Неразрезанные страницы

Колодец

Хаим Граде. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 25 января 2026
Поделиться

Предлагаем вниманию читателей повесть Хаима Граде «Колодец», вошедшую в новую книгу, готовящуюся к выходу в свет в издательстве «Книжники».

На страницах произведений прозаика и поэта Хаима Граде (1910–1982) оживает уничтоженный нацистами мир довоенного Вильно. Обитатели Синагогального двора — одного из виленских еврейских кварталов — изображены достоверно и убедительно, с искренним сочувствием и глубоким психологизмом. В сборник «Синагогальный двор», изданный в Нью‑Йорке в 1958 году, вошли повести «Колодец», «Заимодавец Нохемл» и «Шифреле». На русский язык сборник переведен впервые.

 

Глава I

В Синагогальном дворе обвалился колодец. Сохнут бревна, поросшие коростой — зеленым мхом и белесыми грибами. Вокруг стоят женщины с озабоченными лицами, держат в руках глиняные кувшины, деревянные бадьи, жестяные бидоны. Одна рассказывает, как тяжело набирать воду из колонки на Замковой улице, сколько сил пришлось потратить, чтобы небольшое ведерко накачать. Адский труд! И вдруг летит булыжник, попадает прямо в ведро, оно падает. Она, ни жива ни мертва, оглянулась и видит: стоит польский мальчишка, шельмец: он‑то камень и кинул, хохочет во всю глотку. Слава Б‑гу, что булыжник ей в голову не угодил. А то бы еще чуть‑чуть, и…

— Беда, — отзывается другая. — А если не ровен час пожар, через весь город придется за водой бежать.

— Да еще когда тамуз Десятый месяц еврейского календаря, соответствует концу июня — началу июля. — Здесь и далее примеч. перев. на дворе, не раньше не позже. Грязь из бани, нечистоты из нужника весь двор зальют, — вздыхает третья.

— Раз в колодце воды нет, так и баню топить не будут, — успокаивает четвертая.

— Большое удовольствие при Синагогальном дворе жить! Уж лучше на кладбище. Там травка, деревья, и воды из крана в будке, где покойников обмывают, — лей не хочу! Говорю вам, как на даче…

Так переговариваются женщины, вздыхают, горько шутят. Остается только на Немецкую идти, к собору. Там попы заправляют, за воду платить надо, но лучше последний грош отдать, чем идти к колонке на Замковой, где сорванцы камнями кидаются. Постанывая, как ржавый колодезный ворот, женщины забирают свои емкости и расходятся. У колодца остается только носильщик Менде. За себя он не беспокоится, он‑то может воды и с центральной улицы принести, но вот соседок жалко. И еще ему жалко памятной доски, прикрепленной к стене над колодцем. На камне вырезано, что проповедник реб Меер‑Ноех починил общинный колодец, за что удостоился благодати на том свете и доброй памяти на этом. Когда‑то надпись была посеребрена, но серебро осыпалось и теперь буквы похожи на пустые глазницы.

Улица Ятковая. Вильно. Начало XX века

Менде поднимает свои ведра — они кажутся тяжелыми, будто наполнены камнями, — и отправляется к собору, на Немецкую. Женщины уже там: сгрудились, жмутся друг к дружке, как в коридоре городской управы, ожидая вызова к строгому судье.

Посреди двора — маленький садик с постриженными кустами и покрашенной в зеленый цвет скамейкой. Вокруг садика — железная ограда с железной калиткой. Не спеша входят и выходят франтоватые поляки, косо посматривая на женщин: презрение к этим еврейкам висит на кончиках закрученных кверху седых панских усов. С крылечка из трех ступенек спускается дама в длинном платье, ее сопровождает служанка с пустой корзинкой. Зло смотрит на евреек, но раз хозяйка молчит, прислуга молчит тоже. Во двор заходит девушка в летней широкополой шляпе и белых перчатках до локтя, с букетом в руке. Заметив, что еврейки глазеют на нее, резко поворачивается спиной и звонит в дом со спущенными гардинами. Около короткой изогнутой трубы стоит дворник, принимает у женщин красные билетики, купленные у управляющего. Тоненькая серебристая струйка бежит в подставленную емкость. Когда ведро наполняется на три четверти, дворник закрывает кран, чтобы «жидувки» тут весь двор не залили. Женщины отходят в сторону, чувствуя спиной острый взгляд дворника: он следит, чтобы вода не выплескивалась на гладкую брусчатку, где не валяется ни единой бумажки, ни единой соломинки.

Менде терпеливо ждет своей очереди и думает: судя по написанному в Торе, Исав был еще хуже, чем этот гой у крана. Когда евреи странствовали по пустыне, они хотели пройти через страну идумеев и купить у них воды. Но идумеи евреев не пропустили и воды не продали. Задумавшись, Менде не замечает, что женщины, стоявшие за ним, потихоньку его обходят, пока он застыл как бревно. Очнулся он, только когда дворник рявкнул: «Быстрей!» Замерев, Менде смотрит, как наполняются его ведра, и поднимает их легко, как перышко. Ему куда труднее носить на широких плечах кудлатую голову, полную тяжелых мыслей.

На обратном пути он встречает в Синагогальном дворе старенького реб Бунемла. Тот стоит возле колодца, как аист возле разоренного гнезда. Реб Бунемл, поруш Женатый мужчина, оставивший семью ради изучения Торы.
из молельни Виленского гаона Элиёгу бен Шлойме‑Залман, известный как Виленский гаон, то есть мудрец, законоучитель (1720–1797) — великий знаток Торы, каббалист, духовный лидер литовских евреев.
, стоит с чайником в руке, погрузившись в грустные думы. Менде наклоняет ведро и до краев наливает чайник реб Бунемла. Снова бросает взгляд на доску, где написано, что проповедник реб Меер‑Ноех починил общинный колодец, за что удостоился благодати на том свете и доброй памяти на этом.

— Разрушен колодец, забудут теперь проповедника, — говорит Менде.

— Почему же забудут? Он детей и внуков после себя оставил, — думая о своем, бормочет в ответ реб Бунемл.

Менде знает, что бедный старик потерял всех детей. Трое совсем маленьких погибли в годы войны, когда свирепствовали голод и холера, а старший сын, мрачный и замкнутый, угас понемногу, как гаснет горячий пепел в закрытой печи.

— Такой великий человек, как рабби Йойхенен, им вся Гемора Одна из важнейших частей Талмуда, наряду с Мишной, либо Талмуд в целом.
полна… — рассуждает вслух реб Бунемл. — А до чего ж он был красив! Ты знаешь, Менде, насколько он был красив?

— Кто?

— Рабби Йойхенен. В Геморе сказано: кто хочет узнать, насколько красив был рабби Йойхенен, пусть возьмет серебряный бокал, наполнит его красными зернышками граната, обернет бокал красными цветами, которые именуют розами, и поставит его между солнцем и тенью, и тогда он сможет представить себе, как он был красив, рабби Йойхенен. Понятно, Менде, каков был его облик?

Менде молчит и озабоченно смотрит то на каменную доску, то на колодец, из которого бьет удушливый запах гнили, а реб Бунемл, опустив угасшие глаза, угасшим голосом рассказывает, как рабби Йойхенен однажды пришел навестить больного друга, тоже великого человека. А у того в доме было темно, очень темно. Тогда рабби Йойхенен закатал рукав, а кожа у него на руке была такой светлой, что в доме тоже стало светло. И больной расплакался. Рабби Йойхенен спрашивает: «Почему ты плачешь?» А тот ответил, что плачет о красоте рабби Йойхенена, которая будет гнить в земле. И рабби Йойхенен тоже заплакал См.: Талмуд. Брохойс, 5:2. .

Менде больше не смотрит на колодец и даже на доску, где написано о проповеднике Меере‑Ноехе. С открытым ртом и горящими от возмущения глазами Менде слушает, как реб Бунемл рассказывает, что у рабби Йойхенена было десять сыновей, но все умерли. И он всегда носил с собой зубик младшего сына. И когда приходил утешить пребывающего в трауре, он показывал скорбящему этот зубик — все, что осталось рабби Йойхенену от его детей.

— Ох, Г‑споди… — качает головой Менде. — От десяти сыновей один зубик остался. Несчастный отец. Когда, говорите, это было, реб Бунемл?

— Давно, очень давно, — не поднимая глаз, отвечает реб Бунемл. — Рассказывают, что рабби Йойхенен всегда плакал, когда изучал книгу Иова. Ты же знаешь. Менделе, что сатана убедил Всевышнего испытать Иова, и рабби Йойхенен плакал и говорил: «Если у раба такой хозяин, что его можно уговорить причинить рабу зло, то горько рабу, очень горько».

— Но ведь нельзя роптать на Всевышнего, — растерянно говорит Менде.

— Это какому‑нибудь бездельнику нельзя, а мудрецу можно. К кому еще предъявлять претензии, если не к Отцу небесному? — возражает реб Бунемл и уходит маленькими шажками, бормоча: — Красота будет гнить в земле… Но что толку плакать? Так было во времена Иова, и тысячу лет спустя, во времена рабби Йойхенена, и сейчас, в наше время.

Менде относит в свою каморку на Синагогальном дворе ведра с водой. Его жены Михлы нет дома, ушла в будку резника кур ощипывать. Вот и хорошо. Можно спокойно поесть и благословение прочитать. Перекусив и благословив Всевышнего, Менде подпоясывает веревкой халат, пошитый из простого холщового мешка, сует в широкий карман дешевую книжку на идише — сборник притч и легенд о пророках, мудрецах и праведниках и отправляется на Рудницкую, где в ожидании заработка стоят носильщики.

Синагогальный двор. Вильно. 1930‑е (?)

Улица застыла, накаленная солнцем. Покупателей не видно, лавочники прикрыли ставни и дремлют в тени. Молодой носильщик, Орка Рыжий, длинный, как черенок от лопаты, стоит перед большим магазином торговца мукой реб Авигдера, прислонившись к ставню. Голову напекло, но Орке лень переместиться в тень и даже муху с носа согнать. Зевает, блуждая взглядом по безлюдной улице. Во рту пересохло. Не с кем словом перекинуться, пошутить, посмеяться. И тут он замечает Менде, известного на Рудницкой как Менде Корова. Оркины глаза вспыхивают. Он уже думает, как бы подшутить над глуповатым носильщиком. Менде знает, что Орка — известный насмешник, и встает на другой стороне, возле большого магазина письменных принадлежностей. Ожидая, когда Всевышний пошлет ему заработок, он погружается в книжку. Его кроткие черные глаза осторожно ощупывают букву за буквой, кончик носа движется вдоль строк так медленно, будто Менде несет огромный шкаф по узенькой улочке, полной корзин, телег и людей.

Менде читает про колодец пророчицы Мирьям, который катился за евреями через пустыню по горам и долинам. И вокруг колодца вырастали трава и деревья, как в райском саду. Когда евреи отдыхали, колодец тоже отдыхал прямо напротив Скинии. Предводители колен с посохами окружали его и пели: «Отворись, колодец!» Тогда из колодца взметался столб воды, и предводители посохами направляли потоки к шатрам своих колен. И вода заливала всю пустыню, и евреи ездили друг к другу на лодках. Но когда Мирьям умерла, колодец перестал давать воду, и Моисею пришлось бить его палкой. А когда евреи вошли в Землю Израиля, колодец погрузился в море. Если подняться на гору Кармил, можно увидеть выступающий из моря круглый камень, весь в дырках, как решето. Это и есть колодец пророчицы Мирьям.

