в насмешку, но Менде не понял столь тонкой иронии, и когда реб Бунемл пожаловался, что не сможет набрать обещанные сто злотых, Менде решил найти Юдла Цофнаса и взять недостающие деньги у него.

После успеха в «Тиферес‑Бохерим» Менде заметно приободрился, даже, можно сказать, слегка обнаглел. Теперь он говорил, что не попросит денег, а возьмет, будто ему кто‑то предлагал. Он начал расспрашивать всех подряд, где найти Юдла Цофнаса, и узнал, что его можно застать в театре «Палас», где проходит раввинское собрание. Менде не раз видел во дворе бродячих артистов и очень жалел этих несчастных, которым приходится складываться втрое, чтобы заработать свой нелегкий хлеб, но в театре ему бывать не доводилось. Он опять начал донимать людей вопросами и так добрался до переулка возле садика Старых босяков, где находится театр «Палас».

В воротах театра стоял еврей, нетерпеливо покусывая бородку и постукивая одной ногой о другую, словно в лютый мороз, хотя день выдался очень теплый. Менде спросил, как найти Юдла Цофнаса, главного у самых праведных евреев. Тот, что стоял в воротах, ответил, что главный у самых праведных евреев — это Хофец‑Хаим, а про какого‑то Юдла Цофнаса он не слышал даже. Но если этот Юдл Цофнас и впрямь важная персона, к нему надо идти через черный ход. Еврей рассказал, что стоит тут все утро, ждет Хофец‑Хаима, чтобы попросить благословения, и видит, что молодые раввины, дай им Бог здоровья, заходят в зал через парадную дверь, а старые, известные, — с черного хода прямо на сцену. Но Хофец‑Хаима пока не видно.

У Менде глаза загорелись: может, тоже попросить благословения у Хофец‑Хаима? Михла исстрадалась по ребеночку, да и он всей душой сына хочет. Но желание раздобыть денег на колодец оказалось сильнее, чем даже желание получить благословение праведника. Менде оставил еврея ждать у ворот, а сам прошел через двор, поднялся по крутой лестнице и оказался в узком коридоре с множеством дверей по обеим сторонам. Менде остановился, удивленный, что никого нет, даже голосов не слышно. Толкнув ближайшую дверь, он попал в гримерную, где актеры переодеваются, наносят грим и ожидают выхода на сцену.

Здесь царил полный беспорядок: зеркала, столы, стулья, разбросанные вещи. На вешалке висели клетчатая куртка и широченные боксерские трусы. На стуле валялись брюки в полоску, фрак, белый жилет, а на полу, как упавшая печная труба, лежал черный цилиндр. В другом углу висели раввинский кафтан для свадебной церемонии и халат младшего шамеса — того, который поддерживает стойки балдахина. Всюду разбросаны цветные карандаши, баночки с засохшими румянами, сломанные ножницы. На столе — длинная огненно‑рыжая борода, такая подойдет злодею, который шесть жен в гроб вогнал и собирается седьмую взять, а рядом — жидкая бородка мелкого торгаша. Перед зеркалом висели на веревочке черные усы русского пристава и седые, закрученные кверху усы польского магната. Без голов, без лиц, отражаясь в зеркале, с ненавистью смотрели друг на друга. Белокурый парик первого любовника валялся с дырой в затылке, будто первый любовник застрелился, и его оплакивала пара седых, причесанных бакенбард его отца — банкира, который разъезжает в карете и носит трость с серебряным набалдашником.

Менде вспомнил страшную сказку, которую недавно прочитал и пересказал ребецн Бадане; сказку — о том, как скупого заманили на обрезание в дом к еврейским бесам, где на стенах висели одежды и ключи жадных богачей. Но про то, что у бесов висели еще еврейские бороды, там не было. Может, у нечисти хранятся бороды тех, кто морду бреет? Менде ощупал щеки, подбородок… Слава Богу, он не из таковских! Менде выскочил из гримерки и бросился к выходу, но заблудился. Дергал дверные ручки, поднимался и спускался по узким лестницам, пока не оказался где‑то за сценой. На высоком потолке — колеса, длинные, переплетенные канаты. В лицо уставились электрические прожекторы, будто огромные бычьи глаза. Куда ни повернись, всюду пыльные складчатые шторы и задники с нарисованными домами, улицами, деревьями. «Обман, наваждение дьявольское», — выстукивали зубы у него во рту. Неожиданно Менде остановился у выхода на сцену.

