Еврейское царство
Поэт и прозаик Ламед (Лейви-Иешуа) Шапиро (1878–1948) прожил трудную и беспокойную жизнь, со множеством переездов между Киевом, Одессой и Варшавой, а далее Лондоном, Нью-Йорком и Лос-Анджелесом. Творческое наследие оставил камерное. В этом наследии велика была роль русской литературы, в частности Достоевского. И среди рассказов Шапиро попадаются настоящие жемчужины. Они впервые переведены на русский язык и готовятся к выходу в свет в издательстве «Книжники».
Продолжение. Начало в № 6–10 (374–378)
«Излей гнев Свой»
1
И правда, буря была ужасная; но когда тебе девять лет, даже самая страшная буря забывается очень быстро. А Меерлу за пару недель до Пейсаха стукнуло девять.
Правда и то, что в доме постоянно гуляли сквозняки, резкие, ледяные, кололи тело, напоминая о буре. Но Меерл жил больше на улице, чем дома, — жил на диких улицах Нью‑Йорка. Тартилов — и Нью‑Йорк! Нью‑Йорк залил Тартилов и выполоскал из памяти. Осталось только воспоминание о сне. Да, когда тебе девять, очень быстро забываешь любую бурю.
Но даже если это был сон, — Г‑споди, до чего же страшный сон!
Сидели в хедере, занимались. Изучали что‑то так, для порядка: дни покаяния, конец полугодия, ребе становится мягче с учениками. Сидят, учатся, и вдруг снаружи начинают хлопать двери, и через окно видно, что евреи бегают по улице как сумасшедшие, мельтешат, как листья в бешеном вихре, словно колдунья поднялась с земли в столбе пыли и закружилась по улице так быстро и неожиданно, что аж мурашки по спине… На улице бегают, а ребе опускается на стул и бледнеет, что твой покойник, и нижняя губа трясется…
Больше Меерл его не видел. Потом рассказали, что ребе убили. Меерла эта новость ничуть не обрадовала, хотя ребе зверски лупил учеников, но и не огорчила. У него просто в голове не укладывалось: как это — «убили»? Так этот вопрос и остался без ответа, а потом исчез из памяти вместе с ребе, которого Меерл понемногу забыл.
Страх пришел потом. Два дня они просидели в бане: он, другие мальчишки и несколько парней постарше — без пищи, без воды и без папы с мамой. Домой Меерла не отпускали, а когда он однажды разревелся, его чуть не задушили, и он еще долго всхлипывал и успокаивал себя, не в силах сразу унять слезы. Пару раз он засыпал, а когда просыпался, все было по‑прежнему. Из всех пугающих слов только одно — «гои» — вызывало у него ясное представление о чем‑то действительно страшном. Остальное было непонятно, да он, собственно, ничего и не видел.
Потом, когда все кончилось, за ним никто не пришел, и незнакомый еврей отвел его домой. И ни отец, ни мать ничего не сказали, будто он просто вернулся из хедера, как всегда.
В доме переломали все что можно. Отцу вывихнули руку и разбили лицо. Мать лежала в постели. Русые волосы растрепаны, глаза опухли, будто спросонья, лицо бледное, грязное, и вся фигура какая‑то бесформенная, как тяжелая, смятая простыня. Опустив глаза, отец молча шагал из угла в угол. Рука белым платком подвязана к шее. И когда Меерл, внезапно испугавшись непонятно чего, громко расплакался, отец только хмуро посмотрел на него и, не сказав ни слова, опять зашагал по комнате.
Через три недели они уехали в Америку. Всю дорогу была сильная качка. Мать тошнило, она не вставала с койки. Меерл чувствовал себя хорошо. Отец с утра до вечера ходил туда‑сюда по палубе. Даже на проливной дождь не обращал внимания, так и шагал, пока вниз не прогоняли.
Меерл точно не знает, что тогда произошло. На пароходе какой‑то гой задел отца, посмеялся, что ли, над ним, и отец так посмотрел на него — казалось бы, просто посмотрел и все! — что гой в ужасе отскочил, перекрестился, сплюнул, что‑то забормотал… По правде говоря, Меерл и сам испугался, увидев, как у отца рот поехал в сторону, зубы скрипнули, а глаза чуть не вылезли из орбит. Таким его Меерл еще никогда не видел. Но вскоре отец опять зашагал по палубе, спрятав лицо в поднятый воротник пиджака, втянув руки в рукава и ссутулив спину.