— Слышь, Менде! — трубит ему в ухо носильщик Орка. — Сегодня у моего отца годовщина. Замерз он.

— Как он мог замерзнуть посреди тамуза? — удивленно смотрит на него Менде.

— На это даже пророк жалуется, — с благочестивой миной начинает Орка. — Мой отец извозчиком был. Ехал он в Мейшаголу, а жара стояла точь‑в‑точь как сегодня. И решил он маленько охладиться. Сам знаешь, Менде, зимой водка греет, а летом охлаждает. Короче, охлаждался отец водочкой, пока совсем не закоченел! — Орка хохочет, довольный, что опять поймал Менде на эту бородатую шутку.

— Нельзя такие глупости говорить, — с досадой отвечает Менде. — Будь добр, дай еврейскую книжку почитать спокойно.

— После годовщины не грех стаканчик пропустить. — Орка кладет руку Менде на плечо. — Будь человеком, а не коровой. Пойдем, закажу кварту водки, десяток огурчиков соленых и фунт хорошей, жирной колбасы.

Менде вздрагивает и отодвигается подальше от этого парня, который ест трефное. А Орка опять хохочет, довольный, что удалось хоть на минуту разогнать скуку, и возвращается на другую сторону улицы, на прежнее место. Менде не может себе простить, что позволил этому ужасному человеку втянуть себя в разговор. Как еврей может смеяться, рассказывая о смерти отца? Менде вздыхает и опять склоняет крупную лохматую голову над тонкими книжными листами.

Всю неделю колодец Мирьям находится в море. Но вечером накануне субботы он отправляется под землей в странствие через все еврейские колодцы и источники. Поэтому есть такой обычай: накануне субботы женщины ходят за водой. И если зачерпнуть в нужную минуту, когда через твой колодец проходит колодец Мирьям, то от этой воды сразу выздоровеет любой, насколько бы тяжело ни был болен, как случилось с…

— Менде, чего ты в книжку уставился? — кричит через безлюдную, сонную улицу Орка. — Расскажи хоть, я тоже посмеяться хочу.

Менде не отвечает, захваченный чудесной историей. Стоит и думает: если бы в их обвалившийся колодец хоть однажды вплыл колодец пророчицы Мирьям, это помогло бы всем обитателям Синагогального двора и реб Бунемл утешился бы, излечился бы от тоски. Менде приходит в голову, что Всевышний неспроста именно сегодня заставил его прочитать этот прекрасный рассказ. Теперь Менде непременно придумает, как починить колодец, чтобы умершего проповедника Меера‑Ноеха не забыли, а соседки не мучились ради ведерка воды.

 

Глава II

Прежде чем стать порушем в молельне Гаона, реб Бунемл держал посудную лавку. Однажды вечером они с женой, старенькой Цивьей‑Рейзой, сидели дома, смотрели на пустые табуретки вокруг стола и молчали. Хорошо бы, думали оба, если бы у них было с полдюжины детей и десяток внуков, которые приходили бы к ним в гости по субботам и праздникам. Но раз дети умерли и ни одна живая душа не заходит, зачем столько табуреток? Почему бы табуретки и стулья не раздать или в печке не сжечь?

Бунемл думал о своей посудной лавке: целыми днями он сидит там в темноте, отвечая покупателям больше жестами, чем словами. Приходит канун праздника, особенно Пейсаха Пейсах — восьмидневный весенний праздник в память об освобождении из египетского рабства. В Пейсах строжайше запрещено использовать в пищу квасное, поэтому требуется специальная посуда.
, — покупатели проводят пальцем по тарелкам, по бокалам, и скрип стекла и фаянса отдается у него в мозгу скрипом мертвых зубов. Бунемл потеребил бородку — отросший на морщинистом лице пучок сухого мха — и сказал старенькой жене:

— Хочу стать порушем в молельне Гаона. Трудные вещи изучать не буду: Талмуд с «Тойсфес» «Тойсфес» («Дополнения») — один из важнейших комментариев к Талмуду, составленный в XII—XIV веках.
, сложные законы, как торговлю вести. Буду «Эйн Янкев» «Эйн Янкев» («Источник Якова») — сборник талмудических сказаний, составленный рабби Яковом бен Шломо Ибн‑Хавивом (около 1450, Испания, — 1516, Салоники, Греция).
учить, мидраши Мидраш (буквально «изучение») — жанр религиозной литературы, один из видов толкования Торы.
, книги назидательные. Хватит с меня торговли.

Сколько раз за свою жизнь Цивья‑Рейза в отчаянии ломала руки, так что этот жест давно был для нее привычен. Выпала ей судьба, сказала, над своими улетевшими птенчиками рыдать, что ж, теперь еще порыдает над дикой задумкой Бунемла ее одну оставить на старости лет. Она только хотела бы понять, с чего это вдруг. Бунемл ответил, что ему надоело сидеть на привязи. Когда покупательницы заходят в лавку за тарелкой, стаканом, лампочкой, он еле сдерживается, чтобы не вздохнуть. Негоже так встречать покупателей. У каждого свои беды. Но когда он не вздыхает, у него сердце болит. Уж лучше сидеть в молельне Гаона, в уголке, чтобы никто не видел и не слышал.

— Я знаю, когда человек все потерял, то, что осталось, ему еще дороже, — говорит Цивья‑Рейза. — А ты нищим стать хочешь.

Да, так и есть, отвечает Бунемл. Если у него вообще ничего не останется, он смирит гордыню и не будет предъявлять претензий Всевышнему. Может, там, в священном месте, где сидел Виленский гаон, Всевышний откроет Бунемлу глаза, и он поймет, за что ему такое наказание.

— Ты совсем спятил, — качает головой Цивья‑Рейза. Она знает, что новых порушей в молельню Гаона не берут, а если они закроют лавку, им и дня не прожить.

Ему не надо, чтобы его содержали, как других порушей, он не такой великий ученый, возражает Бунемл. С него хватит, если женщины ради заповеди принесут ему кусок халы и остатки субботнего чолнта Чолнт — традиционное блюдо из тушеных овощей с мясом, готовится накануне субботы или праздника, сохраняется в печи и подается горячим.
. А она может и дальше в лавке сидеть, на ее нужды будет достаточно.

Цивья‑Рейза поправляет платок на редких седых волосах и туже затягивает его концы под острым подбородком — верный признак, что злится. Нет, говорит, он ее не убедил. Бросает ее на старости лет, чтобы перед Б‑гом выслужиться.

Семейная пара. Вильно. 1930‑е (?)

Бунемл знает, что его жена невоздержана на язык, даже Всевышнему надерзить может. Начинает ее убеждать, что не собирается перед Б‑гом выслуживаться. Но вот о чем он думает. Бывало, их старший сын Шлоймеле наозорничает, а он, отец, ему по щекам надает. Тогда Шлоймеле забирался в уголок и плакал. У него, у отца, сердце кровью обливалось, когда его Шлоймеле плакал, но он наказывал сына, чтобы тот достойным человеком вырос. Теперь Всевышний ему самому по щекам надавал, и, наверное, у Него, Отца милосердного, тоже сердце кровью обливалось. Вот Бунемл и решил забраться в уголок, как Шлоймеле. По будням он будет в молельне на скамейке спать, а по субботам и праздникам домой приходить на кидуш Благословение, которое по субботам и праздникам перед трапезой произносят над бокалом какого‑либо напитка, обычно вина. . На самом‑то деле по субботам и праздникам у них в доме еще тоскливей. Пустые табуретки в глаза бросаются больше, чем в обычный день. Но он все‑таки будет приходить. А всю неделю они будут жить порознь. Что ж она, Цивья‑Рейза, хочет, чтобы они всегда за ручки держались, как дети малые?

Старушка думает, что, может, в чем‑то он и прав, ее полоумный. Им друг друга утешить все равно нечем. Как говорится, два мертвеца идут танцевать. Она будет в лавке сидеть, а его в молельню побираться отпустит. Если его не будет дома, она сможет чаще на кладбище ходить. Он не любит, когда она туда ходит, землемеркой ее называет. Говорит, раввины не велят слишком часто кладбище посещать. А ей все‑таки легче становится, когда на могилы приходит. Чувствует: в доме ее детей нет, а здесь, на кладбище, они есть. Поговорит с холмиками, траву на них погладит, будто волосы на детских головках.

— Ладно, поруш так поруш. А я тебе еду носить буду, чтоб ты от чужой милости не зависел, — говорит Цивья‑Рейза и смеется беззубым ртом. — Будем в Синагогальном дворе встречаться на минутку, как раньше, когда мы с тобой женихом и невестой были.

И старики расстались.

 

Бунемл начал с книги Иова, будто опять справлял траур по детям. Он сидит у западной стены, возле большой остывшей печи. Квадратные, голубоватые, будто выпиленные изо льда изразцы по углам прикреплены крупными медными кнопками, поблескивающими в полумраке молельни со сводчатым каменным потолком. Зимой печь облеплена бедняками, которые приходят погреться, но летом они сидят снаружи, на крыльце, и никто не толкает Бунемла, чтобы он подвинулся, не заговаривает с ним, не мешает.

«Иш гойо беэрец Уц, Иойв шмой» «Был человек в земле Уц, Иов имя его» (др.‑евр.). Иов, 1:1.
.

Давеча он сказал Цивье‑Рейзе: есть мудрецы, которые считают, что Иов — это притча, а она ответила, что давно своим умом дошла: эта история — ложь от начала до конца. Она читала Иова на идише и помнит: там написано, что после всех несчастий Всевышний утешил Иова новыми сыновьями и дочерьми. Будь это правдой, Иов не утешился бы. Она‑то знает, что на улицах вокруг Синагогального двора полно матерей с оборванными, голодными детьми, и все равно эти матери оплакивают своих младенчиков, давно умерших в колыбели. А с какой женой Иов новых сыновей и дочерей завел? С первой? Не может быть, говорит Цивья‑Рейза. Его первая жена уже старая была. «И не знаю, — говорит, — согласится ли мать, потерявшая всех детей, снова забеременеть». Откуда ей знать, что родившиеся детишки не уйдут вслед за братиками и сестричками? Наверное, Иов другую жену взял, помоложе, а с первой развелся, или она умерла с горя. Умная стала его Цивья‑Рейза, беды ее многому научили, говорит Бунемл. Ладно, пусть Иов — притча, но ведь мудрая притча. Нет, возражает Цивья‑Рейза, дурацкая. Почему эти якобы друзья Иову что‑то объясняли, а не его жене? Она же мать его детей, не прислуга какая‑нибудь. Попробовали бы они ей, как ему, заявить, что ее дети умерли из‑за своих грехов, она этим друзьям глаза выцарапала бы.