Он увидел из‑за кулис раввинские спины, ермолки, шляпы, половины лиц с острыми носами, скрытые волосами уши, высокие лбы. В зале переливались море глаз и лес бород. И в этом лесу мелькало что‑то странное. Вот, например, лицо с тремя бородами, две растут из щек, третья из подбородка; борода из двух переплетенных, как древесные корни, локонов; или вот — лицо голое, а шея заросла мхом, и по бокам пейсы до плеч. Менде совсем растерялся: а чьи же бороды он только что видел в той комнате? В голову пришла дикая мысль, что там висят бороды раввинов и цадиков, которые прикидываются более праведными, чем есть. Он часто слышал, как реб Копл, шамес «Шева‑Кроим», кричит младшему шамесу Старо‑Новой синагоги: «Турок! Какой ты еврей без бороды?» А тот отвечает: «Лучше еврей без бороды, чем борода без еврея». Тьфу! Менде плюнул, разозлившись на себя, что рассуждает как безбожник Юдка. То, что он увидел в комнате, — чистое наваждение, а сейчас у него перед глазами настоящие евреи, живые раввины. Менде вытер пот со лба и затаился в углу, чтобы лучше видеть и слышать.

 

Говорил раввин Зомброва, один из великих, сидевших на почетных местах, — девяностолетний старик в расстегнутом кафтане, из‑под которого белел мятый арбеканфес. Талмуд не цитировал, но вздохи вырывал из себя, как куски мяса. Изливал всю свою боль и обиду на город, где был раввином больше пятидесяти лет.

Больше пятидесяти лет он смотрел в окно и видел, как еврейские дети идут в хедер, а взрослые на молитву. Видел, как молодых провожают под свадебный балдахин, а стариков на кладбище. Знал всех дедов, отцов, внуков и правнуков. Но однажды зимним субботним утром он выглянул в окно и — лучше бы он ослеп! — увидел, как через Зомброво едет автобус, набитый евреями из окрестных местечек. Раввин застыл у окна, и на улице старые хозяева, идущие на молитву, тоже застыли по колено в снегу. Такое святотатство потрясло раввина до глубины души. Он бушевал, он кричал о нем в синагоге, на рынке и на собраниях общины, плакал и требовал, чтобы в Зомброво не пускали автобус, который развозит евреев по субботам. А кончилось тем, что зомбровская молодежь сама по субботам стала ездить на этом автобусе в Белосток, Снядово, Ломжу и все местечки по берегам Буга и Норева. Даже старые зомбровские хозяева, те самые, что сначала были возмущены чудовищным святотатством, понемногу привыкли, и раввин перестал смотреть в окно. Пятьдесят лет смотрел, а теперь не смотрит.

— Праведные евреи! — машет старик дрожащими руками. — Никто из нас, раввинов, не сможет ничего ответить Всевышнему, когда Он спросит, почему мы молчали. Мы сами должны ложиться под колеса автобусам, чтобы они не ездили по субботам. — Он рыдает в голос, слезы текут по лицу, по бороде, по седым волосам на груди. И, наконец, вздрогнув, как срубленное дерево, тяжело падает на стул.

Собрание качается, как лес на ветру. Старики на сцене вытаскивают из карманов платки, желтые, красные, и вытирают носы и глаза. Зрачки сверкают, на лицах гримасы ужаса и отвращения. Один запускает пальцы себе в бороду, будто со злости хочет ее оторвать, другой обеими руками теребит лацканы кафтана, как в трауре. Один приставляет к уху ладонь, чтобы разобрать в шуме хоть слово, другой руками затыкает уши: он не хочет ничего слышать! Что он может сделать? Дайте ему спокойно сидеть в своем углу и учить Тору!