А когда оказались в Нью‑Йорке, у Меерла от новых впечатлений сразу голова пошла кругом, и скоро Тартилов превратился в сновидение.
2
Они приехали в начале зимы, и вскоре пошли снега. Белые, чистые снега укутали весь мир. Теперь Меерл — «бой» , а «бойз» ходят в «скул» , играют в снежки, катаются с горки, разводят костры прямо посреди улицы — и никто слова не скажет. Домой — перекусить, поспать, и снова на улицу.
Из‑за колючих, ледяных сквозняков дома неуютно. Отец, худой, костлявый, смуглый и чернобородый, всегда молчуном был, лишь изредка бросит: «Слушай, Ципа…» Но теперь от его молчания — страшно. Мама, наоборот, всегда веселая была, говорливая, только и слышно «Шлойме» да «Шлойме». Ни на минуту не умолкала. И вдруг — как отрезало. Отец шагает по комнате туда‑сюда, а мама крутит головой, как ребенок, и смотрит на него, будто хочет что‑то сказать, но все не решается. Что‑то новое у нее в глазах появилось, что‑то такое — ну, как бы это? — как у Мишки, у пса, с которым Меерл часто играл там, в местечке, которое в сон обратилось. Несколько раз, проснувшись ночью, Меерл слышал, как мама всхлипывает. А отец лежал на другой кровати и курил сигару, сильно затягиваясь, и страшно было смотреть, как в темноте будто сам собой тлеет огонек, в воздухе, над тем местом, где должна быть отцовская голова. Но глаза слипались, мысли путались, мама, тлеющий огонек, комната куда‑то проваливались, и Меерл опять засыпал.
Зимой мама два раза болела. Сначала два дня, потом четыре, и оба раза казалось, что дело совсем плохо. Мамино лицо пылало, как печка, она до крови закусывала белыми, острыми зубами нижнюю губу, и дикие, страшные стоны свидетельствовали о дикой, страшной боли. И еще ее рвало, как там, на пароходе. Просто наизнанку выворачивало.
И тогда — она уже не смотрела на отца умоляющим взглядом. Нет, это было что‑то другое. Это было… Это было… Да! Однажды Мишка лапу занозил. Визжал, скулил, рычал, грыз ее, будто хотел сожрать вместе с занозой.
Отец, когда мать болела, становился сам не свой. Не шагал по комнате, а бегом бегал. Смолил сигару за сигарой. И над головой у него не одно облачко дыма висело, как обычно, а целые тучи вились, кружились, и среди них будто молнии сверкали, вспыхивали и тут же гасли. На маму он не смотрел, и оба не обращали внимания на Меерла, которому было очень тоскливо и одиноко.
И — странно! — именно в те дни Меерла тянуло домой. На улице все как обычно, а дома — как на Дни трепета в синагоге, когда собираются трубить в рог, и много‑много отцов в белых талесах стоят и ждут, затаив дыхание, и вот над головами раздается долгое, мощное, протяжное «ту‑ту‑у‑у‑у!».
И оба раза, когда мама выздоравливала, на дом опять опускалась темно‑серая тень. Отец становился еще мрачнее, и мама смотрела на него заискивающим собачьим взглядом. И Меерл опять сбега́л на шумные нью‑йоркские улицы.
3
Белые снега шли все реже, а потом и вовсе исчезли, как улетевшие из гнезд птицы. В воздухе почувствовалось что‑то новое, свежее, Меерл не смог бы объяснить, что именно, но явно что‑то хорошее, приятное, ведь радовалась вся улица. По лицам было заметно, они стали гораздо улыбчивей и дружелюбней.
И в доме утром накануне Пейсаха тоже чуть прибавилось света. Улица и комната словно протянули друг другу руки через окно, открытое впервые после зимы, и от их дружеского рукопожатия у Меерла стало легче на душе.
Родители готовились к празднику. Отмечать в этом году собирались очень скромно, без излишеств. Купили пачку старой, давно испеченной мацы. Не было в углу прикрытого отбеленным холстом горшка со сваренным для праздника супом; не принесли с чердака запыленного пасхального сервиза, простоявшего там с прошлого года. Отец накупил по дешевке первой попавшейся посуды. И все‑таки ожидание праздника согревало душу. Дома, в Тартилове, случалось, что ночью Меерл с открытыми глазами лежал в кроватке и, замирая от страха, вслушивался в темную тишину, из‑за которой казалось, что весь мир, то есть весь дом, вымер. Но хватало всего лишь внезапного петушиного крика, чтобы в сердце Меерла хлынул горячий поток радости и покоя.