Еврейское кладбище в Вильно. 1922

В молельню заходят пятеро парней. На послеполуденную молитву пришли. Пробираются на почетное место, справа от омеда Омед — подставка для молитвенника, за которой молится кантор.
. Поруши, которые, по обычаю Виленского гаона, до дневной молитвы не снимают талесов Талес — молитвенное покрывало.
и филактерий Филактерии — молитвенная принадлежность, черные коробочки кубической формы, в которые вложены листки пергамента с текстом из Торы. Во время утренней молитвы одна коробочка крепится кожаным ремешком на голове, другая на руке.
, раздвигаются, давая место гостям. Старший из парней смотрит в окно, заложив руки за спину, — прямо настоящий раввин. Другой сразу Гемору открыл, раскачивается над ней. Еще двое оперлись на конторки и спорят о каком‑то комментарии, размахивая руками. А самый молодой, в картузе, крутится по молельне, заглядывая в открытые Талмуды порушей. Бунемл обеими руками прикрывает страницу. Ох уж эта еврейская манера подсматривать, кто что изучает. Как увидят старика с книгой Иова, сразу вздыхают, один спрашивает, кто у него умер, другой удивляется, почему он не молится перед омедом, если он в трауре. Бунемлу не хочется, чтобы к нему в книгу заглядывали, а то придется рассказывать, как, что да почему. Но паренек в картузе, не дойдя до печки у западной стены, останавливается у бимы Бима — возвышение посредине синагоги, с которого читают свиток Торы, произносят проповеди и т. д.
, разворачивается и спешит обратно, к восточной стене В синагоге места у восточной стены считаются почетными.
.

Бунемл обеспокоен, ребята кажутся ему знакомыми. Он встает и подходит к ивьевскому Ивье — ранее местечко, в настоящее время город в Гродненской области Белоруссии.
порушу — черному как уголь, обросшему длинными, густыми космами. Извинившись, что помешал учиться, Бунемл спрашивает, кто это.

— Это же внуки реб Шлоймеле, того, у которого «Хейшек Шлойме» Шлойме Гакоэн (1828–1905) — виленский раввин, глава еврейского религиозного суда, автор комментария к Талмуду «Хейшек Шлойме» («Желание Шлойме»).
! — Ивьевский крайне удивлен, что еврей из молельни Гаона не знает, кто эти молодые люди.

Поруши тихо, сосредоточенно молятся. Бунемл читает «Шмойне эсре» «Восемнадцать (благословений)» (др.‑евр.) — одна из важнейших частей утренней, дневной и вечерней молитв. , забывая о своем горе и невыплаканных слезах.

Реб Шлоймеле был главным раввином Вильно. Благословен город, в котором есть такой раввин. Когда Бунемл встречал его на улице, то всегда сходил с тротуара, как солдат перед генералом, и здоровался: «Доброе утро, ребе!» Реб Шлоймеле отвечал, хотя никогда не узнавал Бунемла — он же не богач, не ученый, не родственник. Когда старый раввин скончался, его дети, сын и многочисленные дочери стали называть своих мальчиков по деду. В том году у Бунемла тоже родился первенец, и он назвал его не в честь своего отца или деда, но в честь старого виленского раввина. Теперь его внуки, все его Шлоймеле, выросли знатоками Торы. Даст Б‑г, женятся, а потом их внуков тоже назовут в честь великого прапрадеда. Имя автора «Хейшек Шлойме» останется и в его книгах, и в его семье. А имя лавочника Бунемла забудется. Но похоронах их Шлоймеле Цивья‑Рейза повернулась к усыпальнице раввина и громко, на все кладбище, закричала: «Некрасиво с вашей стороны, ребе! Могли бы и за моего сына заступиться, который ваше имя носит, как вы там за своих внуков заступаетесь. Некрасиво с вашей стороны, ребе!» Бунемл тогда на нее чуть с кулаками не набросился: за что поминает раввина недобрым словом? Хотя разве она в чем‑то неправа? Старичок вздыхает: думал, станет порушем — будет легче, а вышло наоборот. Только хуже теперь.

После молитвы братья собираются в кружок, старший что‑то рассказывает. Парни улыбаются, один прикрывает рукой рот, чтобы не рассмеяться. Старые поруши сидят за своими конторками и тоже улыбаются, с любовью глядя на ребят: да, на таких приятно смотреть.

Бунемл видит, что они направляются к выходу, бросается вперед и открывает им дверь, хочет услужить юным мудрецам и получше рассмотреть их лица. Молодые люди выходят друг за другом, выстроившись по возрасту. Первым, заложив руки за спину, выходит паренек с благородным бледным лицом. Кивает старичку в знак благодарности. Второй, известный прилежанием в учебе, — молодой человек со светлым пушком на щеках и вьющимися пейсами. Третий — франт в летнем пальто и мягкой шляпе с ложбинкой на тулье, галстук завязан аккуратно, как у жениха. Четвертый — с виду простоватый рослый парень с крупными красными руками и прыщавым лицом. У пятого, в картузе, щеки пухлые, румяные, как пирожки, и голубые глаза. Хотя он ведет себя прилично, пропускает вперед старших братьев, видно, что тот еще озорник, чтоб не сказать наглец. Выходит на лестницу, тянет за ручку стеклянную дверь и хлопает ею изо всех сил, не обращая внимания на старика у порога. Бунемл смотрит через стекло и видит, что юноши, которые так чинно держались в молельне, на самом деле еще совсем дети. Весело хохочут, толкаются локтями, машут руками, гримасничают. Но, спустившись к входной двери, опять выстраиваются друг за другом и выходят спокойно, как и подобает внукам реб Шлоймеле.

Старая синагога. Вильно. 1930‑е

Бунемл тоже спускается по лестнице, ему хочется еще раз посмотреть на внуков реб Шлоймеле. Но когда он выходит на крыльцо, тех уже и след простыл. Пустой двор лениво и сонно разлегся под жарким летним солнцем. На нижней ступеньке синагоги могильщиков двое евреев с соломенными бородками читают псалмы. Напротив, на крыльце Старой синагоги, сидит мальчишка в огромных стоптанных башмаках и картузе без козырька и играет со своими сокровищами: стертыми медными монетами, двумя белыми пуговками от женской блузки и большой коричневой пуговицей от мужского пальто. Посреди двора, задрав голову, стоит Ерухимка и смотрит на солнечные лучи, сверкающие на стеклах пустых молелен.

Ерухимка считает себя философом, а весь Синагогальный двор синагоги считает его тихим идиотом. Тору он не изучает, даже молиться ему лень, и его не беспокоит, что он одет в лохмотья. Его отец, торговец мукой реб Авигдер, думал, что сын вырастет большим знатоком Талмуда и удачно женится. Увидев, что Ерухимка не отличается прилежанием, реб Авигдер решил сделать из него торговца. Но сидеть в лавке Ерухимка стремился не больше, чем учиться. Его любимым занятием было болтаться по двору, спрятав руки в рукава, и размышлять над каким‑нибудь философским вопросом.

До того как на Шлоймеле накатила неизбывная тоска, они с Ерухимкой занимались вместе, но за Талмудом больше болтали, чем учились. Видя, как друг сына расхаживает по двору, Бунемл чувствует тяжесть в груди, будто кто‑то встал ему на сердце коленом и давит, давит, вздохнуть не дает.

— Ну что, Ерухимка, не женился еще? — Бунемл с трудом выдавливает на лицо улыбку. — В твоем возрасте уже нельзя без жены.

— Жена — тоже не более чем наваждение, — отвечает Ерухимка солнцу, глядя вверх: если бы он сидел, погруженный в Талмуд, жизнь без женщины была бы для него тяжелым испытанием. Но поскольку он погружен в более глубокие вопросы и знает тайну, неизвестную порушам из молельни Гаона, то и никакого испытания нет.

— Тора приказывает, чтобы еврей женился и детей завел, — бормочет старичок и думает: был бы жив его Шлоймеле, он, Бунемл, давно бы дедом стал.

Конечно, надо жениться и детей завести, воодушевляется Ерухимка и негромко, нараспев рассказывает Бунемлу притчу. Ломо гадовор дойме? На что это похоже? (др.‑евр.).
Чему подобен мир? Он подобен играющим детям. Они уносят к себе в комнату родительскую одежду, надевают ее и думают, что они взрослые. Но вот вечером на пороге появляется мама, а за ней отец, и они говорят: «Дети, раздевайтесь, спать пора». Вот такая притча. А мораль в том, что человек надевает одежду из мяса и думает, что он существует. Но тут появляются мать — Дух Б‑жий, а за ней стоит отец — Создатель всего сущего — и говорят: «Пора, детишки, снимать одежды из мяса. Вы поиграли в свадьбу, в родителей, но все это было не более чем наваждение».

— Что ж вы плачете, реб Бунемл? — пугается Ерухимка. Он замечает, что старичок всхлипывает.

— Я не плачу, Ерухимка, я не плачу. — Бунемл вытирает слезы кончиками пальцев, будто смачивает глаза вином на гавдоле Гавдола (разделение) — церемония, которую проводят на исходе субботы и праздника. Ставят на блюдце бокал, наполняют его вином, чтобы оно перелилось через край, зажигают плетеную свечу с несколькими (не меньше двух) фитилями, поворачивают руки так, чтобы огонь свечи отразился в ногтях, затем гасят свечу в пролитом на блюдце вине, смачивают этим вином глаза и нюхают ароматические специи. Все действия сопровождаются особыми благословениями.
. — Я не над моралью плачу, а над самой притчей. Очень жаль родителей, которым приходится смотреть, как их дитя ложится спать в земляную кроватку. Но ответь мне, Ерухимка: ладно поруши из молельни Гаона, ты говоришь, они не понимают того, что понимаешь ты. Но ведь Иов был мудрец, наверно, он, как и ты, понимал, что все в мире — не более чем наваждение. Почему же он так страдал, когда Всевышний забрал у него детей и все остальное?

— Иов — мудрец? — пожимает плечами Ерухимка. — Не обижайтесь, реб Бунемл, но сразу видно, вы в философии ничего не смыслите. Про Иова написано, что он был непорочен и справедлив, но нигде не написано, что мудр. И он действительно не обладал мудростью, то есть способностью к постижению Б‑жественного. Если что, это не я, это Рамбам Рамбам (акроним от «рабби Моше бен Маймон», 1135?–1204) — раввин, философ и врач.
. Но я тоже кое‑что соображаю.

Бунемл думает, что Ерухимка сумасшедший на свой лад, совсем не такой, как его Шлоймеле. Его сын мучился от тоски, а этот полоумный вбил себе в голову, что он никому ничего не должен, потому что он философ. Да, его отцу тоже не позавидуешь.

— Все‑таки лучше бы тебе отца послушаться, — сердится Бунемл. — Хоть ты и философ, тебе тоже не помешало бы остепениться маленько, жениться.

— Разумеется, не помешало бы, — чешет за воротником Ерухимка. — Но, если женюсь, займусь торговлей и не смогу размышлять о тех вещах, о которых размышляю сейчас. Хоть весь белый свет обойдите, реб Бунемл, не найдете большего удовольствия, чем философия. Живу себе, никого не трогаю, хожу в лохмотьях и знаю величайшую тайну, что все — обман, наваждение. Понимаете, реб Бунемл? Праотец Авраам топором разбил идолов своего отца Фарры. И я разбиваю… Правда, не топором, но своим пытливым умом переворачиваю в отцовской лавке все коробки с крупой, мешки с мукой, пакеты с семенами, которые покупают крестьяне для посадки. Пытливым умом я снимаю материальную оболочку даже с Синагогального двора со всеми прихожанами его молелен и понимаю то, чего никто не понимает: материя — наваждение, и больше ни‑че‑го!

— А мой Шлоймеле, царство ему небесное, тоже все это знал, как и ты? — спрашивает Бунемл. Он хочет узнать, кто кого из этих парней сумасшедшим сделал.

