Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла.
На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.
Продолжение. Предыдущие главы
Глава XXX
Когда умер дед, у нас в семье стало грустно. Богатый дядя Лейзер уехал в Лодзь в тот же день. Бедный дядя Аврум‑Айзик остался у бабушки соблюдать траур. Вспоминали деда, рассказывали про него всякие истории. Дядя Аврум‑Айзик, тоже портной, после траура закончил последний мундирчик, начатый дедом.
А вечером сел в омнибус Ярмы и уехал в Варшаву к жене и детям.
Бабушка осталась одна в маленьком белом домишке. Никто не работал утюгом, не напевал песенок. Единственным бабушкиным защитником стал теперь дурачок Владек.
Кое‑что из дедовского наследства бабушка продала, кое‑что раздала. Дядя Аврум‑Айзик увез в Варшаву талес, филактерии, пару молитвенников, кусок воска и шкатулку с иголками. Маме досталась пасхальная посуда с бокалом пророка Илии . Бабушка оставила себе только дедовский рабочий стол да собственный сундучок. С этим добром она переехала к тете Мирьям.
Тетя Мирьям жила тогда в большом каменном доме с длинным прямоугольным двором. Ее комната и кухня располагались над крыльцом. У нее было очень тесно, но для бабушкиной кровати, сундучка и дедовского стола с пятнами от утюгов место нашлось.
Получалось, теперь, когда тетя Мирьям сменила жилье, а бабушка на старости лет вселилась к дочери, нам тоже нет резона оставаться в переулке возле тюрьмы. Тем более что маме наша квартира давно не нравилась.
И мама опять стала искать квартиру, сухую, теплую и не слишком дорогую.
На этот раз она искала очень долго. Но после гойского дня святого Яна, в самую жару, мы снова погрузили пожитки в телегу, попрощались с соседями, с чудесным садом и переехали на ту самую улицу, где жил и умер дедушка Дувид‑Фройка.
Едва я увидел, куда мы привезли шкаф и кровати, мне плакать захотелось. Отец, который в этот раз тоже перевозил с нами вещи, застыл с открытым ртом. Будто по ошибке зашел в чужой дом и застал там неодетую женщину.
Что маме могло тут понравиться? Зачем она поменяла сад на придорожную корчму? Окна — одно название. На раскаленной солнцем крыше торчат две голубятни. И что с того, что отсюда видна вся Варшавская улица с печными трубами? Здесь городские извозчики стоят и конской мочой разит!
Может, маме приглянулось, что на крышу только наши окна выходят? Или что внизу, на улице, сумасшедший Лейбл целый день подпирает стену и конский навоз жует?
В новой квартире даже пол не покрашен. А где тут кухня? Нет кухни, только одна комната. Огромная, как постоялый двор, с низким потолком, древней, почти развалившейся печью и двумя чуланами, из которых кошками воняет.
Наверно, маме понравился закуток между печью и стеной. Мама его сразу каморкой назвала.
— Если хотите, — говорит, — это не каморка, а целая комната. Здесь можно кровати поставить и комод, занавеской отгородить, и будет спальня. А внизу, — говорит, — на первом этаже, староста повята живет, и лестница в красный цвет покрашена.
На первом этаже и правда живет староста повята, но ступени покрашены только до его двери.
А к нам надо карабкаться по крутой грязной лесенке и идти через чердак, где висят чужие шмотки, пугая своими голыми телами. Надо держаться за стены и пробираться осторожно, чтобы на кошку не наступить. Они приходят сюда поплакать и поорать от души.
Даже двор совсем не тот, что в переулке у тюрьмы. Зажат со всех сторон стенами, и повсюду двери в дровники и курятники. Единственное украшение — зеленый колодец.
Я сразу понял, что здесь, в этом дворе, никто не рассказывает друг другу всяких историй и второго Янкла у меня тут не будет. Даже омнибуса — и то не будет. И что мне тут делать?
С тоски я без конца наведывался в переулок у тюрьмы посмотреть на сад, на двор и на наши окна, в которых теперь стояли гойские горшки с цветами.
Но Б‑г не без милости. Вскоре мама свела знакомство с соседкой. Странная оказалась соседка, совсем не похожая на тех, что были у нас до сих пор. Мама говорила о ней: «Настоящая дама».
