35 лет назад умер поэт и писатель, узник Освенцима Примо Леви
В Италии книга Примо Леви «Se questo e un иото» (русское название «Человек ли это?», хотя интонационно удачнее звучало бы «И это человек?») получила титул «Книги века». Она была первым его сочинением — или, если угодно, свидетельством, юридическим, медицинским, гражданским. Он окончил ее в самом начале 1947 года, 26 лет от роду, ровно через два года после того, как чудом вышел живым из Освенцима. Но мировое признание догнало его лишь через десятилетие, после второго издания. Я, подобно большинству читателей в России, получал то, что им написано, не в том порядке, как он писал, как издавалось, обсуждалось и воздействовало на мир. Томик «Человек ли это?» попал ко мне дюжину лет тому назад, в русском переводе, и был прочитан как еще одна вещь Холокостианы. Выдающаяся, постоянно выходящая за рамки душераздирающих воспоминаний, может быть, лучшая, но навсегда привязанная к теме. Сейчас я прочел это снова, хорошо помня сюжет, его повороты, подробности, многих персонажей, — и при этом как будто не то, что помнил, не то, что знал, а что-то другое. Даже душераздирающим не мог назвать то, что называл тогда. Даже безвестная смерть трехлетней Эмилии, дочери миланского инженера, однофамильца автора, про которую мы знаем только, что родителям удалось по пути в лагерь в переполненной теплушке выкупать ее в цинковой ванночке, не вызывает в душе сильных эмоций. По прибытии она сошла в ночь с матерью и, как все спрыгнувшие из вагона на ту сторону, пропала — где? когда? кто последний ее видел? Единственное, что от нее осталось, — пять слов Примо Леви: «веселая, любопытная, умная и самолюбивая девочка». Печально, горько, не по-людски, так не должно быть с такими детьми, но в тех обстоятельствах не ужасно.
Книга Леви не про ужасное, а про крайнее. Жизнь — западня идеальная, никогда не упускающая добычи. Она одаряет только тем, что непременно станет утратой и, будучи утрачена, сокрушит. Молодость, красота, обладание, счастье кажутся нормой, а оказываются ширмой. Ее узор, раскраска и лак совершенно не похожи на ту реальность, что незаметным прикосновением готова в любой миг обрушить ее — и открыть себя тем, кто находился за ней. Реальность эта не что иное как «юдоль страданий», по-старинному говоря. Каждый маршрут по ней, каждая тропка, каждый шаг выглядят ведущими к обрыву. Но нет, они переходят лишь в еще более угрожающие — пока не выходят на действительно последний край. Кое-кому из живущих удается отодвинуть встречу с ним до заключительной минуты жизни — такие, возможно, проживают свой срок более безболезненно. Но кто знает, что они испытывают, когда все-таки соскальзывают в бездну. Для Леви это была платформа маленькой станции самого большого концлагеря смерти. Он ступил на нее выпускником Туринского университета, молодым привлекательным европейцем-интеллектуалом.
Здесь был конец пути всякого, не только железнодорожного. В XX веке страдания испытали неисчислимые сонмы людей. Одним достались те, что перенес Леви и его соседи по нарам. Другим выпала разная степень их. Все их можно назвать, за неимением лучшего слова, невыносимыми. Но Леви не пользуется этим словом. Уже на той зимней ночной платформе он знал, что сюда гонят товарняки с людьми не затем, чтобы эти люди могли такое вынести. Здесь их встречало то, что не имело степеней сравнения, никаких «это хуже» или «это лучше». Здесь ничто не подлежало сравнению — ни с их прежней жизнью, ни с жизнью других. Смерть? Ну да, смерть — но не та, о которой у людей за столетия выработалось представление: ни в собственной постели «при нотариусе и враче»; ни на поле боя; ни в темном закоулке от ножа. Отличительной чертой этого места было отсутствие какой бы то ни было надежды, полное и всецелое. Даже надежды на смерть — смерти еще нужно было угодить, чтобы она освободила от такой жизни. Или, если хотите, нужна была удача, чтобы в смерть наконец угодить.
Край — зона пограничья. По видимости — еще жизнь: части тела, изуродованные, но на своих местах и узнаваемые; на них тряпье, дыра на дыре — имитация одежды, деревянные колодки — имитация обуви; имитация пищи вместо еды; истязание — имитация работы. По сути же — измерение уже нездешнее: тот, с кем ты вечером укладывался валетом на нары, утром труп; кто только что разговаривал с тобой и не успел сдернуть с головы перед немцем шапку — лежит в грязи с пулей в затылке. Здесь это будничная практика, никаких чувств, в худшем случае животная рефлексия, автоматизм реакции. Здесь — это, как сказал поэт по близкому поводу, «в тюрьме, в могиле, в сумасшедшем доме — / везде, где просыпаться надлежит / таким, как я». Здесь Леви просыпался год с лишним, сам не понимая зачем. Позднее выяснилось — чтобы передать это любому, кто захочет узнать. И если не захочет, все равно — передать. Не нагнетая ужаса, не упирая на жалость. Где край, там нет ужаса, нет жалости. Передать просто как было. Это почти никому не удалось. Мандельштаму не удалось. Но оттого что Леви удалось, мы знаем и то, что было с Мандельштамом. Что ему выпало. Не по книгам его вдовы, они о другом, они негодуют на жестокость судьбы. И даже не по «Иван Денисычу» Солженицына, Иван Денисыча и до лагеря держали в черном теле. Перейдя из незоны в зону, он уже имел навыки в ней жить.
Кто-то скажет: то, как сгинул Мандельштам и с ним «миллионы убитых задешево», можно узнать по книгам Варлама Шаламова. Конечно! Но круг читателей Шаламова сравнительно узок, мощь сказанного им не дошла до тех, кому он говорил. До народа. В России всегда жить тяжело, всегда немножко на краю. Ну, у Шаламова чуть тяжелее, ну, не чуть, а гораздо, разница не велика — бог терпел и нам велел. А не дошла до народа — не захватила и человечество. Леви захватил. Сознавало человечество или не сознавало, оно читало «Человек ли это?» как одну из книг Библии. О Исходе, о Вавилонском плене, о войнах со своими и чужими, о Иове. О казнях египетских. Павших на этот раз на евреев.
(Опубликовано в газете «Еврейское слово», № 641)