— Наверное, да, но мог ли охватить это умом — не знаю. Чтобы постичь высшую тайну, нужен ясный ум. Опять же это не я, это Рамбам, но я тоже кое‑что соображаю! А ваш Шлоймеле рукоблудием занимался, он сам мне говорил. — Ерухимка по‑прежнему стоит, задрав голову к добела раскаленному солнцу в чистом небе. Именно потому, что солнце — величайшее наваждение на свете, Ерухимка пытается всмотреться в него, не щуря глаз.

Бунемл отодвигается от Ерухимки, будто боится узнать о сыне еще что‑нибудь плохое. Зря он роптал на Всевышнего, что внуки реб Шлоймеле выросли знатоками Торы, а его Шлоймеле похоронили таким молодым. Ужасный грешник был его Шлоймеле, рукоблудием занимался…

 

Глава III

Пожертвований, которые получают поруши в молельне Гаона, едва хватает на три дня в неделю. Вот и приходится искать какой‑никакой заработок. Слишком занятой лавочник нанимает поруша, чтобы тот изучал главу Мишны в память о покойном родственнике. Другого поруша нанимает вдова, чтобы он целый год читал поминальную молитву по ее мужу: у них нет сыновей, или есть, но такие, что на них нельзя положиться. Перед Пейсахом в молельне ярмарка. Поруши у всего города покупают квасное и продают до конца праздника банщику‑гою Гой — нееврей, иноверец. Поскольку в Пейсах запрещено не только употреблять в пищу, но даже иметь квасное, его символически продают иноверцу, а после праздника выкупают.
. Но больше всего поруши зарабатывают на том, что истолковывают сны. Приходят женщины, в основном одни и те же, как мнительные пациентки, привыкшие постоянно ходить по врачам. Увидев одну из них, трое порушей садятся на скамейку и истолковывают дурной сон к добру.

Толковать сны — привилегия десятка завсегдатаев молельни, их законный заработок. Другие евреи, кто учится или просто сидит без дела в молельне Гаона, сюда не допускаются. Бунемл в эту десятку тоже не входит. Но несколько раз случилось, что пришла еврейка со своим сном, а третьего для суда не хватает. Вот и звали Бунемла. Потом он сразу же вставал со скамьи и удалялся в свой угол, не дожидаясь платы. Когда один из порушей приносил ему его долю — треть полученных денег, Бунемл отказывался. С тех пор его зовут всегда, если на месте нет третьего.

На другое утро после разговора с Ерухимкой к Бунемлу подошел один из старых порушей и опять попросил поучаствовать в толковании сна. Бунемл неохотно выбрался из своего угла и присел на скамейку с двумя другими, не глядя на женщину, которая стояла чуть в стороне, кутаясь в платок. Один из судей обратился к ней:

— Повторите за мной семь раз слово в слово: «Хелмо тово хазай «Я видел добрый сон» (арамейск.). Талмуд. Брохойс, 55б. , хелмо тово хазай…»

Женщина с трудом повторяет арамейские слова Гемора составлена на арамейском языке, в отличие от Мишны, составленной на древнееврейском с арамейскими вкраплениями.
. Раскачивается вперед‑назад, как сидящий на скамье судья, тихо бормочет. Слов не разобрать, слышен только рыдающий голос. Бунемл вздрагивает и поднимает голову: незнакомая женщина в платке — его жена Цивья‑Рейза.

Бунемл молчит и с ужасом смотрит на нее. Г‑споди, она что, его не узнает? Нет, видно, что узнает, но притворяется, назло ему смотрит на двух других, которые быстро и умело истолковывают: добрый сон видела…

Приводят цитаты на арамейском и древнееврейском, и чем дальше, тем тише, будто к женщине все это не имеет никакого отношения. В один миг оба поруша открывают глаза и смотрят на скамейку рядом с собой. Знаками показывают женщине, чтобы положила деньги на скамейку, а не давала им в руки.

Цивья‑Рейза подчиняется, кладет рядом с ними по монете. Бунемлу кидает монету со злостью. Поруши удивляются, что в этот раз реб Бунемл забирает деньги, ведь до сих пор не брал. И еще сильней удивляются, когда видят, что он встает и выходит за женщиной на лестницу.

— Цивья‑Рейза, что с тобой? С ума сошла, Б‑же упаси? Не узнаешь меня или притворяешься?

— Ты же бросил меня, порушем заделался, вот я и держусь с тобой как с незнакомым порушем, — зло отвечает Цивья‑Рейза, собираясь спуститься по ступеням.

— Что за сон тебе приснился? — удерживает ее Бунемл.

Дети ей приснились, ломает руки Цивья‑Рейза и рассказывает, что видела во сне какой‑то темный переулок. Никак не может вспомнить, где такой в Вильно. С обеих сторон в стенах ворота, в каждых воротах стоит по ее ребеночку, трое маленьких, которые в войну померли, и старший, Шлоймеле. А в переулке крутится какой‑то страшный человек, урод на кривых ногах, с длинными волосатыми руками. Один глаз — большой, налитый кровью, другой закрыт бельмом, как ставней. Он бегал от ворот к воротам и хотел съесть ее детей. Маленькие и даже старший, Шлоймеле, кричали ей: «Мама, я боюсь!» Пытались убежать от калеки по темной улочке, но он все время оказывался перед ними, преграждал им дорогу, носился вокруг них как вихрь. Она лежала в кровати (она знала, что лежит в своей кровати) и, хотя тоже умирала от страха перед калекой, хотела побежать защитить детей, но не могла пошевелиться, а дети все кричали: «Мама, мне страшно!» Она тоже попыталась закричать — и не смогла. Ужасный человек увидел, что она шевелит губами, оставил детей, волосатыми лапами схватил ее за горло и так сжал, что она вскрикнула — и проснулась.

Бунемл знает, что любой сон можно истолковать как угодно, и даже в Талмуде и других святых книгах написано, что обычно сны — глупости. Он знает, что в них больше воображения, чем разума, что дурные сны часто снятся с тоски или потому, что переел на ночь. Но вместо того чтобы успокоить жену, он вздыхает:

— Ох, Цивья‑Рейза, Цивья‑Рейза, дай Б‑г, чтобы я ошибался! Может, этот калека — наш внук. Из грешных мыслей нашего Шлоймеле родился. Я от его приятеля узнал, что наш сын рукоблудием занимался, семя свое изливал.

— Чем занимался? — смотрит на него Цивья‑Рейза.

Бунемл наклоняется к ней, не хочет, чтобы даже лестница молельни Гаона слышала о его позоре, и на ухо рассказывает про двух сыновей Иуды, мужей Фамари Ира и Онана, которые умерли молодыми из‑за того же греха, что совершил их Шлоймеле. Этот грех так же велик, как идолопоклонство и убийство. Так велик, вздыхает Бунемл, что даже если человек проживет тысячу лет и будет постоянно каяться, поститься, окунаться в ледяную воду, кататься в снегу и раскаленном песке, то все равно от него не избавится. Даже Йом‑Кипур Осенний праздник, день искупления грехов, пост. и предсмертные муки его не искупят. Так написано в святых книгах. Но Всевышний милосерден, и если человек всю жизнь будет искренне раскаиваться, Всевышний его простит. Вот только Шлоймеле, видно, не каялся, вот его жизнь и прервалась в молодые годы. Г‑сподь справедлив, и Его приговор справедлив.

— Вот до этого ты додумался в молельне Гаона? Ради этого порушем стал и меня бросил на старости лет? Мой сын, говоришь, смерть заслужил? Тьфу на тебя, осел старый! — Цивья‑Рейза плюет на пол и выскакивает из молельни.

Вход в молитвенный дом Виленского гаона. Вильно. 1930‑е

Бунемл решил, что его Цивья‑Рейза — величайшая нахалка на свете, а он и правда старый осел, как она его назвала, раз до сих пор не знал, что она такая злыдня. Он даже подумал, что претензии, которые он втихаря предъявлял Всевышнему, — не его, а ее претензии. Это она его отравила, точно она! Он опять перечитывал главу, где Всевышний говорит с Иовом, как отец с сыном, и думал: а почему Всевышний с ним не говорит? Поговорил бы, и Бунемл узнал бы, что о нем тоже заботятся на небесах. Но тут же спохватился: услышать глас Б‑жий, как Иов? О, у евреев новый пророк объявился — Бунемл! Это тоже Цивья‑Рейза его отравила. Она, точно она!

К Бунемлу подходит ивьевский поруш, просит встать поближе к омеду: надо за больного псалмы прочитать, десятого не хватает для миньяна Миньян — десять совершеннолетних мужчин, минимальное число для общественной молитвы.
.

Тут каждый день случается: какая‑нибудь растрепанная женщина, рыдая, прибегает и просит помолиться за больного. Поруши читают псалмы, а женщина, засунув голову в открытый ковчег, взывает к родственникам на том свете, чтобы они за больного походатайствовали, потрудились на совесть. Нередко просительница так кричит, что весь двор смотрит на окна молельни, будто там пожар. Накричавшись до хрипоты и раздав порушам по монете, женщина с легким сердцем, уверенная, что теперь‑то больной поправится, уходит. Старосты ругают порушей, что те допустили такое безобразие. Еще не хватало, чтобы в молельне Виленского гаона женщина совала голову в ковчег, к свиткам Торы, и вопила во все горло: «Дядя, слышишь, что я тебе говорю? Дядя!» «Можно подумать, ее дядя между свитков прячется», — сердятся старосты. Поруши отвечают, что им самим это не нравится, но что они могут сделать с этими несчастными? В молельню их не пускать? От ковчега отталкивать? Пусть старосты сами попробуют.

Сейчас криков не слышно, но Бунемла еще больше удивляет, что этим занимается ивьевский поруш. Обычно он не отвлекается на сторонние заработки. Помолиться за больного, прочитать заказанный кадиш Кадиш — поминальная молитва.
 — не для него. Он считает, что старосты правы. Для такой работы в Синагогальном дворе полно бездельников, а поруши должны заниматься общинными делами, чтобы поддерживать в Вильно еврейских дух.

— Это дочь старого раввина, реб Шлоймеле, вы меня недавно про его внуков спрашивали, — объясняет ивьевский Бунемлу. — Ребенок у нее болен. И муж у нее тоже раввин. Такой женщине не откажешь.

Реб Бунемл присоединяется к миньяну. Читает псалмы, не сводя глаз с ребецн Ребецн — жена раввина.
, которая не сует голову в ковчег и даже не подходит слишком близко к омеду. Одета как светская дама: шляпка, длинное пальто. Но стоит, не поднимая головы, тихая, грустная.

— «Яанхо Адой‑ной бейойм цоро» «Услышит тебя Г‑сподь в день беды» (др.‑евр.). Псалмы, 20:2 (по греческой нумерации 19:2). , — перед омедом молится кантор, и Бунемл, повторяя за ним, думает: если бы он читал псалмы и за свое исцеление тоже, ему было бы куда легче, чем от постоянного чтения книги Иова.