Эта дама ходила без парика, не благословляла субботних свечей и не показывалась в синагоге. Но все равно и мама, и другие соседки утверждали, что Рейзеле — праведная еврейская душа.
Рейзеле была невысокая, полненькая, круглолицая и говорила с аристократическим прононсом. Она держала лавку, продавала вино и сладости.
Как истинная дама, Рейзеле знала немецкий и французский, в винную лавку надевала черный альпаковый передник и, нацепив золотые очки, читала книжки на иностранных языках.
Каждый год Рейзеле ездила на горячие источники и возвращалась отдохнувшая и поздоровевшая. Она была так образованна, что и перед губернатором не ударила бы в грязь лицом, но к польской служанке обращалась не «ты», а «пани».
Знакомые богачки этого не понимали.
— Рейзеле, — твердили, — где это слыхано? Ты ее совсем избалуешь!
А Рейзеле отвечала, что Г‑сподь создал всех равными, но люди так устроили, что кому‑то все, а кому‑то ничего. Разве бедная девушка виновата, что ей пришлось пойти в служанки? И если так, почему надо ее унижать?
Знакомые богачки считали Рейзеле странноватой, за глаза посмеивались над ней и говорили, что она прикидывается: дескать, пусть думают, что она слегка того.
А вот бедные женщины никогда над ней не смеялись.
Они говорили, таких людей, как Рейзеле и ее муж, днем с огнем не найдешь.
И действительно, второго такого, как муж Рейзеле реб Менахем, найти нелегко.
Прежде всего потому, что он был необыкновенно высокий, из‑за чего ходил, согнувшись в три погибели. При гигантском росте у него еще был горб.
Единственный высокий горбун у нас в городе и, может, во всем мире.
Потомок священников, злой и умный, знаток Талмуда и просвещенец, на старости лет он вынужден был стать бухгалтером у богача в начищенных поскрипывающих сапожках, с холеной бородой и мозгами деревенщины.
Реб Менахем, точь‑в‑точь как его супруга, не считал нужным благословлять свечи и молиться.
— Пусть, — говорил, — мой хозяин молится. Он вор, а воры Б‑га боятся.
Когда ему замечали, что так нехорошо говорить на своего хозяина, он хмуро возражал:
— А что, я его просил стать мне хозяином? Кстати, Б‑г его тоже не любит. Б‑г три вещи ненавидит: выкрестов, свиней и богатеев.
Реб Менахем носил пыльную твердую шляпу, купеческий сюртук с разрезом сзади и нечищеные штиблеты.
Впрочем, он сам был не слишком доволен своими привычками.
— Все‑таки, — твердил реб Менахем, — человек не должен одеваться как попало.
— Верно, — соглашались знакомые. — Почему бы такому человеку, как реб Менахем, не носить бархатную шляпу и шелковый кафтан?
Реб Менахем понимал, что над ним смеются, и отвечал, что из атласа лучше шить не кафтаны, а женские панталоны.
— Когда евреи так одевались? — кипятился реб Менахем. — Покажите, где в Торе написано, что в древние времена евреи носили атласные кафтаны и бархатные шляпы. Разве не красивее и полезнее ходить без шапки, без обуви и без всех этих дурацких одеяний?
— Но сюртук‑то вы носите.
— Глупость этот сюртук! Это жена меня так нарядила. Если бы меня спросили, я бы всем приказал пелерины носить. Лучше не придумаешь. Легко, свободно, и есть куда руки девать.
— Ага, как фокусник Чапеле или портной Дувид‑Фройка, — улыбались в бороду евреи и перемигивались: мол, бухгалтер Менахем тоже малость того.
— Фокусник Чапеле и портной Дувид‑Фройка, — багровел реб Менахем, — Г‑споду Б‑гу милее, чем вы со своими замусоленными кафтанами и воровскими замашками. Чапеле хотя бы фокусы показывать умеет, Дувид‑Фройка — одежду шить, а что умеете вы? Даже главу Пятикнижия с комментарием Раши толком разобрать не можете.