— За осквернение субботы отлучить от общины! — беззвучно кричат короткие, мясистые пальцы, крепко собранные в кулак. — В рог протрубить, черные свечи зажечь!

Но другие пальцы, шелково‑дрожащие, благословляющие, спокойно лежат на столе рядом со сжатым кулаком и успокаивают его:

— Что поделаешь, в наше время с раввинами не считаются. А если мы начнем отталкивать всех, кто нарушает субботу, нас больше слушать станут? По закону Торы нельзя бить сына, который оступился, но вернулся домой.

— Для зомбровского это новость, что автобус по субботам ходит? — пожимает плечами один из зала, с передней скамьи, где сидят пожилые раввины. — А если он не будет в окно смотреть, автобус ходить перестанет?

— Это всё «Мизрахи»! — кричат со средней скамьи молодые раввины из «Агудат Исраэль». — Они водятся с сионистами, якобы чтоб те евреями оставались. Пусть покажут хоть одного сионистишку, который благодаря им стал субботу соблюдать, и мы сами в «Мизрахи» вступим!

Председатель реб Арон стучит по столу, требуя тишины, а раввины разговаривают между собой, кипятятся, размахивают руками. Но стоит кому‑нибудь случайно бросить взгляд на сцену, как он умолкает, удивленно открыв рот. Они видят, как Юдл Цофнас изо всех сил пытается оттолкнуть чернобородого еврея в рабочей блузе, а тот, тараща глаза, упорно лезет вперед. И вот Менде добирается до стола, за которым сидят величайшие в своем поколении, и останавливается за спиной председателя, пинского раввина. Реб Арон оглядывается и видит незнакомца. Быстро поворачивается правым ухом к Юдлу Цофнасу, желая услышать, что надо этому еврею. Запыхавшийся Юдл, всё еще пытаясь, как охранник, оттолкнуть здоровенного носильщика, зло смеется: этому еврею надо, чтобы раввины собрали денег на ремонт колодца в Синагогальном дворе.

— Почему нет? — реб Арон внимательно смотрит на Менде.

— Ребе Сроелов из «Тиферес‑Бохерим» тоже велел на колодец пожертвовать, — неуверенно говорит Менде. Старые раввины наклоняют головы к председателю, и Менде повторяет заученную речь о несчастье своих соседей по Двору. В субботу после Девятого ава реб Залмен Клейнштейн посоветовал ему обратиться к Юдлу Цофнасу, но он узнал в городе, что Юдл Цофнас сейчас здесь, на собрании.

— Я же вам уже сказал, это я Юдл Цофнас, — он опять пытается оттолкнуть Менде от стола. — Идите отсюда. У нас тут дела поважней, чем ваш колодец.

Но Менде не дает себя оттолкнуть и со страхом смотрит на золотую бороду Цофнаса: не ее ли он только что видел на стене в бесовской комнате?

Пинский раввин из‑под седых бровей с улыбкой оглядывает Менде и кивает старикам справа и слева:

— Это честный, порядочный человек, он заботится о других, и я считаю, мы первые должны ему помочь.

— С какой стати? — поправляет ермолку один из раввинов. — Мы не будем прерывать собрание.

— Перерыв все равно надо сделать, а то слишком шумно стало. Люди устали от речей. — Реб Арон встает, чтобы обратиться к залу, но Юдл Цофнас с холодной злобой хватает его за локоть. Пинский раввин, говорит Цофнас, хочет починить разрушенный колодец и разрушить ешивы, не дай Бог. Раввины съехались придумать, как добиться, чтобы евреи давали на ешивы по два шекеля в год. Сам Хофец‑Хаим приехал! А еще надо придумать, как не дать раввинам из «Мизрахи» открыть свои ешивы. Кроме того, надо решить, как быть с новым законом насчет польского языка. Все бросить ради колодца? И с кого пинский раввин пример берет, с горбатого Сроелова и Залменки Клейнштейна? Они же оба из «Мизрахи»!