Когда миньян заканчивает псалмы, дочь реб Шлоймеле поднимается по ступенькам к ковчегу, касается губами края завесы и отходит прочь, ссутулившись. Бунемл видит, что она совсем молода. Наверно, младшая. Можно подумать, что именно она, эта несчастная женщина, — мама того веселого паренька с пухлыми румяными щечками и голубыми глазами, одного из внуков реб Шлоймеле, которые сегодня были здесь, в молельне. Бунемл никогда не пытается заговаривать с незнакомыми, но сейчас его тянет сказать что‑нибудь женщине в утешение.

— Даст Б‑г, ваш ребенок поправится благодаря заслугам ваших предков, — обращается он к ребецн с большим участием, как близкий родственник.

Ребецн слышит теплоту в его голосе. В ее погасших глазах мелькает дружеская улыбка, она благодарит Бунемла кивком, без слов. Не хочет ничего говорить, пока ее губы, поцеловавшие завесу ковчега, не прикоснутся ко лбу ее ребенка.

Бунемл возвращается за свою конторку. В душе он смеется над собой: он хотел, чтобы Всевышний говорил с ним, как с Иовом. Но вот с кем Всевышний должен говорить, так это с дочерью реб Шлоймеле. Бунемл считает себя единственным страдальцем, но в других еврейских домах тоже горя хватает. А он еще завидовал детям реб Шлоймеле! Цивье‑Рейзе, которая на похоронах их Шлоймеле возмущалась на все кладбище, почему старый раввин, благословенной памяти, не попросил на небесах за ее сына, следовало бы сейчас быть здесь и видеть, как он, Бунемл, молится за внука реб Шлоймеле.

Чья‑то высокая, неуклюжая фигура заслоняет ему свет. Бунемл, недовольный, что ему опять помешали, поднимает голову и видит перед собой носильщика Менде.

Менде утирает пот со лба, будто только что снял с плеч тяжеленный платяной шкаф, который ему чуть хребет не сломал. Так придавили носильщика его думы, как бы починить колодец во дворе, но теперь‑то Менде знает, что делать. Колодец отремонтирует реб Бунемл, и за это его имя будет вырезано на каменной доске, прикрепленной к стене. Вверху будет стоять имя проповедника Меера‑Ноеха, который когда‑то починил колодец, а внизу — имена реб Бунемла, и его жены, и его умерших детей.

— Мне очень жаль, что евреи в такую жару без воды остались, — вздыхает Бунемл, — но скажи, Менделе, где я на починку колодца денег возьму? Знаешь, сколько это стоить будет?

— Но ведь ваша жена лавку держит. — Менде, похоже, слегка сердится, ему кажется, что реб Бунемл над ним смеется.

— Даже от десяти таких лавок, как у меня, дохода не хватит, чтобы колодец починить, — улыбается реб Бунемл. Но все‑таки обещает, что пойдет домой и поговорит с женой. Они пожертвуют на ремонт колодца, сколько смогут, в память о своих умерших детях.

 

Через несколько дней Менде опять приходит в молельню к Бунемлу и видит, что старичок не на шутку разозлен. Он сердито рассказывает носильщику, что жена не хочет дать на колодец ни копейки. Что имена ее детей будут вырезаны на памятной доске, для нее слабое утешение. Хватит с нее и того, что имена ее детей вырезаны на надгробиях. Говорит, соседок по двору, которые без воды остались, конечно, жаль. Но, говорит, посудная лавка — не корова, много не надоишь. Разве что, говорит, он опять сядет за прилавок, начнет помогать деньги зарабатывать. Тогда она что‑нибудь пожертвует на колодец.

— А знаешь, что еще она сказала? — Бунемл, огорченный и рассерженный, поднимает голову от книги.

— Что еще она сказала? — Менде обеспокоен, что завтра‑послезавтра не получится нанять кого‑нибудь отстроить колодец.

— Сказала, что в молельне Гаона я не придумал ни одного умного ответа на ее дурацкие вопросы, и она уверена, что я тут никогда не стану умнее, чем сейчас. Вот же злыдня! — Бунемл уже не стыдится изливать перед чужим человеком гнев и на жену. — А знаешь, что я ей ответил?

— Что? — спрашивает Менде без интереса. Раз с колодцем ничего не выйдет, ему и правда все равно, что Бунемл ответил жене.

— А я ответил, что она не верит в загробную жизнь, точь‑в‑точь как Иов не верил.

— Иов не верил в загробную жизнь? — открывает рот испуганный Менде.

— Ни капельки! — кричит Бунемл в открытую книгу, лежащую перед ним на конторке. — Иов же был не еврей. Он не верил в загробную жизнь, не верил в воскресение мертвых. И, когда начались беды, он возроптал на Всевышнего. И Всевышний на этом свете вернул Иову все, что ему причиталось, чтобы на том свете ему не досталось ничего.

— Иов был не еврей? — переспрашивает Менде, совсем растерявшись. — Не может быть, реб Бунемл. Вы не ошибаетесь?

— Не ошибаюсь! — продолжает сердиться реб Бунемл. — «Но мы‑то оба евреи и верим в загробную жизнь, там нас и вознаградят за наши страдания», — говорю я Цивье‑Рейзе. Ты ж сам понимаешь, Менделе, я все это ей не из головы сказал, а из книг, которые изучаю, сколько здесь сижу. И знаешь, что она мне ответила?

— Не знаю, — Менде чувствует, что у него уже голова пухнет.

— Ответила, что виленские раввинши тоже в загробную жизнь верят, однако желают своих детей на этом свете счастливыми увидеть, им мало, что их сыновья за изучение Торы на том свете награду получат. Прямо так и сказала! Сам видишь, Менделе, какой у нее язык поганый. Боится только, что там ей мало заплатят за ремонт колодца. Хочет, чтобы я в лавку вернулся, за прилавок сел. Но снова становиться лавочником, смотреть на покупательниц, которые за тарелкой приходят или за лампочкой, — нет уж! Не огорчайся, Менделе, еще найдешь евреев порядочных и богатых к тому же, которые захотят сделать богоугодное дело и починят колодец, — заканчивает Бунемл и углубляется в книгу, чтобы носильщик Менде больше не мешал ему учиться.

Еврей‑носильщик. Фрагмент фото. Вильно. 1920‑е (?)

Глава IV

Когда ивьевский поруш учится, его черные как уголь глаза быстро‑быстро бегают по строчкам Геморы, Раши Раши (акроним от «рабейну Шлоймо Ицхоки» — «наш учитель Шлоймо сын Ицхока»; 1040, Труа, Франция, — 1105, там же) — величайший комментатор Торы и Талмуда.
и «Тойсфес». И так же быстро, когда на него находит, он вскакивает и начинает бегать по городу, призывая добропорядочных евреев на каждом углу кричать «Караул!», потому что еврейки не ходят в микву Миква — бассейн для ритуальных омовений.
. Пора бить тревогу, потому что евреи не носят цицес Цицес — кисти, которые привязывают к углам арбеканфеса — прямоугольной накидки с прорезью для головы. Арбеканфес носят под верхней одеждой, чтобы выполнить заповедь (Числа, 15:37–41). Цицес привязывают также по углам талеса — молитвенного покрывала. . Он требует от раввинов и проповедников говорить во всех молельнях, что евреи едят трефное. Он бежит к старостам синагог: надо же что‑то делать, чтобы все евреи соблюдали субботу! Говорит торопливо, задыхаясь, глотая слова, и — ничего. Как ни странно, в городе его уважают и побаиваются. Когда он взмахивает рукой и сдвигает на затылок большой черный картуз, видно, что на лбу и на руке у него филактерии. Побушует, набегается, накричится и опять усаживается за конторку, и глаза начинают еще быстрее бегать по строчкам Геморы, и Раши, и «Тойсфес». Он старается наверстать потраченное время. Никого не видит, никого не слышит, сгорбленная спина благочестиво покачивается, и только иногда он с опаской поглядывает в дальний угол молельни, где сидит его недруг, пружанский поруш реб Цодек.

Реб Цодек — высокий и худой как щепка. Маленькая высохшая головка мотается на шее влево‑вправо, влево‑вправо от старости и привычки постоянно говорить «Нет!» Реб Цодек ни с кем не считается. Борода у него почти не растет, как у евнуха, а глаза — маленькие, с булавочную головку. Целый день он сидит за тяжелой дубовой конторкой, на конторке лежит огромный виленский Талмуд, а на открытом Талмуде — маленькая тетрадка, величиной с карманный календарик. Заглянув в Талмуд, реб Цодек тут же записывает в тетрадку свои мысли бисерным почерком, таким мелким, что только он сам и может прочитать своими острыми, как булавки, глазами. Говорят, у него таких исписанных тетрадок целый ящик. Еще про него рассказывают, что он был в каком‑то городе раввином, но его оттуда выгнали, потому что он ни с кем и разговаривать не хотел, только свои умные мысли записывал. Если почтенный хозяин спрашивал его, когда начало следующего месяца, реб Цодек отвечал:

— Невежда! Поднимись на биму да посмотри в большом календаре, вот и узнаешь. А если даже не понимаешь, что там написано — этот календарь составлял такой же невежда, как ты, — то и обратись к этому невежде, младшему шамесу Шамес — синагогальный служка.
. Чтобы узнать, когда первое число, тебе раввин нужен?

Если с вопросом приходила еврейка, он не желал совать в куриные потроха пальцы, записывающие мудрость Торы. Издали смотрел на зарезанную курицу и говорил:

— Невежда! Сама не видишь? Ясно, как комментарий Раши: трефная!

Вот его и выгнали из города. Но привычка ни с кем не считаться осталась у него и в молельне Гаона. Про ивьевского поруша он говорит: «Рабби Иешуа бен Лейви Праведник и знаток Торы, руководитель общины и глава ешивы города Лода в Палестине (III век н. э.). жаловался, что позабыл шестьдесят законов, потому что погрузился в дела общины. А ивьевскому невежде бояться не надо, что он что‑нибудь забудет. Не забудет, потому что ничего не знает».

У ворот Старой синагоги. Вильно. 1920–1930‑е

Ивьевский поруш не отвечает, но про себя думает: «Да и наплевать! Этот пружанский до сих пор ни одной книги не напечатал, никто даже не видел, что он в своих тетрадках пишет. Если б он и правда в Торе что‑то новое заметил, он сперва изучил бы вопрос, обдумал как следует и лишь тогда писать садился. Но он не изучает, не думает, а только строчит, строчит, строчит. Видно, просто переписывает слово в слово Гемору, потом Раши, потом “Тойсфес”. Зачем? Да и наплевать! Наверно, ему кажется, это его собственные мысли».

Так в своем углу думает ивьевский поруш, но все‑таки с беспокойством посматривает на реб Цодека, сидящего напротив места, где сидел Виленский гаон. Ивьевский видит, что носильщик Менде подходит к пружанскому и что‑то сердито говорит, будто требует у изгнанного раввина вернуть долг.

— Ребе, в Синагогальном дворе колодец обвалился. Евреи без воды остались.

Реб Цодек, не отводя глаз и правой руки с пером от тетрадки, вытягивает левую руку в сторону ивьевского и указывает на него длинными, высохшими пальцами:

— Невежда, ступай к другому невежде. Он любит общинные дела, ему лишь бы не учиться. Виленский гаон сидел в филактериях и Тору изучал, а ивьевский невежда получше штуку придумал: в филактериях по улицам бегает.

В каменной молельне темно, прохладно и почти безлюдно, и ивьевский слышит каждое слово заклятого врага. Как всегда, ивьевский поруш не отвечает, но про себя думает: «Да и наплевать! Уселся перед местом Виленского гаона и думает, что тоже гаон. И правда, наверно, ему кажется, что Гемору, которую он слово в слово переписывает, он сам сочинил».