А вот реб Менахем мог. Поговаривали, что от излишних знаний он и стал безбожником и заинтересовался сионизмом. Много лет назад реб Менахем дружил с неким учителем по имени Исруэл, который открыл новую школу и выпустил целое поколение «гоев». Реб Менахем с реб Исруэлом день и ночь беседовали о книгах, спорили и теребили бороды за игрой в шахматы.
После смерти реб Исруэла реб Менахем так ни с кем и не сдружился, кроме литвака‑меламеда, который постоянно курил трубку и вопрошал:
— Есть Б‑г или нет Б‑га?
Стоит ли удивляться, что на меня произвело огромное впечатление знакомство с Ойзером, младшим сыном бухгалтера Менахема и торговки Рейзеле?
Про Ойзера я слышал еще в хедере Симы‑Йосефа. Рассказывали, что Ойзер такой же злой, как его отец, что он не омывает рук перед едой и ходит без шапки. Ойзера в городе тоже считали слегка сумасшедшим. Но, когда мы познакомились, я увидел, что все это враки.
Он оказался совсем другим, этот Ойзер, ничуть не похожим ни на Янкла, ни на мальчишек из новой школы.
Ойзер был худой и высокий, уже такого же роста, как его отец, с таким же костистым лицом и беспокойными черными глазами, но без горба. Когда мы познакомились, Ойзер учился в русской гимназии. Он носил синий мундирчик с серебряными пуговицами, сшитый моим дедом. От времени серебряные пуговицы пожелтели, как латунь, а сам мундирчик поменял цвет с синего на зеленый. Но это не беспокоило Ойзера. Не беспокоило его и то, что из его черного чуба сыплется перхоть. Ойзер не любил причесываться. Еще он не любил вино и сладости, которыми торговала его мать. Лучшей едой на свете Ойзер считал сухое печенье, хрустящее, только что из печи.
Он приносил во двор полные карманы печенья, раскладывал его на крышке колодца или на ступенях, садился на него, как курица на яйца, понемногу доставал из‑под себя и отправлял в рот.
Обжорой Ойзер не был и, слава Б‑гу, не голодал.
— Просто, — объяснял, — так думается лучше. И говорить приятней.
А поговорить он любил.
Летними вечерами, когда рассеянные лучи солнца падали к нам во двор, а я возвращался из школы, мы с Ойзером встречались у мокрого колодца или на крыльце в чей‑нибудь дровник.
Ойзер всегда думал, прежде чем что‑то сказать. И вообще‑то он больше спрашивал и слушал, чем говорил.
Я не припомню, чтобы он смеялся или рассказывал что‑нибудь смешное. Об историях, которые в книжках печатают, он был невысокого мнения. Говорил, это ерунда, выдумки.
Не знаю, любил ли я Ойзера. Я никогда об этом не задумывался. Но меня тянуло к нему сильнее, чем к Янклу или школьным товарищам, — это я чувствовал. Много раз во сне и даже наяву, в школе, слова Ойзера придавливали мне сердце, как камень. Мне было тяжело с Ойзером, но не видеться с ним — еще тяжелее.
— Ты веришь в Б‑га? — Однажды душным летним вечером он положил руку мне на плечо и посмотрел прямо в глаза.
Не знаю, от чего мне вдруг стало нехорошо, от духоты или от его вопроса. Я вздрогнул всем телом.
Что я мог ответить? Сколько живу, меня никогда об этом не спрашивали. И как вообще можно такое спрашивать? Что значит «верю ли я в Б‑га»? А кто не верит?
— Боишься ответить?
— Не боюсь. Чего бояться‑то? Просто нельзя так говорить.
— С чего ты взял, что нельзя?
— В Торе написано.
— А что такое Тора, по‑твоему?
— Святость.
Ойзер немного отодвинулся от меня. Во двор медленно вошел сумасшедший Лейбл, тот самый, что целыми днями стоит на улице и жует конские яблоки.
Мы замолчали, стало очень тихо. Мы смотрели на Лейбла, пока он не скрылся за дверью в квартиру своего отца. Тогда Ойзер спросил:
— А знаешь, почему он с ума сошел?
— Не знаю.
— Потому что ждал Мессию и не смог дождаться.
— Все евреи ждут Мессию.
— И все с ума сойдут.