Отцовское лицо слегка прояснилось. Днем, когда он протирал посуду, взгляд у него был рассеянным, но губы шевелились так, что, казалось, на них вот‑вот появится улыбка. Мама почти весело крутилась на кухне, возилась с пресными лепешками, которые аппетитно потрескивали на сковороде, когда пришла соседка попросить горшок. Меерл был около матери. Она дала соседке горшок, женщины немного поболтали о наступающем празднике, и вдруг соседка сказала: «Значит, скоро радость у вас?..» Она, подмигнув, с улыбкой показала на маму пальцем, и только теперь Меерл заметил, что мамина фигура округлилась, располнела. Но он не успел ничего понять: из комнаты раздался звон разбитой посуды. Мама испуганно замерла, и в дверях возник отец:
— Идите!..
От его голоса задрожали стекла, будто по мостовой стремительно прокатила груженая телега.
Испуганная соседка как‑то странно на всех посмотрела и поспешно удалилась.
4
Нелепо выглядели отец и мать в праздничной одежде, но с траурными лицами. Нелепо выглядел пасхальный ужин с настроением как за последней трапезой перед Девятым ава. И когда Меерл бесцветным голосом, как нанятый, тянул «Ма ништана» , у него щемило сердце: вокруг стояла такая же тишина, как в синагоге, когда сирота впервые читает поминальную молитву…
Мамины губы беззвучно шевелились. Она время от времени слюнила палец, переворачивала страницу за страницей, и время от времени одинокая тяжелая слеза, поблескивая, скатывалась по ее красивому, но испуганному лицу и падала на молитвенник, на белую скатерть, на платье. Отец на маму не смотрел. Неужели он не замечает, что она плачет? И как странно он читает «Агоду»! Прочитает кусочек с выражением, нараспев, и вдруг запнется, захрипит, будто его за горло схватили. И молча смотрит в книгу или скользит глазами по комнате. Опять начнет читать и опять запнется…
К еде почти не притронулись, благословили не вместе, а каждый сам по себе, и отец сказал:
— Меерл, открой дверь…
Пытаясь представить себе пророка Илию, Меерл осторожно потянул дверную ручку.
— Шфойх хамосхо эл‑гагойим ашер лой‑йедоухо!..
Мелкая дрожь пробежала по спине Меерла: чужой, совершенно незнакомый голос прогремел в комнате, взвился к потолку, упал и заметался между стен, как обезумевшая птица в клетке. Меерл быстро повернулся к отцу — и волосы зашевелились от ужаса: прямо, как туго натянутая струна, у стола стоял чернобородый человек в белой одежде. Глаза на смуглом, костистом лице пылали бешеным черным огнем. Зубы ощерились, и голос перешел в дикий вой зверя, тоскующего по шевелящемуся мясу и теплой крови. Мама вскочила, дрожа всем телом. Посмотрела на отца и вдруг упала ему в ноги, вцепилась обеими руками в полу его белого халата и зарыдала:
— Шлойме, Шлойме! Лучше убей меня! Убей! О‑о‑ой, горе!..
Меерл почувствовал, как в нем все сжалось, будто огромная, когтистая лапа схватила его внутренности и дернула изо всех сил. Рот скривился, и из горла вырвался испуганный детский крик. Вдруг перед глазами закружился Тартилов. Евреи стремглав неслись по улице, как листья в бурю. На стуле сидел бледный ребе с дрожащими губами. Мама лежала на кровати, как скомканная, смятая простыня. И Меерл совершенно ясно понял, увидел, что все это не миновало, а только начинается, и несчастье, большое, настоящее несчастье приближается и вот‑вот обрушится на их дом, на их головы, как гром, — и снова дикий, беспомощный крик ужаса вырвался у него из горла…
Несколько соседей‑итальянцев стояли в коридоре у двери, наблюдали непонятную сцену и испуганно перешептывались. А в комнате все звучало ужасное проклятие, то звенело, как сталь, то сдавленно хрипело, как в агонии…
Г‑споди всемогущий!
Излей гнев Свой на народы,
У которых нет Б‑га в сердце!
Излей гнев Свой на страны,
Где имя Твое неизвестно!
Он мое тело пожрал,
Он мой дом разорил!
Пусть же Твой гнев их погонит!
Погонит — и настигнет,
Настигнет — и уничтожит,
Чтобы не было их под небесами!..