Менде соображает медленно, с трудом, так же, как медленно, с трудом переставляет ноги под тяжелой ношей. Но если он что‑то забрал себе в голову, этого оттуда уже не вытащить, как не вытащить топора из суковатого полена. Из слов реб Цодека Менде понял, что колодец починит ивьевский.

— Ребе, в Синагогальном дворе колодец обвалился. Евреи без воды остались.

— На то есть хозяева, есть община, — бормочет ивьевский, уставившись в Гемору, будто читает по ней. — Те, кто позаботится, чтобы евреи без воды не остались, найдутся. А чтобы евреи цицес носили, трефного не ели и субботу соблюдали, никто не позаботится. И чтобы еврейки в микву ходили. Вот я и вынужден, к несчастью, отвлекаться от учебы и беспокоиться об этом.

— Если колодец сломан, нельзя ни баню, ни микву протопить, — объясняет Менде.

— Ничем не могу помочь. Я здесь чужак, а не раввин. Отремонтировать микву и правда никто не спешит, но если и колодец развалился, то придется, найдутся желающие. — Ивьевский залезает в Гемору носом, глазами, бородой, пейсами, и его благочестиво сгорбленная спина горбится еще больше, еще благочестивее. Менде таращится на ивьевского, на пружанского, поворачивается туда, где сидит реб Бунемл. Все раскачиваются над своими книгами, и никто не хочет чинить колодец.

 

Насколько облезлый философ Ерухимка ленив — первый бездельник на дворе, — настолько его отец, торговец мукой реб Авигдер, энергичен и деловит. Широкие плечи, широкая борода, и голос разносится вширь. У него мощный, густой бас, и в Дни трепета Первые десять дней года по еврейскому календарю, время покаяния. он с рыданиями молится перед омедом. Но, говорят, в остальное время не чурается всяческих удовольствий, даже, как про него шепчутся, запрещенных, особенно с тех пор как овдовел. Извозчики, которые «любят поучить лавочников уму‑разуму» — сперва отвезти товар, а потом заломить дикую цену, — боятся реб Авигдера. Он поднимает мешок муки двумя пальцами и может отвесить затрещину не хуже носильщика. Три замужние дочери пошли в него — говорят басом, и у них растут усы. А единственный сын Ерухимка пошел в покойную мать, бледную как луна женщину, которая не умела ничего, кроме как болеть. Когда реб Авигдер увидел, что Ерухимка, как и его мать, ни на что не годен, он махнул рукой и — подстриг бороду. Торговцы на Рудницкой, высунув головы из лавок, смотрели на реб Авигдера, который в Дни трепета с рыданиями молится перед омедом, и не понимали, с чего вдруг он бороду подстриг. Но его замужние дочери вмиг сообразили, что папаша жениться собрался. Будь их братец Ерухимка человеком, отец подождал бы, пока сын не женится, и только тогда стал бы себе невесту подыскивать. Но их брат — лентяй, философ с дырявой башкой, как отец его называет, вот отец и не хочет ждать. Разозлившись, что на мамином стуле будет сидеть чужая женщина, три замужние дочери реб Авигдера заранее перестали его навещать. Ерухимку не беспокоило бы, что отец жениться хочет, лишь бы кормил да позволял целый день болтаться по двору, спрятав руки в рукава. Но даже этот дармоед понимает, что мачеха устроит ему большие неприятности.

Ерухимка опять стоит посреди двора, запрокинув голову к солнцу, и пытается наслаждаться философской идеей, что солнце — тоже не более чем наваждение, величайшее наваждение в мире. Но вместо философии сегодня в голову лезет мысль, что ему таки не помешало бы жениться, как давеча сказал реб Бунемл. Правда, Ерухимка боится женщин, его от одного прикосновения в дрожь бросает. А вот Ривкеле, дочки ребецн Баданы, он не боится. Но как он может думать о женитьбе на Ривкеле, если он ничего не зарабатывает, а к ней сватается Лозер, переписчик свитков Торы, старый холостяк и денежный мешок. Ясно как день, что ребецн Бадана предпочтет Лозера, а не его.

Из молельни Гаона спускается огорченный Менде. Видит Ерухимку и начинает изливать душу:

— Поруши над Талмудом сидят, а колодец починить никто не хочет.

— Эх, Менделе, Менделе, колодец — тоже не более чем притча, все на свете не более чем притча, — утешает Ерухимка носильщика и заодно себя, что он такой невезучий и жениться не может. — Как связывают друг с другом веревки, чтобы вытащить ведром воду, так и притчи связывают друг с другом, чтобы понять мораль, постичь Б‑жественное. Если что, это не я, это Рамбам. Но я тоже кое‑что соображаю! Эх, Менделе, Менделе! Слышал я, когда твоя Михла в синагогу приходит, она там какую‑то чушь несет. «С добрым утром, Б‑женька! — говорит. — Я Тебя поблагодарить пришла за вчерашний день, я вчера в будке резника много гусей ощипала. И мой Менделе тоже скоро придет Тебя поблагодарить, он уже штаны надел, мой Менделе». Сам скажи, разве так подобает говорить с Б‑жественностью?

— Опять начинаешь? — с обидой ворчит Менде. — У тебя отец богатый, вот и возьми у него денег на починку колодца. Ну!

— Не нукай, не запряг еще. Неспроста, Менделе, про тебя говорят, что ты слишком простодушен. Мой отец недоволен, что я торговать не хочу. Даст он мне денег на колодец? — спрашивает Ерухимка и вдруг умолкает, краснеет и смущенно улыбается.

Жители Еврейского квартала. Вильно. 1916

В другом конце двора, где разрушенный колодец, с пустым кувшином в руке появляется Ривкеле, девушка с бледным личиком и тонкой шейкой.

— Как поживаешь, Ерухимка? — спрашивает звонким, серебряным голоском, и тот совсем смущается, стоит, будто язык проглотил. — Менделе, а я думала, колодец починили уже, — говорит носильщику и через Железные ворота идет ко двору Рамайлес, где живет ее мать, ребецн Бадана.

Менде, растерянный, смотрит под ноги, будто ищет свои ведра. Но два полных ведра давно стоят у него дома, и Михла там. Он отнес бы одно ведерко ребецн, но жена орать будет.

— Сосватай меня Ривкеле, и будет тебе на колодец, — шепчет Ерухимка.

— Шутишь? Какой из меня сват? — смотрит на него Менде.

— Б‑г с тобой, какие шутки? — И Ерухимка клянется, что Ривкеле ему очень нравится. Пусть она не слишком умна, зато у нее доброе сердце. Он уже сказал отцу: если женится, то только на ней. Но отец над ним посмеялся, сказал, ребецн Бадана такого зятя не захочет. Вот пусть Менде и добьется, чтобы захотела, а отец ему заплатит за сватовство, и будет на что колодец починить.

— Сам же всегда болтаешь, что все на свете — выдумка, а теперь говоришь, на Ривкеле жениться хочешь. — Даже простоватый Менде усмехнулся над Ерухимкой.

— Конечно, выдумка, чистая выдумка, и философ должен уметь снимать с себя пальто из плоти, как пророк Илия сбросил одежду, когда возносился на небо. Но пока я ношу пальто из плоти, я хочу жениться на Ривкеле. — От радостного возбуждения Ерухимка дрожит, как тонкое деревцо с сухими золотыми листьями, которые шевелятся, шуршат, шелестят от легчайшего ветерка. — Понимаешь, Менделе?

— Нет, — твердо отвечает носильщик, — не понимаю.

— Еще бы, где тебе постигнуть Б‑жественное, — огрызается Ерухимка.

Из своей каморки в Синагогальном дворе появляется переписчик Лозер. Ерухимка вздрагивает.

— Вот он, тупица Лозер. Он знать не знает, «май декоамре ребецн» «Что говорит раввинша». Пародия на талмудическую формулу «май декоамре рабонен» — «что говорят мудрецы» (арамейск.). . Он считает, если написано, что Б‑г гневается и у Него из ноздрей идет дым, то это буквально и значит, что у божественного есть ноздри, и из них дым валит. Тупица! Идолопоклонник! И ему еще Ривкеле нужна, именно Ривкеле. Рамбам не сидел в своих четырех стенах, и я не хочу. — Ерухимка отодвигается назад. — Запомни, Менделе: Ривкеле мне небом предназначена. Я имею в виду не просто свадьбу, как тупица Лозер, я имею в виду — Песнь Песней. Думай не только о колодце, Менделе. Без Ривкеле я сам — засыпанный колодец.

Ерухимка исчезает между стенами молелен бесшумно, как тень пролетевшей птицы. Менде стоит, задумавшись: «Как Ерухимка может говорить про себя, что он — засыпанный колодец? Совсем с ума сошел». Но раздумывать нет времени. В его сторону идет переписчик Лозер, а у Лозера много денег, так много, что он в одиночку может колодец починить.

 

Надвинутый на брови потрепанный картуз, пожелтевший резиновый воротничок — переписчик Лозер ненавидит евреев Синагогального двора и называет их бандой. Его худое, морщинистое лицо всегда перекошено от злобы, и чтобы злоба не высушила его, как лист пергамента, он постоянно сосет леденцы. Говорит, их ему доктор прописал как лекарство от хандры. Лозеру ужасно надоел двор, где любой бездельник останавливается под его окном поглазеть, как он переписывает свитки и полирует коробочки для филактерий. Но особенно ему досаждают дети. Его окно для них слишком высоко, они забираются друг другу на плечи, и когда Лозер отрывает от пергамента глаза, чтобы на минуту выпрямить спину, он видит чумазого мальчишку, который захотел посмотреть, как он пером выводит коронки на буквах. Лозер хватает чернильницу, чтобы выплеснуть ее ублюдку в рожу, а мальчишка спрыгивает с плеч товарища, и оба вихрем носятся перед Лозером, дразнятся и хохочут. На молитве тоже радости мало. Он левит Потомок храмовых служителей. Когда на молитве читают свиток Торы, первым к чтению вызывают коэна (потомка священников), вторым — левита, третьим — еврея, не являющегося ни коэном, ни левитом.
, и когда его вызывают к Торе: «Яамойд гахосон Элозер бен реб Гедальо а‑лейви!» «Да взойдет жених Элозер, сын реб Гедальи, левит» (др.‑евр.). В данном случае жених — неженатый мужчина.
, все оборачиваются, раздаются смешки, прихожане пожимают плечами:

— Ха, жених! Ему пора бы уже своих сыновей женить.

— Старому холостяку нельзя доверять слова Торы переписывать, их надлежит писать в святости и чистоте, — ворчат самые праведные. И Лозер решил: была не была, он женится на Ривкеле, дочке ребецн Баданы. Ривкеле тоже из этой банды, любит с сумасшедшим философом Ерухимкой поболтать, но все‑таки она благородная, ее отец даеном Даен — судья в еврейском религиозном суде.
был, и обойдется она Лозеру недорого. Шейка тонкая, сама худенькая — она точно его не объест. Правда, не очень‑то хочется иметь такую тещу, как Бадана. Женится на Ривкеле — тещу на порог не пустит.