Я испугался. Видно, Ойзер и правда немного того. Мне показалось, что, хотя во дворе никого нет и никто нас не слышит, в любую минуту на нас могут посыпаться с неба град и раскаленные камни.
Я побоялся оставаться с Ойзером. Он снился мне всю ночь. Я видел, как с перекошенным ртом он бегает по улицам, и у него рога и козлиная бородка. А я бегал следом и лаял на него. Получалось, Ойзер превратился в черта, а я в собаку.
На другой день мы опять встретились. Своего сна я Ойзеру не рассказал, но присмотрелся, нет ли у него рогов и бородки.
Потом он задал мне другой вопрос:
— Ты Пятикнижие учил?
— Да.
— Знаешь, как был создан мир?
— Знаю. В Бытии написано.
— А мой отец говорит, это неизвестно. Все, что в Бытии написано, — это сказка.
— Сказка?
— Да, сказка. Отец говорит, прекрасная сказка, но это неправда.
— А ты веришь тому, что твой отец говорит?
— Он все Пятикнижие знает, и комментарии, и Пророков, и даже Талмуд с «Тойсфес». Говорит, все это люди придумали.
— А сам как считаешь?
— Не знаю. Отец со мной Торой занимается. Говорит, еврей все должен знать. Я могу не верить, но знать обязан.
— А филактерии надевать будешь?
— Не знаю. Но отец учит меня законам, как их надевать.
Я и так понимал, что Ойзер знает в тысячу раз больше меня. Но зачем он такие странные вопросы задает? Неужели не боится?
— Хорошо, если твой отец такой умный, пусть он мне объяснит, кто создал мир.
— Никто, — отвечает Ойзер. — Он сам собой возник.
— Как это сам собой? Что может само возникнуть?
— Но ты же видишь.
— Не вижу!
— А если я тебе скажу, — начинает сердиться Ойзер, — ты поймешь?
— Конечно, пойму.
— Ладно. Природа мир создала.
— Природа? — Я пожимаю плечами. — И кто это — природа?
— Вот видишь, ты не понимаешь.
Я и правда не понимаю. Но не собираюсь так легко сдаваться.
— А пророк Моисей? А скрижали?
— Неизвестно, был ли Моисей на самом деле.
Вдруг Ойзер схватил меня за руку и придвинулся ко мне. Меня обдало его горячим дыханием. У него в глазах мелькнуло что‑то неописуемое. Наверно, так выглядит человек, когда сходит с ума.
Я вспомнил, как реб Янкеле, царство ему небесное, учил нас Торе. Его Исаия и Иезекииль точно были. И пророк Моисей реб Дувида тоже был, мы своими глазами видели. И вообще, как можно говорить, что Моисея никогда не было, если у нас и во многих других еврейских домах на стене висит его портрет? А кто же приходил к фараону? Кто вывел евреев из Египта? Кто разбил золотого тельца? Неужели все евреи сумасшедшие, только отец Ойзера в своем уме?
Я начал бояться этого человека. Мне стало казаться, что его горб — живое существо, оно смотрит на меня живыми глазами и смеется мне в лицо: «Конечно, все евреи сумасшедшие. А что, нет, что ли?»
И Ойзер теперь тоже представлялся мне злым горбуном. Его слова мучили меня. Они отбирали у меня отца и мать, этот свет и тот свет. Мне казалось, что суббота — не суббота и праздник — не праздник.
И все‑таки я не мог порвать с Ойзером, он пугал меня, но и притягивал. Кроме того, Ойзер часто забывал наставления своего отца и становился обычным мальчишкой, таким же, как все мои друзья.
Он ведь уже в гимназии учился, почти студент, но приходил к нам играть в субботу вечером. Когда мамы не было дома, мы устраивали «пуримшпиль».
Это была наша любимая игра. Ойзер приносил из лавки разноцветные конфетные обертки. Если на них поплевать, ими можно красить. И мы раскрашивали цветными бумажками щеки и носы, выворачивали наизнанку одежду и с вениками в руках шагали по нашей огромной комнате. Ойзер был пророком Моисеем, а я — еврейским народом. Он выводил меня из Египта.
— Пойдем! — возглашал Ойзер. — Оставь Пифом и Раамсес, и двинемся в страну, текущую молоком и медом. Хватит работать на фараона, хватит быть рабами.