— Какое отношение это имеет к колодцу? И что, именно в ту минуту, когда надо помочь евреям с водой, мы будем решать вопросы, которые нас уже не один год мучают? — возражает реб Арон и опять стучит по столу, призывая к тишине. Раввины в зале настораживаются, вытягивают шеи, выставляют вперед бороды и прислушиваются.

— Господа, Талмуд говорит, что Нехунья копал колодцы, чтобы евреи, идущие на праздники в Иерусалим, по пути не страдали от жажды. Сейчас к нам пришел такой Нехунья, еврей, который чинит колодец в виленском Синагогальном дворе, — поет пинский раввин, прикрыв глаза. Он напоминает раввинам, что они, живущие в небольших местечках среди лесов и полей, не имеют недостатка в воде, а несчастные обитатели виленского Двора должны ходить за ней через полгорода. И если раввины требуют от хозяев помогать ешивам, то сами должны показать, что готовы помочь нуждающимся. Мудрецы и раввины прежде всего обязаны именно беднякам, которые всегда жертвовали собой ради изучающих Тору. — Кто из раввинов в молодости не столовался у бедняков, которые голодали, но отдавали им последний кусок хлеба? — все громче поет пинский раввин. Приводит пару цитат из Талмуда, дает Менде монету, показывая пример, и объявляет перерыв.

Раввины в зале чувствуют себя слегка обманутыми. Думают: к чему это, при чем тут какой‑то колодец? И все‑таки они рады перерыву. Надо немного остыть, забыть ненадолго о важных делах, поговорить друг с другом по душам. Одни остаются сидеть, другие встают, разминаются, собираются группками у стены, у двери, на лестнице.

— А кружку для пожертвований вы не захватили? — спрашивает веселый, старенький друскеникский раввин у Менде, который все еще стоит на сцене как вкопанный.

Менде не отвечает. Не может прийти в себя от потрясения. Ребе во всеуслышание заявил, что про него, носильщика Менде, написано в Талмуде. Разве это возможно? Но ведь ребе не смеялся над ним… Друскеникский раввин видит, что реб Арон был прав: этот еврей, собирающий деньги на колодец, действительно простой, честный человек. Совсем растерялся. И друскеникский раввин вытаскивает из‑под шляпы ермолку, кладет в нее серебряную монету и подает Менде так же искренне, как подает руку каждому, кто просит у него благословения.

— Смелей! — Он дружески подталкивает Менде в спину и добавляет: — Если кто‑нибудь не захочет, скажите, что это ермолка друскеникского раввина, он велел пожертвовать.

Менде делает шаг. Осторожно, как маленького цыпленка, держит в огромных ладонях перевернутую ермолку. Суровый старый раввин строго глядит на Менде поверх латунных очков:

— Филактерии налагаете?

— Конечно, налагает, как же иначе? — заступается за Менде старец с пергаментным лицом, изможденным постами, морщинистым, как прошлогодний цедрат, и кладет в ермолку пару монеток. И его сосед, строгий раввин, поступает так же.

По приставной лесенке Менде спускается в зал и переводит дух. Здесь, в толпе, он не так заметен, как наверху. На сцене он чувствовал себя как голый.

Раввины прогуливались по залу. Передняя скамья была почти пуста, только двое остались сидеть по разным краям, повернувшись спиной друг к другу и ко всем остальным. На одном краю сидит еврей в простых мужицких сапогах, высокой шляпе и с палкой в руке. Он одновременно и раввин, и резник. Ходит по дальним еврейским поселкам, режет птицу и скот, а палку носит, чтобы отгонять крестьянских собак. Он никому не доверяет и даже здесь с ней не расстается, будто ждет, что сейчас на него бросится свирепый деревенский пес. Когда Менде приближается, держа в руках ермолку, еврей привстает и смотрит так зло, что носильщик спешит отойти к другому краю длинной, пустой скамьи, где сидит неменчинский раввин, погруженный в невеселые мысли.