Лозер шагает, не глядя по сторонам, но приходится остановиться. Ему не дает пройти один из этой банды, носильщик Менде. От злости, что его задержали, Лозер вытаскивает из кармана целую горсть леденцов и закидывает в рот. Но Менде, не замечая, что переписчик разозлен, начинает: надо колодец починить, соседям воды набрать негде.

— Глупец, я‑то здесь при чем? Я никакого отношения к вашей банде не имею. — С досады Лозер проглатывает леденцы. — Будь у меня полон дом золота и серебра, я бы ничего не дал.

— Лозер, так нельзя! — грозит ему Менде крепким, длинным пальцем. — Соседи на тебя обидятся, и ребецн Бадана тоже обидится. Им с Ривкеле приходится с центральной улицы воду носить. Ребецн Бадане не понравится, что вам на колодец денег жалко. И Ривкеле за Ерухимку выйдет.

— С чего ты взял, что Ривкеле выйдет за Ерухимку? — пугается Лозер.

— Ерухимка хочет на ней жениться. Просил, чтобы я его посватал.

Лозер хочет отправить в рот новую горсть леденцов. Но именно теперь, когда он испуган и огорчен, лекарство кончилось. Он обеими руками шарит в карманах куртки и брюк.

— Значит, все думают, я жадный? — Не найдя леденцов, он облизывает пальцы, будто они измазаны не чернилами, а чем‑то сладким. — Мне плевать, что ваша банда про меня думает, но я дам тебе на колодец десять злотых ради ребецн Баданы. Пойди к ней и скажи: когда я услышал, что ей приходится таскать воду с центральной улицы, мне стало ее очень жаль, и я дал десять злотых.

— Хорошо, скажу. — Менде подставляет широкую ладонь, ожидая денег.

— Погоди, ты ж не настолько глуп, — морщится переписчик. — Еще передай ребецн Бадане: когда Лозер услышал страшную новость, что ей приходится самой воду таскать, он от расстройства волосы на себе рвал.

— Ладно, передам.

— Точно? Вот тогда и получишь десять злотых! И еще скажешь, что Ерухимка, философ этот полоумный, на колодец ни гроша не дал. Ему плевать, что ребецн с центральной улицы воду носит. Смеялся над ней и над Ривкеле.

— Этого я говорить не буду, — рычит Менде, убирая руку, протянутую за деньгами. — Я не буду врать. Ерухимка над ребецн не смеялся.

— Беспокоишься за дурака этого, вруна несчастного? — кипятится Лозер и рассказывает Менде, какой ужасный врун этот Ерухимка. Болтает, что все на свете — не более чем наваждение. Лозер может поклясться всем святым: однажды он видел, как сверкнула молния, и Ерухимка с перепугу аж подпрыгнул. Если он и правда считает, что все не более чем наваждение, значит, гром и молния — тоже наваждение. Так чего ж он испугался? Врун несчастный! Сегодня хочет, чтобы Ривкеле за него замуж вышла, а завтра скажет, что и Ривкеле — не более чем наваждение. Пусть носильщик добьется, — требует переписчик, — чтобы ребецн отдала Ривкеле за него, Лозера, а не за Ерухимку. За это он ей в дом водопровод проведет, кран поставит, а Менде бесплатно филактерии проверит Пергамент портится от времени, поэтому филактерии периодически необходимо проверять.
. А вдобавок еще подарит старые филактерии Рабейну Тама Яков бен Меир, более известный как Рабейну Там («наставник наш непорочный») (1100–1171) — духовный лидер французских евреев, законоучитель и поэт. Считал, что листки пергамента с текстом из Торы должны располагаться в филактериях не так, как постановил его дед Раши, поэтому некоторые надевают две пары филактерий. , и будет Менде молиться в двух парах филактерий, как настоящий праведник.

— А на ремонт колодца дадите? — с недоверием спрашивает Менде.

— Дам, дам! Десять злотых, двадцать, тридцать, ты только расхвали меня как следует, устрой мне свадьбу с Ривкеле! — умоляет Лозер. Льстит носильщику, поносит Ерухимку. И вдруг видит, как двое мальчишек‑оборванцев подходят к его окну, и один лезет другому на плечи. Они думают, что переписчик сидит за столом и выводит буквы с коронками. Лозер бросается на них с кулаками:

— Банда!..

Мальчишки поворачиваются, видят переписчика, тот, что забрался товарищу на плечи, спрыгивает на землю. Уверенные, что переписчик их не поймает, выскакивают на середину двора, показывают язык, кричат, хохочут. Бегают прямо перед Лозером, чтобы он думал, будто может их схватить.

Менде снова, задумавшись, стоит посреди двора. Ерухимка просил поговорить о нем, и Лозер просил. Он носильщик, а не сват, но, если надо, ради колодца станет сватом. Ерухимку он сватать не будет, тот сам говорит, что ребецн его не захочет. Значит, Менде посватает Лозера. У Лозера много денег, и если ребецн согласится на брак, может, этот скупердяй и пожертвует на колодец.

 

Глава V

Реб Велвеле, муж Баданы, был маленький еврейчик; чтобы умыть лицо, глаза и бородку, ему хватало одной капли воды. Клевал кусочек хлеба, как цыпленок, и его губы шевелились, будто он не ест, а молится. А когда молился или учил Тору, его и не видно было, видна была только его скромность. Если раввин приходит даже в чужую синагогу, ноги сами несут его к восточной стене. Он занимает самое почетное место, опирается на самую большую конторку. Начинают читать Тору. Гость боится, что из‑за волос, обильно растущих у него из ушей, может пропустить слово и, не спрашивая разрешения, вслед за кантором поднимается на биму, встает рядом со старостой и смотрит по свитку, чтобы чтец не сделал ошибку. Не то реб Велвеле. Даже в своей синагоге он не поднимался на биму. Тщедушным тельцем прижимался к ее перилам, вставал на мыски и слушал. Когда учился, скрывался среди листов большого виленского Талмуда, как маленькая птичка среди густых ветвей. В суде, когда у раввинов потели высокие лбы, лоснились бороды и горели глаза, а блестящие доводы и веские возражения сверкали, будто судьи ловко жонглировали остро отточенными ножами, реб Велвеле всегда долго сидел, ссутулившись, а потом тихо говорил:

— И каково же решение, господа? Торговцы в прихожей ждут.

— Чтобы вынести решение, нам нужен реб Велвеле, — отвечали раввины с любовью, но и с досадой, что он, с его глубочайшими знаниями, не участвовал в диспуте. И реб Велвеле негромко оглашал приговор, будто молитву читал.

Еврей возле арон кодеша в Старой синагоге. Вильно. Довоенное фото

Еще менее, чем в синагоге и суде, реб Велвеле был заметен, когда выходил с супругой на улицу. Рослая Бадана выглядела, как его мать, хотя была моложе. Пухленькая, подвижная, румяная, с полными руками, умными глазами и неизменной улыбкой на толстых губках, она была чрезвычайно разговорчива. Пройтись вместе по улице им выпадало только в праздник после утренней молитвы, да и идти‑то там два шага, от Синагогального двора до двора Рамайлес. А путь занимал целый час. Бадана без конца останавливалась поболтать с женщинами, с мужчинами. Разговаривала долго, весело, громко. А реб Велвеле тянул ее за рукав. Он терпеть не мог пустых разговоров, но бросить жену и без разрешения сбежать домой не решался.

Бадана считала мужа блаженным, который даже деньги считать не умеет, и раз в неделю сама ходила за его жалованьем к раввину‑кассиру. При этом не воздерживалась от колкостей перед женой кассира, старой ребецн в пышном парике, которая выносила Бадане деньги реб Велвеле.

— Боюсь мужа посылать, он у меня хиленький, такую кучу денег за раз не унесет, — поддевала она старую ребецн, а та потом выговаривала мужу, зачем посылает ее к Бадане. А раввин‑кассир отвечал, что реб Велвеле — большой ученый, настоящий праведник, и неплохо было бы прибавить ему плату. Но что поделаешь, если раввины в опале у светского совета общины? Там считают, что в Вильно праведников даже слишком много.

Когда реб Велвеле скончался, весь город ходуном ходил. Торговцы, ремесленники и поруши заполонили двор Рамайлес, Синагогальный двор и все окрестные улицы. Каждый хотел удостоиться хоть немного поддержать гроб. Тем, кто его нес, казалось, что он пуст. Реб Велвеле был дух и улетел в небеса подобно птице. Рыданиям не было конца. Его оплакивали на лестнице Старой синагоги, на кладбище до погребения и после. Народ не мог себе простить, что при жизни не ценил такого мудреца, такого праведника, такой бриллиант, как реб Велвеле. И решили: больше не позволят голодать проповедникам в синагогах и порушам в молельне Гаона. Хотя в заботах о хлебе насущном вскоре позабыли и о живых мудрецах, и о реб Велвеле, его вдове и дочери.

После траура, когда Бадана пришла за мужниным жалованьем, раввин‑кассир сам вышел к ней и заявил, что она будет получать жалованье реб Велвеле целый год, а дальше — ничего не поделаешь: раввины в опале у светского совета общины, там считают, что в Вильно праведников даже слишком много… Когда вдова удалилась, старая ребецн в пышном парике предрекла, что Бадана еще молода, красива, так что одна не останется. Да, сейчас она ходит, закутавшись в черную шаль, но пройдет время, и ее локоны вылезут из‑под платка.

Через год Бадане перестали платить, и она начала приторговывать галантереей: чулками, булавками, женским бельем. Разносила вещи по домам, предлагала молодым хозяйкам. Вспоминая, как оплакивали ее мужа, говорила:

— На доброту виленских евреев, которые на похоронах причитали, я ни минуты не рассчитывала. Но даже у моего Велвеле на небесах нет времени попросить легкой жизни для жены и дочки. Он и на том свете только Тору учит да молится, молится да Тору учит.

И, глядя на Ривкеле, на ее тоненькую шейку, испуганные глаза и бледное личико, Бадана горько улыбалась мысли, что ее единственная дочь — реб Велвеле в юбке.

 

Менде принес ребецн два полных ведра воды, поставил на кухне и вошел в комнату, где за столом сидели Бадана, Ривкеле и Юдка — хлипкий паренек с густым, черным чубом, революционер из Синагогального двора. Юдка стоит за рабочий класс и ненавидит раввинов. Но это не мешает ему ухаживать за Ривкеле, дочкой раввина и даена.

— Что хорошего скажете, Менде? — приветливо спрашивает Бадана у носильщика, застывшего посреди комнаты.

Менде отвечает, что принес воды. Бадана, обрадовавшись, что не придется тащить тяжелые ведра, спрашивает, сколько должна носильщику за работу. Менде бормочет, что просто выполнил заповедь, ведь Бадана — ребецн.

— Бывшая, — рассмеялась Бадана и, оживившись, повернулась к Юдке. — Город меня забыл, а Менде помнит. Золотое еврейское сердце…

— Подумаешь, еврейское. Мне важней человеческое. — Юдка упрямо встряхивает длинным, до кончика носа, чубом.

— А чтобы я надрывалась, качая воду из колонки на Замковой, или полдня стояла во дворе у попов на Немецкой, где за воду еще платить надо, — это, ты считаешь, по‑человечески? — Бадана отворачивается от Юдки и предлагает Менде присесть, стараясь отплатить гостеприимством за доброту.