Он брал меня за руку и говорил:
— Осторожней, народ Израиля! Это море. Не упади в него. Сейчас оно расступится. О, смотри, воды уже раздвинулись в стороны. Пойдем, не бойся.
Мы переходили море. То есть перешагивали через положенную на пол доску, на которой раскатывают лапшу. И на том берегу, сухие, целые и невредимые, воспевали Б‑га и наблюдали, как тонут египтяне с конями и колесницами.
Это была чудесная игра. Но часто меня охватывал непонятный страх. В эти минуты щеки Ойзера проваливались, белки глаз желтели.
Я бросал веник, срывал тряпки, которые на себя надел, и кричал не своим голосом:
— Ойзер, над этим нельзя смеяться! Мы за это будем в аду гореть!
Наверно, Ойзеру тоже становилось страшно. Отбросив веник и быстро надев ермолку правой стороной, с посиневшими губами он стоял посреди комнаты и тяжело дышал.
Мы играли не только в исход из Египта.
Иногда Ойзер изображал нашего раввина, как тот шагает по улице, выставив перед собой зонт, и как за раввином быстро семенит общинный писарь Бенциен.
Или показывал, как сын тети Ноймы Мендл поет, надув покрасневшие щеки и выпучив глаза.
Я покатывался со смеху. Мне очень нравилось, что Ойзер не боится издеваться над раввином, Бенциеном, Мендлом и даже над таким богачом, как Ривеле Беккерман.
Но больше всего мне нравилось, когда Ойзер снимал с кровати покрывало, заворачивался в него, выставлял вперед ногу и поднимал руку к потолку. В эту минуту его растрепанная черная голова напоминала недавно купленный свежий веник.
Ойзер приказывал мне стоять тихо и смотреть на него. Его шея наливалась кровью, подбородок вздрагивал, и он резко начинал:
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хазарам.
Их села и нивы за буйный набег
Обрек он мечам и пожарам.
Его голос звучал все выше, все чище. Ойзер уже не говорил, а пел. Теперь это был не тот Ойзер, который задает дикие вопросы и сам не знает ответов. Передо мной стоял другой человек — выше ростом, старше, дальше от меня и красивее.
— Знаешь, что это?
— Нет.
— Это стихи Пушкина. Знаешь, кто такой Пушкин?
— Не знаю.
— А Лермонтова знаешь?
— Да не знаю я. Учитель Матиас нам ни про Пушкина, ни про Лермонтова не рассказывал. У нас пока только чистописание.
— Погоди, — рукой останавливает меня Ойзер. — Сейчас Лермонтова прочитаю.
Он опять отставляет ногу, наклоняет лохматую голову и начинает, гордо сверкая глазами:
Скажи‑ка, дядя, ведь недаром
Москва, спаленная пожаром,
Французу отдана.
Ведь были ж схватки боевые,
Да говорят, еще какие…
Я опять ничего не понимаю. Вроде бы он с кем‑то разговаривает, но непонятно с кем. Он — Ойзер, и он же — кто‑то еще. Спрашивает и сам себе отвечает. Возражает и соглашается.
Только потом Ойзер мне объяснил, что это история про императора Наполеона, который со своим войском пришел в Москву. Казалось, Россию уже не спасти, но когда войска Наполеона замерзли, им пришлось отступить. Еще Ойзер рассказал, что Пушкин, тот, у которого стихи — он, между прочим, в царский дворец был вхож, — сочинил сказку о золотой рыбке, и о каком‑то человеке, которого звали гадким именем Мазепа, и о помещичьем сыне Евгении Онегине. И что Пушкину было всего двадцать с чем‑то лет, когда его застрелили из пистолета.
Ойзер сказал, что хотел бы стать таким же, как Пушкин, когда вырастет.
До Пушкина мне дела нет, я даже понятия не имею, кто это, но мне приятно слушать Ойзера. Сейчас он очень близок мне, очень дорог. Он говорит, что выучит меня всем стихам и принесет книжки какого‑то Толстого, который был графом, а стал простым мужиком.
Все знает Ойзер. А мне, видно, не суждено было узнать. Так вышло, что между нами кошка пробежала и наша дружба прервалась на много‑много лет.