Он думает, что хоть его и выслушали, но даже не попытались найти способ, как ему избежать гонений. Единственное, что теперь остается, — уехать с семьей из Неменчина. Но куда ехать, чем заняться? Ведь в Неменчине, где он унаследовал место от тестя, его не хотят видеть раввином, потому что он не знает польского и заикается, значит, и в другом городе не захотят. Из него даже меламеда не выйдет. Какой хозяин отдаст ребенка учителю‑заике? Ему советуют лавку открыть. Но сейчас даже богатые, опытные торговцы нередко разоряются. И где он возьмет денег товар закупить? Один выход: оставить молодую жену мучиться в Неменчине, а самому уехать в какое‑нибудь местечко и стать порушем.

— Пожертвуйте на колодец, — слышит он чей‑то голос. Поднимает глаза и видит Менде.

— Вы ремесленник? — с неожиданной радостью спрашивает раввин.

— Нет, ребе. Я в младенчестве круглым сиротой остался, никто меня ремеслу обучиться не отдал. Хожу по улицам, чужие вещи ношу.

— А я подумал, вы столяр, слесарь. Я бы у вас ремеслу поучился, — заикается неменчинский раввин. — Значит, вы носильщик, а в свободное время богоугодным делом занимаетесь? Ашрехо ветойв лох! Блажен ты, и благо тебе! Псалмы 128:2 (по греческой нумерации 127:2).  — И остается сидеть, опустив голову.

— Я неуч, ребе. Даже Пятикнижия с Раши не знаю. — Глаза Менде заволакиваются черным блеском, и он тоже опускает голову с бессловесной покорностью голодной коровы, что стоит перед выгоревшим пастбищем.

— А вот я знаю Пятикнижие с Раши, и что с того? — вздыхает неменчинский и опять погружается в невеселые мысли. — Значит, хотите, чтобы я на колодец пожертвовал?

— Пусть ребе не обижается. Если ребе не может пожертвовать, то он ведь и не обязан, — Менде не сводит глаз с его плеч. Никогда в жизни не видел раввина с такими широкими плечами.

— Много и правда не могу, но ползлотого наскребу. — Неменчинский ищет мелочь по карманам и бросает монеты в ермолку. Рукой указывает Менде на группку молодых людей: вот эти хорошо подадут. Это его старые товарищи по ешиве, и, как ни странно для него самого, он до сих пор не может избавиться от скрытой претензии к однокашникам, что те в свое время не подсказали ему обучиться ремеслу. Теперь он не оказался бы в таком положении.

Менде оставляет неменчинского раввина с тяжелым чувством. Будто покидает дом, где справляет траур безутешный вдовец.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Колодец

Плохо дело, говорит Менде, в Синагогальном дворе нечисть завелась. Где развалины, там и бесы. Не помогает даже, что кругом синагоги и еврейские дома с мезузами на дверях. Однажды шел он мимо разрушенного колодца и слышал, как бесенята прыгают в него из пустого ведра. Потом вылезают по заплесневелым камням наверх, опять забираются в ведро и опять прыгают. Есть только один способ от них избавиться: Михла должна пожертвовать на ремонт колодца

Колодец

Стоят гои с топорами, копьями, ружьями и просят евреев: «Мы вас озолотим, осчастливим, только поцелуйте крест и скажите, что тысячи лет назад Всевышний принял вид человека». Евреи стоят, дрожат: «Заберите наше имущество, сделайте нас рабами, только не убивайте». А чернь хохочет, их священник смеется, и все гои смеются: «Еврейчики помирать боятся. Так поцелуйте крест, глупцы, трудно, что ли?» Но евреи плачут и кричат: «Нет, нет, нет! Б‑г принял человеческий облик? Никогда! Мы верим в единого Б‑га, и можете нас убить!»

Колодец

Ох уж эта еврейская манера подсматривать, кто что изучает. Как увидят старика с книгой Иова, сразу вздыхают, один спрашивает, кто у него умер, другой удивляется, почему он не молится перед омедом, если он в трауре. Бунемлу не хочется, чтобы к нему в книгу заглядывали, а то придется рассказывать, как, что да почему...