Менде тяжело опускается на табурет, с удивлением рассматривает Бадану и Ривкеле. Похоже, мир перевернулся: мать выглядит моложе дочери. У Баданы свежее, румяное лицо, из‑под платка выбивается белокурая прядь, рукава закатаны и полные руки усеяны веснушками. А у Ривкеле худое бледное личико, испуганные сиротские глаза, и даже платье длиннее, чем у матери.

Менде рассказывает Бадане, что переписчик Лозер решил починить колодец во дворе. Говорит, ему очень жалко ребецн, которая должна носить воду с центральной улицы.

— Колодец чинить не надо! — Юдка снова встряхивает чубом и с жаром объясняет Ривкеле, что буржуи с раввинами хотят починить колодец, чтобы усыпить пролетариат и не дать ему устроить революцию. Но если не будет воды, народ восстанет против режима в целом. Юдка так и говорит: «Против режима в целом».

— Знаю я, о чем он. Этот революционер опять хочет мир переделать, — посмеивается Бадана над Юдкой и, прижав к высокой груди пухлую руку, обращается к Менде: — Лозер решил починить колодец? Но ведь, говорят, он ужасно скупой.

— Скупой, — подтверждает Менде, — но, сказал, на колодец даст двадцать злотых, или тридцать, или даже больше.

— И все ради того, чтобы я ведра не таскала? — Лицо Баданы еще больше молодеет, умные глаза сияют, а локон расплясался, как белобрысый мальчишка: видите, рановато еще меня со счетов списывать. — Она протягивает обнаженную руку к Юдке, к Ривкеле и тут же снова поворачивается к носильщику, будто вспомнив, что «революционер» и «реб Велвеле в юбке» тут ничего не решают, а только Менде понимает, что к чему. — Что на него нашло, откуда вдруг такая щедрость? Что он за это хочет?

— Жениться хочет! — выдает Менде.

— Жениться? — переспрашивает Бадана с улыбкой, будто другого и не ждала. — Жениться? — Она легко встает, и платье струится по ее полной фигуре, словно она собирается танцевать. — Но что город скажет?

— Верно, что город скажет? — повторяет Менде, уже и вовсе растерянный. Он сам себя не слышит, так он поражен странным замечанием ребецн.

— А я даже думать не хочу, что город скажет. — Бадана кружится по комнате, как юная панночка в поисках зеркала. — Город много обо мне думал? Устроили моему мужу пышные похороны и сразу же о нас забыли. Я не должна ни у кого спрашивать, выходить мне замуж или нет. Хотя, с другой стороны, уж лучше вдовец или старый холостяк. Но что скажет моя дочь?

— Ривкеле тоже замуж выйдет, — говорит Юдка.

— За кого? — Бадана смотрит на него с явным презрением. Менде кажется, что он спит и видит сон.

— Лозер имеет в виду Ривкеле, а не ребецн, — выдавливает он из себя. — Он про Ривкеле. И тогда, говорит, он ребецн личный водопровод проведет и колодец починит.

Бадана не верит своим ушам. Ривкеле замирает, ни жива ни мертва. Юдка так поражен, что даже забывает тряхнуть чубом.

— Ривкеле не выйдет за черную ворону, за святошу какого‑нибудь, — шипит он, как раскаленная головешка в горшке с водой.

Бадана, придя в себя, весело смеется:

— Ривкеле нужен этот старый пень, этот брюзга? Из него же клопы сыплются, как из‑под старых отклеившихся обоев. Ну, Ривкеле, как тебе такой план? Я‑то уже старуха, в шаль кутаюсь, сгорбленная хожу. Подумала, он про меня, мне другого и в голову прийти не могло. Хорошего жениха тебе папочка выхлопотал на том свете. Ха‑ха‑ха!

У Ривкеле на тонкой шее вздуваются голубые жилки. Глаза мечут молнии, будто она готова испепелить мать взглядом. Менде чувствует жалость к девушке, он думает, что неспроста его называют Менде Корова, и пытается исправить положение:

— Ерухимка тоже хочет на Ривкеле жениться. — И тут же видит, что сделал еще хуже. Бадана аж взвизгивает от смеха, а Юдка, сжав кулаки, подскакивает к Менде:

— Идиот, морда твоя телячья! Пошел вон отсюда!

— Не гони его! — пронзительно выкрикивает Ривкеле со слезами на глазах. — Не бойтесь, Менделе. Я вас люблю, вы добрый. И Ерухимку люблю. Мама, что ты смеешься? Юдка, отстань от меня! Ох, Г‑споди! — расплакавшись, она убегает в другую комнату.

Бадана уже не смеется. Смущенная, уходит за дочерью. Вдруг Менделе снова обрел дар речи. Выпрямился перед Юдкой:

— Ривкеле за тебя не выйдет. Она — дочь реб Велвеле, а ты — нечестивец, сын непокорный и непослушный Талмудический термин, означающий юношу в возрасте от 13 лет и одного дня до 13 лет и трех месяцев, совершающего настолько неблаговидные поступки, что на первый раз ему полагается порка, а на второй — смертная казнь. Закон о сыне непокорном и непослушном никогда не применялся на практике и носил исключительно назидательный характер. . Тьфу на тебя!

Менде пошел на кухню, быстро перелил воду в горшки и кастрюли и спустился по лестнице с пустыми ведрами и полной тяжелых мыслей головой. Он не мог понять, почему Юдка так собой гордится. Праотец Авраам называл себя пылью, царь Давид — червем, пророк Моисей говорил про себя, что он ничто. И чем же гордиться Юдке? На всех свысока смотрит, ходит как кошка с поднятым хвостом, а когда спит, любой младенец может ему по носу нащелкать, он даже муху отогнать не в силах. Ерухимка и то куда благороднее, хотя тоже полоумный. Говорит, все на свете обман, наваждение, а свой ум наваждением не считает. Вот он, Менде, сильный как бык, но Самсон был сильнее, а Иуда, сын праотца Иакова, еще сильнее Самсона. Когда Иуда испустил крик, весь Египет задрожал, а фараон упал с трона. Но все равно Самсон умер, и Иуда тоже умер. Вот поэтому такой раввин и праведник, как реб Велвеле, был скромным человеком. И Ривкеле скромная, пожалуй, даже слишком. «Наверно, потому что не такая красивая, как ее мать», — думает Менде и досадует, что огорчил ребецн и ее дочь, не пошел на Рудницкую, чтобы денег заработать, и для починки колодца ничего не сделал.

 

Лозер сидел за столом, обставившись и обложившись ремешками и коробочками для филактерий, чернильницами, гусиными перьями и листками пергамента. Не спеша развязывал узел на ремешке и думал, что Ривкеле за Ерухимку не выйдет. Со злости, что Ерухимка хотел увести у него невесту, Лозер сосал леденец, причмокивая тонкими губами. Услышал шаги и быстро убрал жестянку с леденцами со стола. А то у многих есть дурная манера: приходят филактерии проверять и лазят в жестянку двумя пальцами, как в табакерку.

С озабоченным видом вошел Менде. Лозер почувствовал, что сейчас упадет. Кинулся к носильщику с расспросами: ну что, ребецн Бадана рыдала от счастья, узнав, что он готов жениться на Ривкеле? С глубокой печалью Менде сообщил, что Бадана сама не прочь выйти за Лозера, но отдавать ему Ривкеле не собирается. Ребецн громко смеялась, услышав, чего хочет Лозер.

Переписчик долго сидел, окаменев. Потом быстро заморгал глазами и вдруг взорвался, брызнув желчью:

— На Бадане жениться? На этой неряхе? Она же вся в веснушках, как в коросте. Жирная курица! Реб Велвеле — он и есть реб Велвеле, а то бы он с ней ни дня не прожил.

— Так нельзя говорить, — морщится Менде.

— Глупец, осел! Про Бадану что угодно говорить можно! — Лозер хватает со стола гусиные перья, будто хочет ими выколоть Менде глаза. — Это ты виноват. Да и я тоже хорош. Раз такого дурака отправил, значит, сам дурак. Всем вам назло на Ривкеле женюсь. Если эта неряха не позволит, вдвоем сбежим из Вильно и поженимся. Вот увидишь, Ривкеле сбежит со мной.

— Она не хочет за вас замуж. — И Менде рассказывает, что за Ривкеле увивается Юдка из двора Лейбы‑Лейзера. Но Ривкеле говорит, что любит его, Менде, и Ерухимку.

— Еще и Юдка вокруг нее вьется? — Лозер чуть не падает в обморок. — Ерухимку любит? Тебя любит, говоришь? Ты же глупец, а Ерухимка — тот и вовсе городской сумасшедший. Врешь! Не любит она вас. Она меня любит. Меня! — Глаза Лозера победно сверкают. — Вранье это все, ты вообще у ребецн не был, не разговаривал с ней. Это Ерухимка тебя подкупил, чтоб ты у меня невесту увел. Я к Бадане настоящего свата пошлю, она сразу согласится. Реб Копла пошлю, шамеса из синагоги «Шева кроим».

— Хорошо, пошлите реб Копла, — отвечает Менде. — И если Бадана согласится, дадите мне на колодец.

Лозер хватается за голову. Что он натворил? Сам себя без ножа зарезал. Теперь Менде расскажет Ерухимке, что Лозер посылает свата, и Ерухимка тоже свата пошлет.

— Поклянись никому из банды не рассказывать, что я реб Копла посылаю, — хватает он Менде за рукав.

— Не буду, клясться нельзя, — отшатывается Менде. — Но если вы мне пообещаете, что на колодец дадите, я тоже пообещаю, что никому не скажу.

— И Ерухимке не скажешь?

— И Ерухимке.

— Ладно, если не проболтаешься, дам тебе на колодец двадцать злотых, тридцать, сколько захочешь! — кричит Лозер и, едва Менде уходит, начинает строить планы, как на другой день после свадьбы выгонит из дому ребецн, а Менде, глупцу этому, на колодец ни гроша не даст.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Jewish Telegraph Agency: YIVO оцифровывает архив писателя Хаима Граде

Хаим Граде еще до войны составил себе репутацию поэта, драматурга и тонкого стилиста в прозе; в Америке благодаря английским переводам его романов «Агуна» и «Ешива» и публикации романов «с продолжением» в идишской прессе он обрел признание за свой «талант в духе Достоевского, ожививший в художественной прозе уничтоженную талмудическую цивилизацию Европы». В пресс‑релизе YIVO отмечается, что в Граде вселился «дух мира ешивы, оставленного им в прошлом; а затем вселились духи и воспоминания людей, убитых нацистами».

Мой спор с «Моим спором с Гершем Расейнским»

В тот вечер, который я провела в обществе Граде, он мало говорил о себе. Он сказал только, что нигде не находит покоя: изучая Талмуд, он ощущает, что должен был бы читать Достоевского, а читая Достоевского, думает, что следовало бы изучать Талмуд. Годом позже я начала понимать, во что может превратить такой конфликт гениальный писатель. Это произошло, когда я впервые увидела его рассказ 1952 года «Мой спор с Гершем Расейнским».

Путешествие Хаима Граде: от Вильно до Нью-Йорка и обратно

Сорок лет назад ушел из жизни один из ведущих идишских писателей 20-го века Хаим Граде. О жизни и наследии писателя рассказывают профессор Еврейской теологической семинарии в Нью-Йорке Дэвид Фишман и куратор Еврейской коллекции в Нью-йоркской публичной библиотеке Людмила Шолохова.